– Денег давай, – сказал дурак и пояснил: солдат даст ему всё, что у него есть, а он его пристроит. Деньги солдат отдал не все, а оставил два пятикопеешника. И дурак научил подойти к молодцу, который у старцев, и проситься в фабрические.
   – Там, слыхал я, нынче щипать, сучить набирают, а ты ему поклонись получше. А я пойду.
   И взошёл в харчевню.
   Там старцы отдыхали от чаю и от докладов, что делал им молодец, и пар шёл у них из уст.
   – Он изумлённый, – с полным удовольствием сказал молодцу старец о дураке. – Сумасбродный. Но на еду востёр и жаден и на шаг твёрд. Так и ходим.
   Тут вошёл в харчевню солдат, и дурак запрометнул было голову, но старцы сказали:
   – Ну полно, хлебай своё, что ты, как конь дикий, головой запромётываешь?
   Он отхлебнул, поклонился и сказал старцам:
   – Аминь.
   И старцы построились и пошли, а дурак шёл впереди.
   Молодец же остался, и солдат подошёл к нему и поклонился получше, и молодец его завербовал щипать-сучить, а потом послушал военную речь и увидал, что солдат крепкий, и руки у него тяжёлые, и он как есть без хитростей, – и определил: быть ему сторожем, сторожить работных людей на восковом дворе, бить в било по утрам, ходить с собаками. А сторожевой команды всего четыре человека. Пашпорта, ни апшита он не спросил и только сказал:
   – Как что – кошками.
   Солдат Балка полка посмотрел на него, а он ему объяснил:
   – Тебе. Драть. Морскими кошками. А коли не так, так тебя.
   И они вышли на улицу.
   Уже перед мостом была поднята рогатка, и десятский караульщик пошёл домой спать. Старцы шли цугом, а впереди дурак.
   Старцы пели:
 
Сим молитву деет.
Хам пшеницу сеет.
Фет власть имеет.
Смерть всем владеет.[174]
 
   А дурак распевал громче всех.

