Страница:
Но борьба длится…
Спать лёг поздно, приняв успокоительное. Очнулся до рассвета, в ужасе. Кругом гудело, грохотало, рушился дом. Вспомнил – первое апреля… Трезвонит княжеская церковь, гремит Троицкий собор. Волей царицы все храмы столичные бьют в набат.
– Чуть с постели не скинула, матушка, – ворчал Данилыч, ополаскивая лицо. – Просвещаешь нас, дикарей. Бух – и мы европейцы! Народ-то перебулгачила.
В Зимнем сюрприз этот у всех на устах – забава шаркунам, смех. Светлейшего натужное веселье, в угоду августейшей хозяйке, удручало. Полагается и ему аплодировать сему ночному дивертисменту. Нет, владычица, уволь!
– С Пашкой что делать будем?
Спросил с ходу. Отнял праздник у Екатерины, улыбка её, поначалу приветливая, охладевала.
– Мало спал, Александр? Ах, майн кинд![289] Много спать нехорошо. Морген штунде[290]…
Утренний час золотой, известна пословица. Государь за правило взял. Трудов ради, не забавы…
– Тебе потешки… Я вовсе не спал, матушка. Распустила ты вожжи. При государе посмел бы разве…
Подтянула одеяло, села прямее. Показала на подушки – поправь, мол. Повинуясь жестам самодержицы, он налил в стаканы венгерского – ей и себе.
– Вы два петуха.
– Он и Апраксина обидел, пёс бешеный. Избавь нас, мать моя! Тебя, должно, не боится, вот и бросается на преданных слуг твоих.
Последнее задело, посуровела.
– Арестовать вели, – наступал князь. – Посадить на хлеб, на воду. И прочь из Питера.
Ответила со скукой в голосе – вызовет она Ягужинского, наказанье определит сама. В советах более не нуждается. Поблажки никто не получит.
Данилыч пригубил вино, стакан опустил со стуком. Екатерина тряслась от беззвучного смеха, полуприкрытая грудь колыхалась, выпирала из корсажа.
– Допей!
Как царь, бывало… Осушил покорно, единым духом. Царица смотрела ласково. Новое что-то в ней сегодня, конец траура, что ли?
Шторы не сменила, однако… Та же лиловая грусть осенила князя и в пятый день апреля, когда явился поздравить её величество с днём рождения. Одета была в чёрное, но траур менее строг, огни рубинов на груди, на запястьях, на пальцах. Вступали в спальню вереницей, каждого, выслушав, потчевала чаркой любимого венгерского. Потом учинила при закрытых дверях разбирательство.
Истцы жаловались сбивчиво, царица притопывала, торопила – извещена о скандале предовольно. Ягужинский был лишён угощенья и вид имел приговорённого. Приказала подойти поближе, ещё ближе и сильно щёлкнула по лбу:
– Проси прощенья!
Пробормотал, поклонился Апраксину, светлейшему – и снова щелчок, аккурат в то же место.
– Ещё! Говори!
И так несколько раз. Генерал-прокурор стонал, вскрикивал – поначалу притворно, затем от боли. Взмолился, прижал ладони ко лбу, пал на колени. В заключение, к досаде Данилыча, приказала мириться.
Прощён Пашка, но условно. Взяла письменное обещание – не напиваться. «Если ему случится оскорбить кого-либо в пьяном состоянии, то он согласен считать себя виновным за все свои проступки», – записал Берхгольц. А дружбы нет и не будет у князя и Ягужинского, «потому что с давних пор между ними существует такая антипатия и такое скрытое озлобление, что полное и чистосердечное примирение их весьма и весьма сомнительно».
Дёшево отделался Пашка. Одно утешенье – высочайше обещано отправить в Польшу. Должность пока занята – месяц-другой проволынит тут. Ногтями будет цепляться за генерал-прокурорское кресло, а женский нрав непредсказуем.
Следить за Пашкой, следить…
На кого надеяться можно? Только на преданных слуг, выращенных в доме, обязанных благодетелю. Горохов является с левого берега почти ежедневно, докладывает:
– Ягужинский шепчется с голштинцем. Герцог важничает, запестован царицей. Лезет с советами к ней, русским вельможам грубит – и всё сходит с рук. Ропот против голштинцев…
Почтенные особы, друзья покойного государя, участники трудов великих, славных викторий ныне погрязли в интригах, оказались мелки душой, своекорыстны. Горохову и товарищам его, молодым офицерам, сие падение нравов омерзительно.
– Твоя правда, Горошек. Не стало отца нашего, не стало и дел великих.
– Апраксину не верь, батя! Он юлит, шепчется с Ягужинским, с Голицыным. Долгорукие с ними…
– Отобьёмся, Горошек.
Огорчительно адъютанту, что светлейший, камрат царя, истинный продолжатель трудов его, ныне окружён злопыхателями. Должен отбиться. И встать на ступень выше, ещё на ступень, подобно тому усатому кавалеру, который давно, с юности Степана слился в его воображении с хозяином.
– Адмиралу-то чего надо, батя?
– Боярская кровь. Ему что царь говорил? Читаю я в твоём сердце, умру я, ты рад будешь обратить всё, содеянное мной, в ничто. Вспять он тянет, Апраксин, как все они, высокородные. Гросс-адмирал… Дай сектан[291] ему – обалдеет. Ни в море определиться, ни курс проложить… Тёмный лес для него. На то штурман-немец. Воевал так, по царской подсказке. Пощадил государь дурака, невежду, немца приставил.
Развенчан герой Гангута. Измельчали сановные. Только батюшка-князь способен избавить Россию от лишних иноземных ртов, а содеянное Петром сберечь и приумножить. Горохов поклялся себе ещё зорче нести службу и, если надо, жизнь положить за господина.
И вот скинул маску моряк. Прорвало лицемера. Эльза свидетельница – на коленях, слёзно жаловался на князя.
– Молим, ваше величество… Укороти, матушка, Александра. Экую силу обрёл! Измывается над нами…
– Глуп же ты, – сказала царица. – Глуп, если думаешь, что я уступлю ему власть. Ни капли не уступлю, никому! Ты его преследуешь. И товарищи твои… Я его жалею и потому поддерживаю.
И гордо закончила:
– Я справедливая.
Огорчённый Апраксин поделился неудачей с вельможами. Двор взбудоражен. Кампредон внёс ответ Екатерины в донесение, слово в слово. Очевидно, – полагает он, – монархиня, не стеснённая более строгим трауром, намерена править самодержавно, и, стало быть, Запад от этого будет в выигрыше.
