– Го-го-го-го!
   Этого угрожательного рёва боялись, и от него стёкла дрожали. И он уцелел. Но он был недоволен.
   Он говорил ранее о Данилыче, господине Ораниенбаумском.
   – Menschenkot! Загреба! Хунцват![185] Сердце коронованное в гербе имеет, а внутреннее сердце мышь съела! Сухостой! Пакость делает нижним людям, а вверху наружно льстит! Ему всё равно, хотя бы наклад в государстве! Только бы в боярскую толщу пролезть, принц Кушимен[186]! Он, Данилыч, себе в карман все российские Европы прикарманит. Поперёк въезжает, зная и не зная. Скаредный, адский советник Ахитофел[187]! Прегордый Голиаф!
   И тут же делал намёк на ночные разговоры Александра Данилыча со свояченицей:
   – И что ему в Варваре, когда у него все в кармане!
   А Данилыч, узнав об этих широкошумящих ругательствах, отзывался о Ягужинском кратко: зюзя.
   Но теперь, когда герцога метнуло уж очень высоко, Ягужинский не слетел, не сослан – он по вечерам запирался. И сидел один. Теперь жена его к нему редко показывалась. Она была у него умная и щербатая от оспы – и так, как будто у ней по лицу куры гуляли. Он не любил смотреть ей в лицо, он любил её вид с боков или же сзади, так, чтобы лица вовсе не было видно. А теперь перестал смотреть и с боков. Он теперь думал.
   Он считал по пальцам. Остерман – потатуй, молчан-собака, неизвестно кого за ногу хватит. Апраксин – человек обжорный и нежелатель дела. Вор. Господин Брюс – ни яман, ни якши[188], человек средней руки. Потом господа гвардия, нахлебнички, война без бою, а потом кто? – Потом боярская толща. Голицыны, Долгоруковы, татарское мыло, боярская спесь. Выходило: теперь он один, Паша, Павел Иванович. И он не испугался, он только очень себя жалел, до слёз. Он крякнул и выпил элбиру. Потом велел звать пленного шведского господина Густафсона, что жил у него в доме для разных домашних дел, а для каких? Для музыки. Он ему играл по вечерам, во время шумства, на пикульке[189], и пикулькин звук был сладкий и мутительный, он тянул слёзы из глаз, он его канатом вязал. Так он себя терзал, потому что у него было чувство и любезность, а не только толстый рёв и дебошанство, как о нём говорили некоторые. Господин Густафсон играл ему, Павел Иванович тянул настой и смотрел поверх себя – на потолки, а они были штукатурены, по немецкой моде, а по самой середине мастер Пильман вывел ему голую девку, стоящую посреди цветов, и для смеха Павел Иванович ему заказал правильно нарисовать фигуру знакомой актёрки, и вышла похожа.
   Павел Иванович смотрел теперь на её живот, потом на стены с индийскими выбойками, а выбойки были уже кое-где и початы, забрызганы и прострелены, для шутки.
   Он ел много, еда была дарёная, от разных дворов: от венского двора метвурст[190] и оливки, а от датского анчовисы и копчёные сельди из бочонка; как он много пил теперь вина, то ел без всякого разбору, и венское и датское, а кости бросал под стол и слушал музыку.
   Звук пикульки был такой тонкий и круглый, как бы голос какой девицы, человеческий голос, который всё изображал разные чувства, юлил, плакал, вертелся, как завойное шило, тоньшел даже до свиста, а там опять толстел, и потом даже стал как бы другой человек в этой комнате, другой, не шведский господин Густафсон. И после того как швед сыграл свою мутительную, до слёз, музыку, – Павел Иванович вдруг остановил шведа и выслал его вон. Он вдруг подумал, что, эх, хорошо было бы, если б именно он сейчас был главным советником, а не Данилыч. Вот это было бы хорошо. А потом опять' стал считать: Апраксин – обжора, вор, и другие – и вдруг – от музыки и от настою – он вошёл во мнение: что ведь и Данилыч на своём Васильевском острове теперь сидит и тоже считает. А кого он другого может насчитать? Всё те же, и ещё он сам, Павел Иванович, на придачу. И на ком тогда станет? Потому что стать-то нужно на ком-нибудь. И пойдёт в боярскую толщу. А если пойдёт, так вернёт из Сибири Шафирова, Шаюшкина сына; он на Долгорукой женат и всех ему бояр перетянет. А вернёт Шаюшкина сына, отымут у Пашеньки Мишин остров, который был от того взят и ему подарен. Три мазанки! Море! Роща берёзовая! А не бывать Шаюшкину сыну с Алексашкою в царях! А не возьмут площадного человека!