6

   – Без всякого сомнения, сьёр Лежандр, он был способный человек. Но посмотрите, какие ноги! Такие ноги должны ходить, ходить и бегать. Стоять они не могут: они упадут, ибо опоры в них нет никакой. Не ищите в них мускулов развитых, мускулов толстых и гладких, как у величавых людей. Это одни сухожилия. Это две лошадиные ноги.
   Он был недоволен ногами, потому что ноги были тонкие и в них не было никакой радости для его рук. И он ходил вокруг да около, огорчался, мял воск руками; к ваялу он не прикасался. Потом взглянул на воск в руке, мнул ещё разок, и в глазах явилась игра. Замесил в кулак змеиной крови и опять глянул, сощурился. Погрел у открытой печки. Ткнул ваялом и потом сделал черту на комке, как бы человеческую линию. Яблоко лежало у него в руке. Взяв в толстые пальцы кисточку, обмакнул то яблоко сандараком[175], и оно засветилось как изнутри, якобы только что сорванное. И у мастера выпятились брыла, как у ребёнка, который тянется за грудью, или как будто он губами, а не пальцами сделал яблоко.
   – Главное, чтобы были жилки, – говорил он важно и вертел яблоко. – Чтобы не было… сухожилий. Чтобы всё было полно и никто не мог подумать ни на минуту, что внутри пустота. Дайте мне проволоку.
   Он прикрепил листки.
   Тут глаза стали постреливать, губы – жевать, и он сделал: длинную сливину, тусклую, с синей пенкой на щеке, с чисто женским завоем, апельсин, в пупырышках, которые натыкал иголкою, цитрон, чрезмерно жёлтый, и виноград тяжёлый, слепой, гроздь тёмного испанского винограда, который сам лез в рот.
   Он разложил всё на больной пушке и после того обратился к господину Лежандру, как человек ленивый и не желающий более работать:
   – Вы никогда не слыхали, сьёр Лежандр, об императоре Элиогабале[176]?
   – Кажется, испанский, – сказал сьёр Лежандр.
   – Нет. Римский. Вы не должны хвастать своей учёностью, сьёр Лежандр.
   Тут Лежандр принял вид любопытного и любознательного и, не переставая пригонять шов на ступне, в том месте, где она должна была соединиться с бабкой, спросил, в котором же это веке жил столь знаменитый император?
   – В котором? В пятом веке, – спокойно ответил мастер. – Не всё ли вам равно, когда он жил, если вы не знаете, кто он такой? Совсем не в этом дело. Я просто хотел сообщить вам, что этот император, любил такие фрукты и поощрял. И все должны были их есть и запивать водой, как была мода.
   Тут он мотнул головой, оставшись доволен удивлением господина Лежандра. И Лежандр сказал:
   – Гм. Гм.
   – Воск помогает против дижестии, – сказал мастер бегло – И эти придворные господа жрали этот воск. И, по всей вероятности, хвалили его вкус. А сам он ел, конечно, натуральные. Этот римский император.
   И он ткнул пальцем в плоды, не глядя на них и холодно.
   – Таково развращение среди придворных, – сказал он Лежандру значительно, – suum cuique[177].
   Сьёр Лежандр приладил ступню, и теперь всё почти: руки, и ноги, и большое коромысло – плечи лежали на столе, и изо всех частей торчали в разные стороны железные прутья.
   – Membra disjecta[178], – сказал мастер, – ноги! – и вдался в латынь. И это означало, что мастер скоро вдастся в фурию. Он пофыркивал. И господин Лежандр молчал, а мастер говорил:
   – Вы, кажется, думаете, сьёр Лежандр, – сказал он, – что другие выгадали более меня? Может быть, повторяю, другие мастера выполняют более почётную и выгодную работу? Вам ведь так это представляется?
   Сьёр Лежандр покрутил носом – ни да, ни нет, а вкруговую.
   – Ну, что же, – сказал, попыхивая, Растреллий, – вы можете в таком случае идти к Каравакку помогать ему разводить сажу для картинок. Или, лучше всего, идите-ка вы к господину Конраду Оснеру в большой сарай. Он вас научит изображать Симона Волхва[179] в виде пьяницы, летящего вниз головой. А кругом чтобы кувыркались черти. Но только не проситесь обратно ко мне. Вы у меня полетите вниз головой, как Симон Волхв.
   Потом он несколько поуспокоился и сказал с горечью:
   – Вы ещё не понимаете вещей, монсьёр Лежандр.
   Столь неохотно повысил он его в монсьёры.
   – Вы, конечно, знаете, и, без сомнения, вы слыхали об этом, несмотря на свой рассеянный характер, – вы не могли об этом не узнать, – что похороны будут большие. Карнизы, и архитравы, и фестоны, и троны. Над карнизами будет висеть пояс, а на нём блёстками будут вышиты слёзы. Вы могли бы, сьёр Лежандр, выдумать что-нибудь глупее? Балдахины, и кисти, и бахрома, и Hollande, и Брабант!
   Нос у него раздулся, как раковина, в которую дует тритон.
   – Пирамиды, подсвечники, мёртвые головы! Вкус господина маршала Брюса и господина генерала Бока! Которые понимают только маршировать. Господа военные рыгуны! И наш знакомый граф Егушинский, этот дебошан всех борделей! Он, кажется, главный распорядитель. Он привык к борделям и думает, что там лучший вкус – и он устраивает этот похоронный зал! Вы слыхали, сьёр Лежандр, о статуях, кои там льются, как ложки? О! Вы не слыхали? Плачущая Россия с носовым платком. Марс, который блюёт от печали, Геркулес, который потерял свою палку, как дурак! Подождите, не мешайте мне! Урна, которую держат ревущие гении! Урыльник! Двенадцать гениев держат урыльник! Их столько никогда не бывало! Мраморные скелеты, какие-то занавесы! Вы не видели этого прожекта! Милосердие с огромным задом. Храбрость с задранным подолом и Согласие с толстым пупом! Это он в каком-то борделе видел! И мёртвые серебряные головы на крыльях. И они ещё увиты лаврами, эти морды. И я вас спрашиваю, и я предлагаю вам немедленно ответить: где вы видели, чтобы головы летали на крыльях и были притом увенчаны лаврами? Где?