Скорбный убор повсюду снят, но Екатерина не разрешает себе ни яркой одежды, ни бурных увеселений. Траур облегчённый будет блюсти до истечения года.
Шутов, изгнанных из дворца, она не вернёт. Воспитанница пастора любит тишину, порядок, благочиние. Нет более толкучки в её приёмной, без вызова допускаются чины не ниже генеральского. Денщики Петра уволены, царицын придворный штат увеличен.
– Немцев корчим из себя, – сетует Горохов. – Обер-гофмейстерины, камер-фрейлины, камер-фрау.
Женщин у владычицы вместе с девками, стряпухами тридцать четыре, мужчин пятьдесят да двадцать два человека при лошадях и экипажах. Накладно, но зато, по мнению иноземцев, русский двор затмевает пышностью любой европейский, кроме разве Версаля.
– Лейб-шнейдер, кофи-шёнк… Дай Бог запомнить!
Должности новые, дворянские – первый режет мясо на тарелке, второй кофе варит. Особенно же возмущает Горохова то, что учит этикету голштинец – грубиян и пьяница. Царица в рот ему смотрит.
В Адмиралтействе достроен линейный корабль. Спуск назначила ни раньше ни позже – на день рождения Карла Фридриха. Велела ему в обход Апраксина, возглавить торжество. Сама в барке, обитой чёрным, отправилась к тому берегу, любовалась оттуда, как «Не тронь меня» – могучий крёстник царя, пятьдесят четыре пушки – соскользнул со стапеля, смазанного ворванью, вздыбив большую волну. Прогремели залпы. Её величество объехала корабль крутом, пировать на борту отказалась. Герцог вскоре выбыл из застолья, ибо зело перепил. Хмельной Апраксин клял свою судьбу и плакал как ребёнок.
Горькое было веселье. Светлейший на другой день вошёл во дворец мрачный, с петицией – сократить иностранцам жалованье. Чересчур тяжело казне. Показал царице реестры – кто сколько получает.
– В пять раз больше нашего за ту же работу, а то и в десять раз. Обидно же!
Спросила, кто нанимал. Конечно, суммы определены царём, этого не скроешь.
– Его воля, Александр.
– Люди недовольны, матушка. У нас свои умелые есть, подросли ведь…
Назвал Василья Туволкова. Разведал же он ключи на Ропшинских холмах, пустил воду самотёком в Петергоф – иначе заглохли бы фонтаны. Его бы поставить на Ладожском канале вместо генерала Миниха[292].
Нет, глуха к голосу разума…
Вышел из кабинета в бешенстве. Галстук душил его, князь дёрнул заодно и ворот камзола. Что-то оборвалось, звякнуло.
В тот же вечер самодержица приняла в спальне молодого камер-юнкера. Облегчённый траур дозволяет… Давно заприметила она красивого рослого камер-юнкера. Рейнгольд Левенвольде, к тому же земляк, родом из Ливонии.
– Богиня, что вы сделали с князем? Он бежал от вас сам не свой. Он задыхался. Смотрите!
Разжал кулак. Крючок, новый трофей для коллекции. Барон собирает разные мелочи, подобранные, а то и сорванные исподтишка.
– Шалун… Что ты украл у меня?
– Ах, Диана… Смею ли я…
Притянула к себе и, расстёгивая на нём рубашку, медленно, толстыми мужскими пальцами, – вынудила признаться. Мушка, две шпильки, хранит как святыню…
Губы, липкие от сладкого вина, не дали ему договорить, вжались до боли. И вдруг гневно оттолкнулась.
– Хвастаешь, негодяй! Грязным твоим девкам…
Удар пришёлся по челюсти, впрочем, вялый, а то бы своротила. Он повернулся – и ничком в подушки, привычно захныкал. Про девок ей ничего неизвестно, Рейнгольд осторожен, шалит редко и за пределами дворца.
Она раздевает его, просит прощенья как у ребёнка, обиженного невзначай. Женщина, любившая властелина, теперь наслаждается мужской покорностью.
Вспышки ревности – пусть наигранной – льстят Рейнгольду. Он гордится собой. Его одного из сонма кавалеров избрала сорокалетняя императрица, пылкая, знавшая объятия великана-Петра.
Утомившись, она ласково слушает юношу. Очень мило звучит в устах барона деревенская речь его няни-латышки. Легко с этим мальчиком. Правда, он картёжник, волокита, поглощён светскими развлечениями, зато равнодушен к политике, к высоким чинам, что весьма удобно.
– Твой брат[293], верно, мечтает женить тебя, повесу. Подыскал девушку. Как её зовут?
– Богиня! Не мучьте меня!
– Я благословлю вас. Скоро, скоро отпущу тебя… Ведь я уже старуха.
– О, лучше убейте! Сейчас же…
– Да? Ты готов?
– Богиня… – бормочет он, целуя упругое плечо. – Вы не верите мне? О, как вы терзаете моё сердце! Сомнения – мой удел, только мой . Достоин ли я счастья, ничтожный ваш раб?
Он в самом деле чувствует себя маленьким и слабым, телесный жар нагоняет дремоту, и слова, вычитанные из романа, он роняет бездумно. «Астрея» француза д'Юрфе, растрогавшая Европу, его настольная книга.
– Я был наивен, я не ведал подлинного блаженства. Оно не бывает без боли. Это страх потерять вас. Страх неотвязный…
Плечо напряглось, отвердело.
– Потерять? Что за фантазия, малыш?
– О, если бы!.. Боюсь, суровая истина. Меня хотят отослать. В Азию, воевать с персиянами.
– Фантазия, дурачок. Кто хочет?
– Его сиятельство Меншиков.
– Глупости, милый, – отозвалась она с ноткой раздражения. – Мир полон слухов.
– Персияне сдирают с пленных кожу. Сдирают заживо и… делают перчатки для султана. Или это турки? Всё равно – магометане. Они бесчеловечны.
– Испугался, бедненький… Ах, трусишка! Успокойся! А я жужу лача берне…
Малыш ложится спать, стережёт его мохнатый смирный медвежонок. Колыбельная рокотала глубоко под ухом Рейнгольда, его и впрямь сморило И вдруг:
– Глупый ты… При чём тут Меншиков! Я приказываю, я тебя пошлю воевать. Нет, не в Персию – во Францию. Боишься, душа в пятках?
– Обожаемая! За вас?
– Да, за меня, за мою дочь. Ты вернёшься со славой. Что – трусишь?