   А были бы купцы, магистрацкие люди, да мастеровые, да чернь!
   Го-го-го-го!
   Вот тут и началось настоящее шумство.

2

   Его свезли в куншткамору ночью[191], чтобы не было лишних мыслей и речей. Уставили ящик со всею снастью в крошни, закидали соломой и отвезли в Кикины палаты. Едут солдаты во тьме, везут что-то. Может быть, фураж, и никому нет дела.
   Несли все сторожа, да и двупалые помогали. Они были сонные, ещё не рассвело, и помощь от них была какая? Они светили. Держали в клешнях своих самые большие свечи, которые были в Кикиных палатах, и старались, чтоб ветер не задул.
   А в палатах очистили большой угол, передвинули оленя да перенесли три шафа[192]. Два дня вешали там завесы, набивали ступени; обили их алым сукном с позументами. И одели всё красной камкою, для предохранения от пыли. Уставили работы господина Лебланка навес с лавровым суком и с пальмовым. На куполе была подушка деревянная, взбитая, со складками, как будто её сейчас с постели взяли, – так её сделал господин Лебланк, – на подушке царская корона с пупышками, а над короною стоит на одной ноге государственная птица, орёл, как бы к морозу или собирается лететь. Во рту лавровый сук, в когтях – литеры Пе и Пе.
   Когда уставляли, поломали лавровый сук и одно крыло. Лебланк чинил, замазывал и получил за починку особо. Он за этот навес и за болванку получил немалые деньги и теперь собрался уезжать.
   Поднимали даже полы, и господин механикус Ботом пустил там разные железные прутики и пружины, подпольную снасть.
   И усадили. Смотрел он в окно. А по бокам уставили шафы с разным платьем, тоже его собственным, подвесили к окну гвинейского попугая. Поставили в углу собачек: Тиран, Эоис и Лизет Даниловна.
   Так он её называл, эта Лизет была как будто бы родная сестра Данилычу. Это он так говорил в шутку и в смех. А она была собака, рыжая, аглицкой породы.
   А в углу – лошадь, тоже Лизета, – но она облезла, и её покрыли попоной, а на попоне тоже литеры Пе и Пе.
   Но потом пришли в сомнение. Собака ещё ничего, собак в палаты не только допускают, особенно немецкие люди, но ещё и кости им бросают, как прилично образованным людям, и если собаки учёны, они носят поноску, выказывают свой ум и так радуют гостей. Но лошадей в палаты пускал разве только Калигула[193], император римский и такой, что лучше его не поминать. Нельзя преобращать важное зрелище в конское стойло. Хоть и любимый конь и участвовал в Полтавском бою, но облез, и от него пойдёт тля. И вскоре лошадь Лизету убрали вон, и с попоною.
   А пока таскали, переносили некоторые натуралии, уставляли – уплыло из склянок несколько винного духу.
   И ночью шестипалый прошёл в портретную палату (теперь её так стали звать).
   Темно было. Сторожа спали, их свалил винный дух. Видны были собаки Тиран, Лизет и Эоис, и мёртвая шерсть стояла на них дыбом.
   И, закинув голову, в голубом, и опершись руками о подлокотники, протянув удобно вперёд длинные ноги, – сидела персона.
   Издали смотрел на неё шестипалый.
   Так вот какой он был!
   Большой, звезда на нём серебряная!
   И всё то – воск.
   Воск он всю жизнь собирал по ухожью и в ульях, воск он тапливал, резал, в руках мял, случалось, делал из него свечки, воск его пальцы помнили лучше, чем хлеб, который он сегодня утром ел, – и сделали из того воска человека!
   А для чего? Для кого? Зачем тот человек сделан, и вокруг собаки стоят, птица висит? И тот человек смотрит в окно? Одетый, обутый, глаза открыты.
   Где столько воска набрали?
   И тут он подвинулся поближе и увидел голову.
   Волос как шерсть.
   И ему захотелось пощупать воск рукой. Он ещё подошёл.
   Тогда чуть зазвенело, звякнуло, и тот стал подыматься.
   Шестипалый стоял, как стояли в углу натуралии, – он не дышал.