   Он бросил кусок воска в печь, и воск зашипел, брызнул и заплакал.
   – Вот, – сказал Растреллий. – Это дрянь. Выбросьте сейчас же целый пласт! А после похорон господа министры разберут эти все справедливости по домам, на память, эти дикари, и их детишки будут писать на толстых бёдрах разные гнусные надписи, как это здесь принято на всех домах и заборах. И они развалятся через две недели. «Подобие мрамора»! И в таком случае я приношу свою благодарность. Я не желаю делать эти болваны из поддельных составов. Да мне и не предлагали. Я лью пушки и делаю сады, но я не хочу этих мраморов. И я буду делать другое.
   Тут он скользнул мимо Лежандра взглядом в окно.
   – Всадник на коне[180]. И я сделаю для этого города вещь, которая будет стоять сто лет и двести. В тысяча восемьсот двадцать пятом году ещё будет стоять.
   Он схватил виноград с пушки.
   – Вот такой будет грива, и конская морда, и глаза у человека! Это я нашёл глаза! Вы болван; вы ничего не понимаете!
   Он побежал в угол и цепкими пальцами вытащил из холстинного мешка восковую маску.
   И всё, что говорил он ранее, – весь беспричинный некоторый гнев, и великая ругня, и фукование, что всё это означало? Это означало – суеверие, означало лень перед главной работой. Он ещё не касался лица, он ходил вокруг да около того холстинного мешка, этот хитрый, вострый и быстрый художник искусства.
   И только теперь он осмотрел прилежно маску – и издал как бы глухой, хрипящий вздох: – Левая щека! Левая щека была вдавлена.
   Оттого ли, что он ранее снимал подобие из левкоса и нечувствительно придавил мёртвую щёку, в которой уже не было живой гибкости? Или оттого, что воск попался худой? И он стал давить чуть-чуть у рта и наконец успокоился. Лицо приняло выражение, выжидательность, и впалая щека была не так заметна.
   И так стал он отскакивать и присматриваться, а потом налетал и правил.
   И он прошёлся тёплым пальцем у крайнего рубезка и стёр губодергу, рот стал как при жизни, гордый – рот, который означает в лице мысль и ученье, и губы, означающие духовную хвалу. Он потёр окатистый лоб, погладил височную мышцу, как гладят у живого человека, унимая головную боль, и немного сгладил толстую жилу, которая стала от гнева. Но лоб не выражал любви, а только упорство и стояние на своём. И широкий краткий нос он выгнул ещё более, и нос стал чуткий, чующий постиженье добра. Узловатые уши он поострил, и уши, прилегающие плотно к височной кости, стали выражать хотение и тяжесть.
   И он вдавил слепой глаз – и глаз стал нехорош – яма, как от пули.
   После того они замесили воск змеиной кровью, растопили и влили в маску – и голова стала тяжёлая, как будто влили не топлёный воск, а мысли.
   – Никакого гнева, – сказал мастер, – ни радости, ни улыбки. Как будто изнутри его давит кровь и он прислушивается.
   И, взяв ту голову в обе руки, редко поглаживал её.
   Лежандр смотрел на мастера и учился. Но он более смотрел на мастерово лицо, чем на восковое. И он вспомнил то лицо, на которое стало походить лицо мастера: то лицо было Силеново, на фонтанах, работы Растреллия же.
   Это лицо из бронзы было спокойное, равнодушное, и сквозь открытый рот лилась беспрестанно вода, – так изобразил граф Растреллий крайнее сладострастие Силена.
   И теперь точно так же рот мастера был открыт, слюна текла по углам губ, и глаза его застлало крайним равнодушием и – как бы непомерной гордостью.
   И он поднял восковую голову, посмотрел на неё. И вдруг нижняя губа у него шлёпнула, он поцеловал ту голову в бледные ещё губы и заплакал.
   Вскоре господин Лебланк принёс болванку, она была пустая внутри. И господин механикус в чине поручика, Ботом, принёс махину, вроде стенных часов, только без циферблата, там были колёсики, цепочки, и гирьки, и шестерёнки, и он долго это вделывал в болванку.
   Господин Лежандр приладил все швы, и портрет вчерне был готов. Господин Растреллий натёр крахмалом, чтобы не прожухло и не растрескалось и чтоб не было потом мёртвой пыльцы.
   Так его посадили в кресла, и он сел. Но швы выглядели тяжёлыми ранами, и корпус был выгнут назад, как бы в мучении, и ямы глаз чернели.
   И потому, что был похож и не похож и так было нехорошо, господин Растреллий накинул зелёную холстину, и снял фартук, и вымыл руки.
   Вскоре заехал господин Ягужинский, немного уже грузный. Ягужинский увидел на пушке фрукты, и ему захотелось иностранных фруктов, он закусил яблоко и сейчас же выплюнул и изумился.
   Потом все долго хохотали над этим куриозным случаем.
   Уходя, господин Ягужинский сделал распоряжение: завтра, когда вставят глаза, послать восковой портрет во дворец одевать. И заказал графу Растреллию сделать за немалые деньги серебряные головы с крыльями, аки бы летящие, и в лавровых венцах, а также Справедливость и Милосердие в женских образах.
   И граф согласился.
   – Я давно не работал на серебре, – сказал он Лежандру. – Это благородный материал.