Привстала, наполнила стаканы. Виват герою, будущему генералу! Камер-юнкер пьёт крепкое красное вино, приторное до отвращения. Поле брани его не влечёт. Надо ответить… Снова выручает французский роман – клятв и пылких заверений на все оказии там множество.
После ночной аудиенции Рейнгольд дома, на берегу Малой Невы. Кофе, пышные горячие цукерброды – жена старшего брата хозяйка рачительная. Камер-юнкер болтает с набитым ртом:
– Её величество настроена воинственно. Меня в армию… Угадайте, куда! Во Францию …
Брат выспрашивает. Интимностей он не касается. Старшие помешаны на политике Потом перескажет Остерману. Вице-канцлеру важно знать настроение царицы – даже мимолётные её причуды и вспышки.
Крупный сановник, а пуговицы на кафтане оловянные… Одну удалось стащить – висела на ниточке. Особняк его похож на сарай, есть комнаты почти пустые, запылённое зеркало, парики на гвоздях.
Надо бы вести дневник, клеймить современников жалом сатиры. Камер-юнкер принимался, мешала лень. Потомкам достанется его коллекция. Пуговицы, платки, крючки, булавки – сувениры минувшего величия.
Уникальный этот музей долго будет храниться в фамильном прибалтийском имении. И тетрадь с отрывочными записями. Столбики цифр – карточные долги, афоризмы, отдельные фразы и восклицания.
«Проигрался в пух».
«На коня и в Париж… Когда же!»
«Деньги – прах, сладок азарт. Свободен тот, кто не ищет ни богатства, ни власти»
«Человек – существо смешное»
Платить долги необходимо. Горохов встретил однажды Рейнгольда и не узнал бонвивана[294] – бредёт словно в воду опущенный.
– Сочувствую, друг.
Крепко взял под руку. Причина известна. Проигрыш, на этот раз тяжёлый.
– Удачу нельзя приручить, – и ливонец слабо улыбнулся. – Было бы скучно, правда?
– И много?
– Сто пятьдесят. Хуже всего то, что данный господин мне неприятен. Просить отсрочки не могу.
– Вызволить вас?
В тетради Рейнгольда цифра обведена жирно и затем перечёркнута. А в списке лиц, получающих пособия от князя Меншикова, отныне значился Левенвольде.
Встревожен Петербург – весной будет война. Тысячи уст твердят… Чинят, снаряжают корабли, муштруют пехоту. Кого бить? Слышно – испанцев. Или датчан.
Царица, ни с кем не советуясь, подарила будущему зятю двести тысяч на войско. Формировать в России, цель – отобрать у Дании Шлезвиг. Секрета в том нет, напротив – самодержица призналась публично, удивив сим актом двор и дипломатов.
Датский посол Вестфален, придя в совершенный ужас, предупредил об угрозе короля Фредерика[295] и прибавил:
«Екатерина располагает государством, как изношенными туфлями».
Светлейший глотал валериану. Новый кунштюк![296] Приедет Кампредон, будет скулить… Голштинец отступался уже, готов был компенсацию взять за Шлезвиг. Вожжа под хвост… Если добывать этот клочок земли для герцога, то путём дипломатическим – так заповедал покойный царь.
Изволь, матушка, объясниться!
– Француз забегал тут, – сказала царица самодовольно – Я задала моцион.
– Поди, на аркане приведёт жениха, – ответил князь, потешаясь.
– Забегал, – повторила упрямо.
Усмешка князя погасла.
– Воля твоя, мать. И я подтолкну.
За дверь выйдя, рассмеялся. К Кампредону отправился сам. Острастка, пожалуй, на пользу. Авось, скорее конец канители, а то ведь обрыдло – он туманит насчёт жениха, мы договор мусолим, Катрин бушует. Данилыч нашарил в кармане часы – с компасом и странами света, подарок Петра. Маркиз отобедал, пьёт чекулат.
И точно – в нос шибануло от душистого напитка, сдобренного ванилью… Кампредон ютился в кресле, накрытый по шею лисьей шкурой – простужен, устал, изнемогает от пустых словопрений.
– Ваши вельможи… Остерман скользок как угорь, сочиняет фальшивые болезни. Ваша подозрительность… Я подам в отставку, мой принц.
Вот бы славно…
– Зачем же… Солдаты ждут сигнала. Что на Пиренеях? Не всё зависит от нас.
Франция в одиночку; без Англии, не ввяжется в драку. Из-за безделицы Остерман тоже считает – тревога напрасная. Похоже, трубят отбой.
– Была почта вчера, – и француз смущённо развёл руками.
– Ничего, маркиз? Не стреляют? Живите мирно? Её величество подпишет договор немедленно, если вы поняли меня? Я буду счастлив вместе с вами поздравить новобрачных.
– Взаимно, мой принц, но Его величество пока не изъявил намерение. Я уже осмеливался предложить молодого человека из его семьи, который, в случае бездетности монарха…
– Займёт престол, – вставил князь – Гадательно… Короля, дорогой маркиз, короля!
– Вправе ли я обещать, мой принц? В моём положении. Я могу лишь надеяться.
– У меня нет надежды, маркиз.
Зря трудился царь, вырезая на кости личико маленького Людовика, зря послал ему токарный станок – создание искусника Нартова. В яму, небось, скинули подарок. Царицу до сей поры манит несбыточное. Время покажет ей. А пока, внешне подчиняясь, затягивать переговоры, исправлять пункты трактата, спорить. Тактика, объединившая почти всех вельмож, старых и молодых.
Данилыч, ярый защитник самодержавия, с болью в душе участвует в сей безмолвной обструкции, немыслимой при великом Петре.
Нет, не посватался Людовик. Стороной выясняется – ему подыскали невесту в Англии, для упрочения альянса. Но строгие нравы у британцев, щёлкнули по носу – за иноверного принцесса Уэльская не выйдет.
Французские министры совещаются. Дочь Петра неудобна. Королева нужна скромная, безвольная, от государственных дел далёкая – Елизавета такой не будет. Лучше взять из малых княжеств. Итальянку, немку? Придворные в ажитации, держат пари.
В том же апреле – Куракин уже отписал в Петербург – жених ускользнул окончательно. Обвенчают, будто назло, с полькой. Мария Лещинская, дочь бывшего короля Станислава[297]. Он посажен был на трон Карлом XII, изгнан из Польши, с почётом принят во Франции.
– Не прощу французам, – гневается Екатерина.
Данилыч ликует.
– Говорил я, матушка…
– Кампредон разбойник, разбойник… Прочь его, смотреть не хочу. Раус!