   И ещё звякнуло, зашипело, как в часах перед боем, – и, мало дрогнув, встав во весь рост, повернувшись, воск сделал рукой мановение – как будто сказал шестипалому:
   – Здравствуй.

3

   В тот месяц много ездили друг к другу в гости и стали больше пить вина. Когда человек встречался с другими людьми, ему было уж не так страшно, что кругом болота и что воздух неверный. Этот страх тогда проходил. Человек тут обтёсывался, как камень в воде, и становился не способен к упорству и мнению. И сани, разные пошевни, а когда снег сошёл – и коляски, полукаретья – скрыпели тогда по городу. И больше ездили в полукаретьях, чтоб не брать с собою провожатых холопей, а только двух лакеев, чтобы не было лишнего шпигования.
   Павел Иванович за сегодняшний день побывал у Остермана и ещё у некоторых. А вечером к нему приходили малые люди – из купецких людей, потом из бывших магистрацких, и долго сидел у него в комнате, где на потолке был правильно нарисован актёркин живот, – Мякинин, Алексей.
   Потом все ушли, а он подошёл к окошку и увидел: на той стороне Невы огоньки в Меньшиковых мазанках. Всё спокойно, и ничего не случается, ни большого пожара, ни наводнения. Всё на месте, а где самый Меньшиков дом – отсюда не видно. Он стал шататься от зеркала к зеркалу, и все зеркала показывали одно и то же: губы набрякли, голубой глаз в плёнке, от настою, ноздри раздул. И всё время он бормотал, сквозь белые зубы – с придушьем и свистом, а потом – губы чмок – и толстый голос, до зубовного скрежета и даже до животного мычания. И в конце – фукование и как бы горький смех. Всё вместе – как будто учил и репетовал комедию, новую и неслыханную. Подплыл к зеркалу, что у двери, оно отражало правое окно во двор – и шёпотом:
   – Дракон Магометов!
   Посмотрел кругом себя, со знанием и свирепостью в глазах, и не увидел ничего, кроме мебелей и серебра, тогда развёл руками, как бы в полном и последнем непонимании или как будто он всё сделал, что мог, и более ни за что ручаться не может:
   – Голеаф!
   И передохнув, походив, он посмотрел в окно и увидел фонарь и фонарный свет, который падал стекловидно, как круглый фонтан, на землю. Сам от себя ставил, и с чугунным столбом, для примера прочим.
   – Фонарные деньги? – угрожательно сказал он.
   И тут он сощурился.
   – А для чего, господа Сенат, – хотя бы и фонарные деньги, – то для чего с Адмиралтейского острова по Мью-реку[194] по копейке тех денег собирают? А в Санктпетерсбуркском по деньге? А не для того ли, – и протянул перст, как римский оратор, – не для того ли, что там Меньшиков зять проживает?
   Горько посмеялся.
   – И не светят фонари, – сказал он единым хрипом, – и уже не светят фонари, для того что побраны лишние поборы – деньги квадратные, хлебные, банные, сенные, дровяные, и прорубные, и повалечные, и хомутные! И горькие деньги!
   И схватился рукой за лацкан, как бы издав рыдание:
   – Для шпигования живу, а не для управления! И прошу и именно указую, а ответ тяжёлый!
   И, отдышавшись, стал перечислять кратко и быстро:
   – Беглые, и умершие, и взятые в солдаты, из подушной не выключенные. И бегущие в башкиры…
   Тут поскоблил пальцем над правой бровью, потому что позабыл. Походил и спохватился. И указал в окно, прямо на Флёру, несущую цветы.
   Вошла щербатая.
   И щербатая села и стала слушать, а он сказал ей, вместо Флёры:
   – Вот я, Анна, тебе говорю и объявляю, что после расположения полков на квартеры в душах явился ущерб! Двинули в Казанское царство – и убыло тринадцать тыщей человеческих душ! Ето бездельство!
   А щербатая, склонив глаза, слушала и стучала ресницами. Она была умная.
   – Ведь я вправду говорю, – сказал он щербатой, хоть та и не возражала. – Ведь небезужасно слышать, что одна баба от голоду дочь свою, кинув в воду, утопила.
   А щербатая ждала от него ещё слов, и ей дела не было до бабы, да и тому тоже. Тогда он рассердился на неё за такое бесчувствие и стукнул по столу:
   – С господ офицеров положить половинную сбавку! Потому что мирное время! И пускай идут из Петерсбурка, а шпаги свои положат на время в футляр! Или уж воевать – так не с бабами!