7

   Её со многими сравнивали. Её сравнивали с Семирамидой вавилонской, Александрой Маккавейской, Палмирской Зиновией, римской Ириной, с царицей Савской, Кандакией Ефиопской, двумя египетскими Клеопатрами, с аравийской Муавией, с Дидоной карфагенской, Миласвятой Гишпанской из славянского рода и с новейшей Кастеллянской Елисавет, с Марией Венгерской, Вендой Польской, Маргаритой Датской, с Марией и Елисавет Английскими и Анной Почтенной, с шведской Христиной, и Елеонорой, и с Темирой Российской, что Кира, царя Персидского, не токмо победила, но и обезглавила, и с самодержицей Ольгой.
   А потом выходили в другую комнату и говорили:
   – Хороша баба, да на уторы слаба!
   И она не дождалась.
   Масленица была уж очень обжорная, сытная в этом году, все его поминали, и все пили и ели, и она всех дарила и кормила, чтоб были довольны. Прислали ей из Киева кабана, козулей и оленя. Кабан был злой, она его подарила. И ещё сделала подарки: золотых табакерок четыре, из прядёного серебра пять. Хоть и был какой-то запрет носить прядёное серебро, да других не было, пускай уж носят. И старалась всё делать по вкусу: Толстой любил золото, Ягужинский картинки и парсунки и женскую красоту, игровых девушек, Репнины – поесть, и она всё им предоставляла. И подносила, и сводила, и пить заставляла. И она так много дарила, и ела столько блинов, и столько вина пила, и столько рыдала, что растолстела, опухла, её как на дрожжах подняло за эту неделю. И она не дождалась.
   Ещё там, в малой палате, стояло это всё, и ещё по комнатам шёл этот самый дух и попы ревели, и она уж не выдержала, она почувствовала, что плечи свободные, а в груди стеснение и что осовела, что губы стали дуреть и ноги нагнело.
   Тогда, ночью, она оделась тёмно, укутала голову и пошла куда нужно. Она прошла мимо часовых и пошла по берегу, а снег таял, было ни темно, ни светло, а на углу её дожидался тот, этот, молодой, Сапега.
   Они пошли куда-то, ноги у ней шли сильно, и она знала, что всё сойдёт хорошо, ей это было приятно, и она была сама не своя, и земля под ногами в малых льдинках, и она совсем уж не такая старая и совсем не такая пьяная, она крепко ходит.
   Дошли они до избушки, и он стал, тот, молодой, возиться с дверью, а тут не стало время, и земля уж не была такая очень холодная, он подстелил ей свой плащ.
   Тогда она сказала:
   – Ох, ето страм.