– Горячишься ты, матушка, от этого кровь густеет. Пускай живёт, мы с ним по-хорошему… Чтобы австриец не задавался. Сговорчивей станет. Титул твой заставим признать.
Цесарь – давний друг, лучше двух западных. Россия в том утверждается. Утихомирилась бы царица, о мире лучше бы пеклась, а её всё в поход влечёт. Теперь – помогать голштинцу. Австрия его претензии на Шлезвиг поддерживает.
Репнину, отбывающему в Ригу, высочайше указано запасти в «магазейнах» продовольствия для нужды военной на два года. Апраксину комплектовать команды линейных кораблей и харча иметь на месяцы плавания – очевидно дальнего.
– Считают, что правление женщины непременно слабое. Я докажу, что это не так.
Слова Екатерины обращены ко всей Европе. Их разносит посольская почта, из досье министерств они попадают в газеты.
На Балтике пахнет войной.
Лодка, одолевая волну, ткнулась в пристань.
Борта синие, с красным узором – по цветам лодка Толстого. Граф легко взошёл на помост, едва тронув услужливое плечо матроса. Восьмидесятилетний сенатор на редкость крепок, живот не нарастил. Брови, расходящиеся от переносицы кверху подобно взметнувшейся птице, он чернит – и они придают выражение удивлённое.
У светлейшего он частый гость. Союз их, скреплённый подписями под приговором Алексею, превратностями не нарушен. Меншикова помнит мальчишкой, но намёка не позволит себе. Мало ли что было… Толстой служил царевне Софье, побуждал к восстанию стрельцов.
Забыто, забыто… Великовозрастный фузелёр[298] в потешном полку Петра, гардемарин, изучающий в Венеции морское дело и прозванный соклассниками дедушкой, посол в Турции, изведавший лицемерие даров султана и его тюрьму… Неизменным было расположение к нему Петра и Екатерины.
Брови на взлёте крутом, лоб наморщен – расстроен Пётр Андреевич, дрожащими пальцами выпрастывает из холстины некий предмет. Два куска луба, листки бумаги, зажатые ими, как в переплёте, писано крупно, буквами печатными.
– Кинули мне утресь… Из переулка в сад.
Настрадался он от подмётных писем. После казни Алексея спасу не было – тайные коришпонденты сулили жестокую кару на том свете и на земле. Есть в народе поверье – царевич перед смертью проклял Толстого.
– Не дочитал, зренье застило. Сразу к тебе, Данилыч, не обессудь. Послушай-ка!
Носом клюёт бумагу близоруко. Отложил, озирается. Князь успокоил – кругом свои, стены в его доме верные, ушей злокозненных не имеют.
Солнце наискось прожигает Ореховую, царь на портрете тоже слушает. Толстой шепчет, кряхтит, держит бумагу, словно головёшку огненную.
Дочитал, вытер пот с лица.
– Дерзость-то… Сыскать надо, Данилыч. Грамотей ведь, выучился на нашу голову… Дивьера натрави!
– Управимся.
В застенок волокут, на дыбу за сочиненье подмётных писем. Но ведь сей писец добра желает. Адресовано царице – ей и следует передать, дабы дошёл до неё истинный глас войска. Память Данилыча впитала все накрепко, без усилья.
«Доношу вашему величеству, что в полках противность, как прежде сего было у стрельцов. Говорят: «как началась война со шведом, нигде мы худо не сделали и кровь свою не жалеючш проливали, а и поныне себе не видим покою, чтобы отдохнуть год или другой, жон и детей не видим, нас-де как нарочно мучат, кругом обводят Москвы, хотя через Москву ближе было идтить в Петербург, нежели через Псков. Сравнивали нас с посохою, уже-де пришёл из кампании – из лесу дрова на себе неси, и ночью упокою нам нет, и деньги старой оклад отнимают, и впредь-де нам добра ждать нечего. Мы на службе грешим, а жоны наши дома иные уже замуж вышли. Уже через меру лето и осень ходим по морю, чего не слыхано в свете, а зиму также упокою нет на корабельной работе, а иные на камнях зимуют, с голода и холода помирают. А государство своё всё разорил, что уже в иных местах не сыщешь мужика и овцы. Чего же больше от Бога хотел? В Померании были и славу великую показали, и в других местах завоевали, потом бы отдахнуть и Богу благодарение воздать, и царство своё управить, развесть всякие неправды, утолить кровь нашу, в чём бы угодил Богу и слава во все страны произошла, а то хотя бы Фортуна двадцать пять лет, а иногда сделается в двадцать пять минут худо и слава вся пропадёт. В одной Фортуне не может человек жизнь свою изжить.
Хотя и не хотят которые дворянчики, а иные есть на нашу руку, а в других-де полках мы со многими говаривали, все готовы, також и чёрный народ. Они також говорят – от такого распорядку быть нам в великой скудости. Разве того ждать, как поселят на Котлин остров, словно как в тюрьму посадят.
В Сенате только жалованье берут много, спросить бы хоть одного челобитчика, решили бы хоть одному без волокитства прямо?
Во многих мы землях видим, что всего больше нашего у них, а у нас пусто, чрезмерною войною. Как Бог терпит такое немилосердие! Ещё подождём, а как не будет мира, пойдём сойдёмся с полками князя Голицына».
Прочёл письмо и Горохов.
– Грамотей! – воскликнул он и смутился. – Его и поймать недолго, батя.
Верно – таких один на тысячу грамотных. Башка неглупая. Данилыч мысленно поместил неизвестного в свою контору, в дом маршалка[299] двора.
– Что правда, то правда, Горошек. Мира всё нет. В Персию вцепились… Забрали Баку, водицу эту горючую, и ладно бы…
– Зачем она?
– Государь ценил. Сгодится в хозяйстве. Однако имеем много, а сколько добра втуне лежит. Ты, Степа, дай списать цидулу. Может, подкинем вельможам… Сытый голодного не разумеет.
Адъютант сделал пять копий собственноручно. Подлинное Данилыч отнёс царице. Увидел страх на её лице:
– Л-ленивый свинья. Не хочет служить.
«Свинья, швайн, цук», – на трёх языках обругала, вплела и словцо позабористей. Щёки побагровели. Князь сохранял ледяное спокойствие.
– Служит он, матушка. Тебе служит, упреждает нас… Доведём до бунта – наплачемся.