   Тут он налил и выпил элбиру, а щербатая сказала:
   – И персидские дела.
   Не допив, махнул на неё рукой и спросил:
   – А для чего канальное строение от солдатов перервал?[195] И каналы в запустение придут. Для чего? И Петерсбурк-колонна, конечно, перестанет.
   И, со злобой и с надмением откинув назад голову, сделал хальную улыбку:
   – А ревизии нынче не будет, господа Сенат! Не будет ничего ревизовано, потому что сей пронзительный княжеский ум ревизию не пускает. И так всё видит!
   И развёл ладонями, как веерами, перед самыми глазами, с насмешкою, и плеснул элбиром. И тут бросил стакан наземь, со звоном и хрустом.
   – Генеральный фундамент на всём свете земля и коммерция. А он за новые тарифы себе дачу в карман положил. Не без страсти! И теперь в изумлении купецкие люди: ли коммерцию в Архангельский Город переведут, ли в Кронштадт, или вовсе изведут! И быть ли Санктпетерсбурку или Городу? Дайте мне ответ, господа высокий Сенат, – сказал он щербатой, – потому что это есть немалое проблема! И Петерсбурк уже неверный!
   – Датские дела, – сказала тихонько щербатая и тряхнула головою, с большой тревогой и страхом, но одобряя.
   – И с немалым ужасием и страхом смотрю я, – и он схватил её тонкую руку в свою, красную и большую, – как светлейшая машина слепа! И в датских делах ожесточение! Оружие на землю валится! И уже офицеры холопами его стали! Насильством добывают!
   Выбежав на середину комнаты и рванув кафтан на груди, он заревел, вертя головою:
   – И всякий приходит и просит, чтоб была справедливость! Такова сила в житье моём! Ни потешения, ни отрады! И кровь путь покажет!
   И щербатая быстро-быстро махала ресницами.
   А он всё вертел головою во все стороны, как будто искал какого предмета или же прибавления к словам, и вдруг, неожиданно для себя самого, возопил:
   – Голеаф!
   Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная да не щербатая. И всё не идёт с места, а кругом город сделался неверный и может запустеть к лету. Задрожит и поползёт. Такой город! Тридцать тысячей человеческих душ! Оползает – уже напротив мазанка заколочена, где жил портных дел мастер, немец Михайло Григорьевич. А куда ушёл? В нетях. Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнёт же он завтра его тревожить, как палкою пса.
   На сегодня было довольно.
   Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с жалостью сердца:
   – Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка, ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.

4

   С детства была камора низкая, и деревянные стены были копчёные, брёвна пахли дымом. На всю камору была печь; в печи – дрова.
   Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос дуб, его срубили, и это пень.
   Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а когда говорил:
   – Сорок сороков! – переставал считать, отирал пястью пот со лба, а руки о фартук и больше не пёк.
   Фартук был румяный, поджарый и стоял колом.
   Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.
   А он, Александр Данилыч, всё нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет спустя плавал в море и уже был адмиралом – нюхнул: смола. Матросы смолили гальюн, и дым был сладкий, брёвна просластились дымом. Тогда на малое время как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот пень, и отец, красный затылок, и печь, и:
   – Сорок сороков!
   В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал. Потому что он теперь не помнил, он жил без памяти. И всё ясно видели со стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся – то был тонкий и быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что дального стремления у него не было никакого, а просто было большое движение, газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом – опять его унесло. Стал востёр отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки – он о них ещё думал и понимал, что своя кровь.
   Он вознёсся.
   Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь тонка резьба, – и всё было ему как чужое, холодное. Может – строить новый дворец или куда-нибудь ехать? Возьмёт в руки табакерку, вознесёт в нос табацкий понюх, – и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что своя табакерка, что в ней край недаром обтёрся, что это – время, и его вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно сегодня сказать и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.
   А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы брали табак как с воздуха. И ему всё равно было, потому что он разлюбил вещи. Стало много новых табакерок, прядёного золота, одна с жемчугом, другая с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в доме, дороги и новая мода, но жёлты, как медь.
   И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего сказать, а раньше о главных делах она знала. Её спальная комната была рядом. Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый, как струна.
   И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно, разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и Польских. Да за убыток по Ингерманландии[196] отдано сорок пять тысячей душ да деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И это убыток.
   А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь Римский? С теми пёрышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а коли не хотят, так: генерал-поручик России.
   Днём он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет как позабыл. С Катериной.