Умолкла, потом опять взорвалась. Голицыны виноваты. Проклятые бояре, враги государя, её враги, сговорились оба брата извести её, мутят солдат, верных её солдат побуждают к измене. Вызвать Михаила с Украины[300], допросить, команду отнять, другого поставить над украинскими полками…
Спать лёг поздно, приняв успокоительное. Очнулся до рассвета, в ужасе. Кругом гудело, грохотало, рушился дом. Вспомнил – первое апреля… Трезвонит княжеская церковь, гремит Троицкий собор. Волей царицы все храмы столичные бьют в набат.
– Чуть с постели не скинула, матушка, – ворчал Данилыч, ополаскивая лицо. – Просвещаешь нас, дикарей. Бух – и мы европейцы! Народ-то перебулгачила.
В Зимнем сюрприз этот у всех на устах – забава шаркунам, смех. Светлейшего натужное веселье, в угоду августейшей хозяйке, удручало. Полагается и ему аплодировать сему ночному дивертисменту. Нет, владычица, уволь!
– С Пашкой что делать будем?
Спросил с ходу. Отнял праздник у Екатерины, улыбка её, поначалу приветливая, охладевала.
– Мало спал, Александр? Ах, майн кинд![289] Много спать нехорошо. Морген штунде[290]…
Утренний час золотой, известна пословица. Государь за правило взял. Трудов ради, не забавы…
– Тебе потешки… Я вовсе не спал, матушка. Распустила ты вожжи. При государе посмел бы разве…
Подтянула одеяло, села прямее. Показала на подушки – поправь, мол. Повинуясь жестам самодержицы, он налил в стаканы венгерского – ей и себе.
– Вы два петуха.
– Он и Апраксина обидел, пёс бешеный. Избавь нас, мать моя! Тебя, должно, не боится, вот и бросается на преданных слуг твоих.
Последнее задело, посуровела.
– Арестовать вели, – наступал князь. – Посадить на хлеб, на воду. И прочь из Питера.
Ответила со скукой в голосе – вызовет она Ягужинского, наказанье определит сама. В советах более не нуждается. Поблажки никто не получит.
Данилыч пригубил вино, стакан опустил со стуком. Екатерина тряслась от беззвучного смеха, полуприкрытая грудь колыхалась, выпирала из корсажа.
– Допей!
Как царь, бывало… Осушил покорно, единым духом. Царица смотрела ласково. Новое что-то в ней сегодня, конец траура, что ли?
Шторы не сменила, однако… Та же лиловая грусть осенила князя и в пятый день апреля, когда явился поздравить её величество с днём рождения. Одета была в чёрное, но траур менее строг, огни рубинов на груди, на запястьях, на пальцах. Вступали в спальню вереницей, каждого, выслушав, потчевала чаркой любимого венгерского. Потом учинила при закрытых дверях разбирательство.
Истцы жаловались сбивчиво, царица притопывала, торопила – извещена о скандале предовольно. Ягужинский был лишён угощенья и вид имел приговорённого. Приказала подойти поближе, ещё ближе и сильно щёлкнула по лбу:
– Проси прощенья!
Пробормотал, поклонился Апраксину, светлейшему – и снова щелчок, аккурат в то же место.
– Ещё! Говори!
И так несколько раз. Генерал-прокурор стонал, вскрикивал – поначалу притворно, затем от боли. Взмолился, прижал ладони ко лбу, пал на колени. В заключение, к досаде Данилыча, приказала мириться.
Прощён Пашка, но условно. Взяла письменное обещание – не напиваться. «Если ему случится оскорбить кого-либо в пьяном состоянии, то он согласен считать себя виновным за все свои проступки», – записал Берхгольц. А дружбы нет и не будет у князя и Ягужинского, «потому что с давних пор между ними существует такая антипатия и такое скрытое озлобление, что полное и чистосердечное примирение их весьма и весьма сомнительно».
Дёшево отделался Пашка. Одно утешенье – высочайше обещано отправить в Польшу. Должность пока занята – месяц-другой проволынит тут. Ногтями будет цепляться за генерал-прокурорское кресло, а женский нрав непредсказуем.
Следить за Пашкой, следить…
На кого надеяться можно? Только на преданных слуг, выращенных в доме, обязанных благодетелю. Горохов является с левого берега почти ежедневно, докладывает:
– Ягужинский шепчется с голштинцем. Герцог важничает, запестован царицей. Лезет с советами к ней, русским вельможам грубит – и всё сходит с рук. Ропот против голштинцев…
Почтенные особы, друзья покойного государя, участники трудов великих, славных викторий ныне погрязли в интригах, оказались мелки душой, своекорыстны. Горохову и товарищам его, молодым офицерам, сие падение нравов омерзительно.
– Твоя правда, Горошек. Не стало отца нашего, не стало и дел великих.
– Апраксину не верь, батя! Он юлит, шепчется с Ягужинским, с Голицыным. Долгорукие с ними…
– Отобьёмся, Горошек.
Огорчительно адъютанту, что светлейший, камрат царя, истинный продолжатель трудов его, ныне окружён злопыхателями. Должен отбиться. И встать на ступень выше, ещё на ступень, подобно тому усатому кавалеру, который давно, с юности Степана слился в его воображении с хозяином.
– Адмиралу-то чего надо, батя?
– Боярская кровь. Ему что царь говорил? Читаю я в твоём сердце, умру я, ты рад будешь обратить всё, содеянное мной, в ничто. Вспять он тянет, Апраксин, как все они, высокородные. Гросс-адмирал… Дай сектан[291] ему – обалдеет. Ни в море определиться, ни курс проложить… Тёмный лес для него. На то штурман-немец. Воевал так, по царской подсказке. Пощадил государь дурака, невежду, немца приставил.
Развенчан герой Гангута. Измельчали сановные. Только батюшка-князь способен избавить Россию от лишних иноземных ртов, а содеянное Петром сберечь и приумножить. Горохов поклялся себе ещё зорче нести службу и, если надо, жизнь положить за господина.
И вот скинул маску моряк. Прорвало лицемера. Эльза свидетельница – на коленях, слёзно жаловался на князя.
– Молим, ваше величество… Укороти, матушка, Александра. Экую силу обрёл! Измывается над нами…
– Глуп же ты, – сказала царица. – Глуп, если думаешь, что я уступлю ему власть. Ни капли не уступлю, никому! Ты его преследуешь. И товарищи твои… Я его жалею и потому поддерживаю.
И гордо закончила:
– Я справедливая.
Огорчённый Апраксин поделился неудачей с вельможами. Двор взбудоражен. Кампредон внёс ответ Екатерины в донесение, слово в слово. Очевидно, – полагает он, – монархиня, не стеснённая более строгим трауром, намерена править самодержавно, и, стало быть, Запад от этого будет в выигрыше.
Скорбный убор повсюду снят, но Екатерина не разрешает себе ни яркой одежды, ни бурных увеселений. Траур облегчённый будет блюсти до истечения года.
Шутов, изгнанных из дворца, она не вернёт. Воспитанница пастора любит тишину, порядок, благочиние. Нет более толкучки в её приёмной, без вызова допускаются чины не ниже генеральского. Денщики Петра уволены, царицын придворный штат увеличен.
– Немцев корчим из себя, – сетует Горохов. – Обер-гофмейстерины, камер-фрейлины, камер-фрау.
Женщин у владычицы вместе с девками, стряпухами тридцать четыре, мужчин пятьдесят да двадцать два человека при лошадях и экипажах. Накладно, но зато, по мнению иноземцев, русский двор затмевает пышностью любой европейский, кроме разве Версаля.
– Лейб-шнейдер, кофи-шёнк… Дай Бог запомнить!
Должности новые, дворянские – первый режет мясо на тарелке, второй кофе варит. Особенно же возмущает Горохова то, что учит этикету голштинец – грубиян и пьяница. Царица в рот ему смотрит.
В Адмиралтействе достроен линейный корабль. Спуск назначила ни раньше ни позже – на день рождения Карла Фридриха. Велела ему в обход Апраксина, возглавить торжество. Сама в барке, обитой чёрным, отправилась к тому берегу, любовалась оттуда, как «Не тронь меня» – могучий крёстник царя, пятьдесят четыре пушки – соскользнул со стапеля, смазанного ворванью, вздыбив большую волну. Прогремели залпы. Её величество объехала корабль крутом, пировать на борту отказалась. Герцог вскоре выбыл из застолья, ибо зело перепил. Хмельной Апраксин клял свою судьбу и плакал как ребёнок.
Горькое было веселье. Светлейший на другой день вошёл во дворец мрачный, с петицией – сократить иностранцам жалованье. Чересчур тяжело казне. Показал царице реестры – кто сколько получает.
– В пять раз больше нашего за ту же работу, а то и в десять раз. Обидно же!
Спросила, кто нанимал. Конечно, суммы определены царём, этого не скроешь.
– Его воля, Александр.
– Люди недовольны, матушка. У нас свои умелые есть, подросли ведь…
Назвал Василья Туволкова. Разведал же он ключи на Ропшинских холмах, пустил воду самотёком в Петергоф – иначе заглохли бы фонтаны. Его бы поставить на Ладожском канале вместо генерала Миниха[292].
Нет, глуха к голосу разума…
Вышел из кабинета в бешенстве. Галстук душил его, князь дёрнул заодно и ворот камзола. Что-то оборвалось, звякнуло.
В тот же вечер самодержица приняла в спальне молодого камер-юнкера. Облегчённый траур дозволяет… Давно заприметила она красивого рослого камер-юнкера. Рейнгольд Левенвольде, к тому же земляк, родом из Ливонии.
– Богиня, что вы сделали с князем? Он бежал от вас сам не свой. Он задыхался. Смотрите!
Разжал кулак. Крючок, новый трофей для коллекции. Барон собирает разные мелочи, подобранные, а то и сорванные исподтишка.
– Шалун… Что ты украл у меня?
– Ах, Диана… Смею ли я…
Притянула к себе и, расстёгивая на нём рубашку, медленно, толстыми мужскими пальцами, – вынудила признаться. Мушка, две шпильки, хранит как святыню…
Губы, липкие от сладкого вина, не дали ему договорить, вжались до боли. И вдруг гневно оттолкнулась.
– Хвастаешь, негодяй! Грязным твоим девкам…
Удар пришёлся по челюсти, впрочем, вялый, а то бы своротила. Он повернулся – и ничком в подушки, привычно захныкал. Про девок ей ничего неизвестно, Рейнгольд осторожен, шалит редко и за пределами дворца.
Она раздевает его, просит прощенья как у ребёнка, обиженного невзначай. Женщина, любившая властелина, теперь наслаждается мужской покорностью.
Вспышки ревности – пусть наигранной – льстят Рейнгольду. Он гордится собой. Его одного из сонма кавалеров избрала сорокалетняя императрица, пылкая, знавшая объятия великана-Петра.
Утомившись, она ласково слушает юношу. Очень мило звучит в устах барона деревенская речь его няни-латышки. Легко с этим мальчиком. Правда, он картёжник, волокита, поглощён светскими развлечениями, зато равнодушен к политике, к высоким чинам, что весьма удобно.
– Твой брат[293], верно, мечтает женить тебя, повесу. Подыскал девушку. Как её зовут?
– Богиня! Не мучьте меня!
– Я благословлю вас. Скоро, скоро отпущу тебя… Ведь я уже старуха.
– О, лучше убейте! Сейчас же…
– Да? Ты готов?
– Богиня… – бормочет он, целуя упругое плечо. – Вы не верите мне? О, как вы терзаете моё сердце! Сомнения – мой удел, только мой . Достоин ли я счастья, ничтожный ваш раб?
Он в самом деле чувствует себя маленьким и слабым, телесный жар нагоняет дремоту, и слова, вычитанные из романа, он роняет бездумно. «Астрея» француза д'Юрфе, растрогавшая Европу, его настольная книга.
– Я был наивен, я не ведал подлинного блаженства. Оно не бывает без боли. Это страх потерять вас. Страх неотвязный…
Плечо напряглось, отвердело.
– Потерять? Что за фантазия, малыш?
– О, если бы!.. Боюсь, суровая истина. Меня хотят отослать. В Азию, воевать с персиянами.
– Фантазия, дурачок. Кто хочет?
– Его сиятельство Меншиков.
– Глупости, милый, – отозвалась она с ноткой раздражения. – Мир полон слухов.
– Персияне сдирают с пленных кожу. Сдирают заживо и… делают перчатки для султана. Или это турки? Всё равно – магометане. Они бесчеловечны.
– Испугался, бедненький… Ах, трусишка! Успокойся! А я жужу лача берне…
Малыш ложится спать, стережёт его мохнатый смирный медвежонок. Колыбельная рокотала глубоко под ухом Рейнгольда, его и впрямь сморило И вдруг:
– Глупый ты… При чём тут Меншиков! Я приказываю, я тебя пошлю воевать. Нет, не в Персию – во Францию. Боишься, душа в пятках?
– Обожаемая! За вас?
– Да, за меня, за мою дочь. Ты вернёшься со славой. Что – трусишь?