   Он понимал, как день за днём её привораживать. Он сначала ей сказал, указуя на гроб:
   – Мать! О сударыня!
   А потом, в другой палате:
   – А не поговоришь ли мало, мать, о делах?
   И ту «мазь» уже не так сказал.
   И потом, день за днём, опять приучился её подталкивать, за руки брать, близиться.
   А как убрали и зарыли – он и привалился.
   Он мог жестоко действовать в этих разговорах – и вот тогда, в то время как ничего не думал, но её, Катерину, всю видел, – вот тогда начало в голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса остановить:
   – Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне править.
   И так подряд: мне, мне, именно мне.
   А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве генералиссимусом. Но он вознёсся, он действовал, и она была вся как есть видна – и в нём это завертелось.
   И он всё это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для этого нужно делать, и не думал – а назавтра делал.
   И безо всяких мыслей – опять когда был с Катериной и смотрел на неё вострым глазом, – а у неё глаза были закрытые, – опять явилось это самое колесо, и уже другое:
   – Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом.
   А потом забывал и днём распоряжался.
   А вещей становилось всё меньше или не меньше (вещей стало больше) – но всё кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, – на нём вещи меняются. И посуда та же – порцелинная[197] или глинная, – и скамья, а всё чужое. И когда приедут – те вещи опять переменятся. Они на время. Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, – худой. И стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало.
   И раз, когда был вознесён, а она, Катерина, распахнута, он понял, что она устарела, и не подумал, а так просто будто сказал:
   – Как избыть человека? Как её, как её избыть?
   И он даже бормотнул это, потому что в ту минуту он был не без страсти к ней, к Марте. А избывать её теперь и вовсе и никак не хотел.
   И тут стала ещё одна перемена: он стал осторожен к людям, и хоть был гневлив и памятозлобен, но после гнева, если тот кланялся низко и со смирением, он ему отдавал поклон. Он стал даже забывать обиды, потому что не брал людей в живой счёт. И перестал насмехаться, а раньше ему люди казались весьма забавны. Такова ему пришлась власть.
   Он вызвал из Сибири Шафирова, своего неприятеля. И он осматривал своих министров, господина Волкова и господина Вюста, и думал строго:
   – Ох, воруют!
   Он стал бояться больших дач, которые ему предлагали, потому что дачи теперь ему были все малы, а другие, верно, тоже берут, и не слишком ли много уходит денежного капитала? По его лейб-гвардии непорядки. Вюст не без подозрения краснорож, всегда брал, взятчик. А теперь такие конюшни себе построил, и тонкий дух от него пошёл – маеран! Ох, берёт! А сколько интереса? Вот что небезлюбопытно!
   И решил, что после, когда уж станет формально, он Вюста прогонит. Даст ему диплом обнадёживательный, и пусть идёт.
   И он смотрел на дочек опытным глазом, на белость их кожи, на грудь, какова она будет, он заботливо на них смотрел и предназначал, выбирал. Выбрал Марью. И иногда ею любовался. А жену перестал видеть, как будто она приблудная или прямо так, от стада отбилась да в дом забрела.
   И перед тем как поехать в Сенат, почувствовал беспокойство: нужно делать людям облегчение. Он позвал своего министра Волкова. После той ночи, когда трон менялся, Волков стал хиреть – пожелтел и дышал глубоко. И он был сердит на Волкова: были хлопоты, скакал там ночью, захворал – пусть, но так хиреть, как бы назло, и смотреть жалко в глаза – это скучно становится. Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей – всё за ту ночь. Зачем же хворает?
   Герцог Ижорский сказал министру:
   – О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях?
   Тут Волков сунул ему в руки два листа, и те листы герцог взял осторожно в обе руки и далёким взглядом поглядел в них.
   Печатанные новою азбукою листы он понимал, как держать, потому что начинались они всегда с больших литеров. Бывали и другие приметы: внизу линии литерсетерсы[198], чтоб не ошибиться, ставили слово, которое потом шло первым на другую страницу, и по тому бесстрочному словечку тоже легко было заметить, где в странице голова, где ноги.
   А тут дал рукописание, и до того ровное, без титлов и хвостиков, как горох с мякиной. И министр, господин Алексей Волков, жалостно смотрел: светлейший глаз постреливал осторожно по бумагам, с одного листа на другой, а руки держали те бумаги вниз головами.
   – Пестрит, – сказал герцог, – ты мне скажи поскорее, меня в Сенат ждут.