Привстала, наполнила стаканы. Виват герою, будущему генералу! Камер-юнкер пьёт крепкое красное вино, приторное до отвращения. Поле брани его не влечёт. Надо ответить… Снова выручает французский роман – клятв и пылких заверений на все оказии там множество.
После ночной аудиенции Рейнгольд дома, на берегу Малой Невы. Кофе, пышные горячие цукерброды – жена старшего брата хозяйка рачительная. Камер-юнкер болтает с набитым ртом:
– Её величество настроена воинственно. Меня в армию… Угадайте, куда! Во Францию …
Брат выспрашивает. Интимностей он не касается. Старшие помешаны на политике Потом перескажет Остерману. Вице-канцлеру важно знать настроение царицы – даже мимолётные её причуды и вспышки.
Крупный сановник, а пуговицы на кафтане оловянные… Одну удалось стащить – висела на ниточке. Особняк его похож на сарай, есть комнаты почти пустые, запылённое зеркало, парики на гвоздях.
Надо бы вести дневник, клеймить современников жалом сатиры. Камер-юнкер принимался, мешала лень. Потомкам достанется его коллекция. Пуговицы, платки, крючки, булавки – сувениры минувшего величия.
Уникальный этот музей долго будет храниться в фамильном прибалтийском имении. И тетрадь с отрывочными записями. Столбики цифр – карточные долги, афоризмы, отдельные фразы и восклицания.
«Проигрался в пух».
«На коня и в Париж… Когда же!»
«Деньги – прах, сладок азарт. Свободен тот, кто не ищет ни богатства, ни власти»
«Человек – существо смешное»
Платить долги необходимо. Горохов встретил однажды Рейнгольда и не узнал бонвивана[294] – бредёт словно в воду опущенный.
– Сочувствую, друг.
Крепко взял под руку. Причина известна. Проигрыш, на этот раз тяжёлый.
– Удачу нельзя приручить, – и ливонец слабо улыбнулся. – Было бы скучно, правда?
– И много?
– Сто пятьдесят. Хуже всего то, что данный господин мне неприятен. Просить отсрочки не могу.
– Вызволить вас?
В тетради Рейнгольда цифра обведена жирно и затем перечёркнута. А в списке лиц, получающих пособия от князя Меншикова, отныне значился Левенвольде.
Встревожен Петербург – весной будет война. Тысячи уст твердят… Чинят, снаряжают корабли, муштруют пехоту. Кого бить? Слышно – испанцев. Или датчан.
Царица, ни с кем не советуясь, подарила будущему зятю двести тысяч на войско. Формировать в России, цель – отобрать у Дании Шлезвиг. Секрета в том нет, напротив – самодержица призналась публично, удивив сим актом двор и дипломатов.
Датский посол Вестфален, придя в совершенный ужас, предупредил об угрозе короля Фредерика[295] и прибавил:
«Екатерина располагает государством, как изношенными туфлями».
Светлейший глотал валериану. Новый кунштюк![296] Приедет Кампредон, будет скулить… Голштинец отступался уже, готов был компенсацию взять за Шлезвиг. Вожжа под хвост… Если добывать этот клочок земли для герцога, то путём дипломатическим – так заповедал покойный царь.
Изволь, матушка, объясниться!
– Француз забегал тут, – сказала царица самодовольно – Я задала моцион.
– Поди, на аркане приведёт жениха, – ответил князь, потешаясь.
– Забегал, – повторила упрямо.
Усмешка князя погасла.
– Воля твоя, мать. И я подтолкну.
За дверь выйдя, рассмеялся. К Кампредону отправился сам. Острастка, пожалуй, на пользу. Авось, скорее конец канители, а то ведь обрыдло – он туманит насчёт жениха, мы договор мусолим, Катрин бушует. Данилыч нашарил в кармане часы – с компасом и странами света, подарок Петра. Маркиз отобедал, пьёт чекулат.
И точно – в нос шибануло от душистого напитка, сдобренного ванилью… Кампредон ютился в кресле, накрытый по шею лисьей шкурой – простужен, устал, изнемогает от пустых словопрений.
– Ваши вельможи… Остерман скользок как угорь, сочиняет фальшивые болезни. Ваша подозрительность… Я подам в отставку, мой принц.
Вот бы славно…
– Зачем же… Солдаты ждут сигнала. Что на Пиренеях? Не всё зависит от нас.
Франция в одиночку; без Англии, не ввяжется в драку. Из-за безделицы Остерман тоже считает – тревога напрасная. Похоже, трубят отбой.
– Была почта вчера, – и француз смущённо развёл руками.
– Ничего, маркиз? Не стреляют? Живите мирно? Её величество подпишет договор немедленно, если вы поняли меня? Я буду счастлив вместе с вами поздравить новобрачных.
– Взаимно, мой принц, но Его величество пока не изъявил намерение. Я уже осмеливался предложить молодого человека из его семьи, который, в случае бездетности монарха…
– Займёт престол, – вставил князь – Гадательно… Короля, дорогой маркиз, короля!
– Вправе ли я обещать, мой принц? В моём положении. Я могу лишь надеяться.
– У меня нет надежды, маркиз.
Зря трудился царь, вырезая на кости личико маленького Людовика, зря послал ему токарный станок – создание искусника Нартова. В яму, небось, скинули подарок. Царицу до сей поры манит несбыточное. Время покажет ей. А пока, внешне подчиняясь, затягивать переговоры, исправлять пункты трактата, спорить. Тактика, объединившая почти всех вельмож, старых и молодых.
Данилыч, ярый защитник самодержавия, с болью в душе участвует в сей безмолвной обструкции, немыслимой при великом Петре.
Нет, не посватался Людовик. Стороной выясняется – ему подыскали невесту в Англии, для упрочения альянса. Но строгие нравы у британцев, щёлкнули по носу – за иноверного принцесса Уэльская не выйдет.
Французские министры совещаются. Дочь Петра неудобна. Королева нужна скромная, безвольная, от государственных дел далёкая – Елизавета такой не будет. Лучше взять из малых княжеств. Итальянку, немку? Придворные в ажитации, держат пари.
В том же апреле – Куракин уже отписал в Петербург – жених ускользнул окончательно. Обвенчают, будто назло, с полькой. Мария Лещинская, дочь бывшего короля Станислава[297]. Он посажен был на трон Карлом XII, изгнан из Польши, с почётом принят во Франции.
– Не прощу французам, – гневается Екатерина.
Данилыч ликует.
– Говорил я, матушка…
– Кампредон разбойник, разбойник… Прочь его, смотреть не хочу. Раус!
– Горячишься ты, матушка, от этого кровь густеет. Пускай живёт, мы с ним по-хорошему… Чтобы австриец не задавался. Сговорчивей станет. Титул твой заставим признать.
Цесарь – давний друг, лучше двух западных. Россия в том утверждается. Утихомирилась бы царица, о мире лучше бы пеклась, а её всё в поход влечёт. Теперь – помогать голштинцу. Австрия его претензии на Шлезвиг поддерживает.
Репнину, отбывающему в Ригу, высочайше указано запасти в «магазейнах» продовольствия для нужды военной на два года. Апраксину комплектовать команды линейных кораблей и харча иметь на месяцы плавания – очевидно дальнего.
– Считают, что правление женщины непременно слабое. Я докажу, что это не так.
Слова Екатерины обращены ко всей Европе. Их разносит посольская почта, из досье министерств они попадают в газеты.
На Балтике пахнет войной.
Лодка, одолевая волну, ткнулась в пристань.
Борта синие, с красным узором – по цветам лодка Толстого. Граф легко взошёл на помост, едва тронув услужливое плечо матроса. Восьмидесятилетний сенатор на редкость крепок, живот не нарастил. Брови, расходящиеся от переносицы кверху подобно взметнувшейся птице, он чернит – и они придают выражение удивлённое.
У светлейшего он частый гость. Союз их, скреплённый подписями под приговором Алексею, превратностями не нарушен. Меншикова помнит мальчишкой, но намёка не позволит себе. Мало ли что было… Толстой служил царевне Софье, побуждал к восстанию стрельцов.
Забыто, забыто… Великовозрастный фузелёр[298] в потешном полку Петра, гардемарин, изучающий в Венеции морское дело и прозванный соклассниками дедушкой, посол в Турции, изведавший лицемерие даров султана и его тюрьму… Неизменным было расположение к нему Петра и Екатерины.
Брови на взлёте крутом, лоб наморщен – расстроен Пётр Андреевич, дрожащими пальцами выпрастывает из холстины некий предмет. Два куска луба, листки бумаги, зажатые ими, как в переплёте, писано крупно, буквами печатными.
– Кинули мне утресь… Из переулка в сад.
Настрадался он от подмётных писем. После казни Алексея спасу не было – тайные коришпонденты сулили жестокую кару на том свете и на земле. Есть в народе поверье – царевич перед смертью проклял Толстого.
– Не дочитал, зренье застило. Сразу к тебе, Данилыч, не обессудь. Послушай-ка!
Носом клюёт бумагу близоруко. Отложил, озирается. Князь успокоил – кругом свои, стены в его доме верные, ушей злокозненных не имеют.
Солнце наискось прожигает Ореховую, царь на портрете тоже слушает. Толстой шепчет, кряхтит, держит бумагу, словно головёшку огненную.
Дочитал, вытер пот с лица.
– Дерзость-то… Сыскать надо, Данилыч. Грамотей ведь, выучился на нашу голову… Дивьера натрави!
– Управимся.
В застенок волокут, на дыбу за сочиненье подмётных писем. Но ведь сей писец добра желает. Адресовано царице – ей и следует передать, дабы дошёл до неё истинный глас войска. Память Данилыча впитала все накрепко, без усилья.
«Доношу вашему величеству, что в полках противность, как прежде сего было у стрельцов. Говорят: «как началась война со шведом, нигде мы худо не сделали и кровь свою не жалеючш проливали, а и поныне себе не видим покою, чтобы отдохнуть год или другой, жон и детей не видим, нас-де как нарочно мучат, кругом обводят Москвы, хотя через Москву ближе было идтить в Петербург, нежели через Псков. Сравнивали нас с посохою, уже-де пришёл из кампании – из лесу дрова на себе неси, и ночью упокою нам нет, и деньги старой оклад отнимают, и впредь-де нам добра ждать нечего. Мы на службе грешим, а жоны наши дома иные уже замуж вышли. Уже через меру лето и осень ходим по морю, чего не слыхано в свете, а зиму также упокою нет на корабельной работе, а иные на камнях зимуют, с голода и холода помирают. А государство своё всё разорил, что уже в иных местах не сыщешь мужика и овцы. Чего же больше от Бога хотел? В Померании были и славу великую показали, и в других местах завоевали, потом бы отдахнуть и Богу благодарение воздать, и царство своё управить, развесть всякие неправды, утолить кровь нашу, в чём бы угодил Богу и слава во все страны произошла, а то хотя бы Фортуна двадцать пять лет, а иногда сделается в двадцать пять минут худо и слава вся пропадёт. В одной Фортуне не может человек жизнь свою изжить.
Хотя и не хотят которые дворянчики, а иные есть на нашу руку, а в других-де полках мы со многими говаривали, все готовы, також и чёрный народ. Они також говорят – от такого распорядку быть нам в великой скудости. Разве того ждать, как поселят на Котлин остров, словно как в тюрьму посадят.
В Сенате только жалованье берут много, спросить бы хоть одного челобитчика, решили бы хоть одному без волокитства прямо?
Во многих мы землях видим, что всего больше нашего у них, а у нас пусто, чрезмерною войною. Как Бог терпит такое немилосердие! Ещё подождём, а как не будет мира, пойдём сойдёмся с полками князя Голицына».
Прочёл письмо и Горохов.
– Грамотей! – воскликнул он и смутился. – Его и поймать недолго, батя.
Верно – таких один на тысячу грамотных. Башка неглупая. Данилыч мысленно поместил неизвестного в свою контору, в дом маршалка[299] двора.
– Что правда, то правда, Горошек. Мира всё нет. В Персию вцепились… Забрали Баку, водицу эту горючую, и ладно бы…
– Зачем она?
– Государь ценил. Сгодится в хозяйстве. Однако имеем много, а сколько добра втуне лежит. Ты, Степа, дай списать цидулу. Может, подкинем вельможам… Сытый голодного не разумеет.
Адъютант сделал пять копий собственноручно. Подлинное Данилыч отнёс царице. Увидел страх на её лице:
– Л-ленивый свинья. Не хочет служить.
«Свинья, швайн, цук», – на трёх языках обругала, вплела и словцо позабористей. Щёки побагровели. Князь сохранял ледяное спокойствие.
– Служит он, матушка. Тебе служит, упреждает нас… Доведём до бунта – наплачемся.
Умолкла, потом опять взорвалась. Голицыны виноваты. Проклятые бояре, враги государя, её враги, сговорились оба брата извести её, мутят солдат, верных её солдат побуждают к измене. Вызвать Михаила с Украины[300], допросить, команду отнять, другого поставить над украинскими полками…