8

   И наконец его обвопили, и уложили, и всё дело покончили. И в палатах открыли окна, ветер гулял в палатах и всё очистил. А потом разобрали всё, что там было, – сняли пояс со слезами, прибрали Справедливость и гениев с урной и отослали в Оружейную канцелярию, при которой быть Академии для правильного рисования.
   И тогда уж всё пошло свободней и свободней, и сдох попугай гвинейский.
   Сразу же послан, и с клеткою, в куншткамору. И вместе с ним – Марс золотой, из вещей Вилима Ивановича.
   И тут она стала погуливать по палатам хозяйкою и тихонько напевала.
   И ей не мог быть приятен вид, открывавшийся в палате: на возвышенных креслах, под балдахином, сидело восковое подобие. И хоть она велела тот балдахин с креслами, для величия, огородить золочёными пнями, а между пнями пустить зелёные с золотом верёвки, – но всё от него было холодно и не хозяйственно, как в склепе или где ещё. Он был парсуна, или же портрет, но неизвестно было, как с ним обращаться, и многое такое даже нестать было говорить при нём. Хоть он был и в самом деле портрет, но во всём похож и являлся подобием. Он был одет в парадные одежды, и она сама их выбирала, не без мысли: те самые одежды, в которых был при её коронации. Чтоб все помнили именно про ту коронацию. Кресла поставили ему лучшие, берёзовые, те, что с лёгкими распорками, с точёными балясинами, – на вкус его великолепия. И он сидел на подушке и, положа свободно руки на локотники, держал ладони полурастворёнными, как бы ощупывая мизинцем позументики.
   Камзол голубой, цифрованный. Галстук дала батистовый, верхние чулки выбрала пунцовые со стрелками. И подвязки – его, позументные, новые, он ещё ни разу их не повязывал. И ведь главное было то, что на нём, как на живом человеке, было не только всё верхнее, как положено, но и нижнее: исподница, сорочка выбивается кружевными маншетками.
   И смотреть с ног вовсе не могла, потому что уговорили её обуть его в старые штиблеты, для того чтоб все видели, как он заботился об отечестве, что был бережлив и не роскошен. И эти штиблеты, если на них смотреть прилежно, – изношенные, носы загнуты, скоро подмётку менять – и сейчас топнут. И она не могла смотреть слишком высоко, потому что голова закинута с выжиданием, а на голове его собственный жестковатый волос. Его парик. Смотреть же на пояс и на портупею тоже не хотелось. Он кортика не вынет, назад не задвинет – и вот каждый раз об этом приходить в мнение и опять отходить.
   А в ножнах кармашек, в нём его золотой нож с вилкою: к обеду.
   Хуже всего было, что это двигалось на тайных пружинах, как кому пожелается. Сначала она не хотела принимать, а сказала прямо отдать художнику и денег не платить, из-за этих пружин, что они сделаны. Но потом ей объяснили, что на то было светлейшее согласие. Тогда она велела его огородить и верёвками обтянуть, не столько ради величия, а чтоб хоть не вставал. И опасалась близко подходить.
   И не было приличного места, где его содержать: в доме от него неприятно, мало какие могут быть дела, а он голову закинул, выжидает. Сидит день и ночь, и когда светло и в темноте. Сидит один, и неизвестно, для чего он нужен. От него несмелость, глотать за обедом он мешает. В присутственные места посылать его никак невозможно, потому что сначала будет помешательство делам, а потом, когда привыкнут, не слишком бы осмелели. И хоть оно восковое, а всё в императорском звании. В Оружейную канцелярию, где быть Академии рисования, – тоже нельзя: первое, что ещё нет Академии а только будет; другое – что это не только художество, но и важный и любопытный государственный предмет.
   И так он сидел, ото всех покинутый. Но малая зала уже очистилась и нужна была. А тут подох попугай и послан сразу в куншткамору. И туда же – государственные медали с емблемами и боями. И вещи, которые он точил, – паникадило, досканец и другие, из слоновой кости. Это тоже важные государственные памяти.
   Тогда стало ясно: да, быть ему в куншткаморе, как предмету особенному, замысловатому и весьма редкому и по художеству и по государству.
   Там ему место.

9

   У Растреллия остался немалый запас белого воска. Он лежал в углу кучей, бледный, ноздреватый, постылый. Наконец он надоел. Мастер откромсал изрядный шмат кривым ножом, а часть, будучи скуп, оставил про запас. Он стал делать модель монумента, какой желал себе представить посреди обширной площади, и, делая его с лестью и гордостью, иногда во время работы приосанивался и льстиво улыбался. Всадник был всего с пол-аршина, а ехал гордо. На челе у всадника были острые лепестки – славный лавровый венец. На пузатом постаменте, по бочкам, мастер налепил амуров с открытыми ртами и ямками на пупках, какие бывают на щеках у девок; когда они смеются. Среди амуров разместил он большие раковины и остался доволен.
   Всё в природе встречало героя с радостью и готовностью. Наслаждаясь одержанными победами, герой неспешно ехал в лавровом веночке на толстой и прекрасной лошади, и было видно по её мослакам, что может ехать долго. На деле весь всадник был с пол-аршина, из воска, но всё это была модель для будущего большого памятника. Впрочем, неизвестно было, как понравится, удастся ли уговорить, дадут ли заказ и сколько заплатят. Мастер сказал господину Лежандру, подмастерью, разнежась и хвастая:
   – Здесь вскоре, вероятно, будут ставить памятник, монсьёр Лежандр. Будут большие заказы, большие деньги и много разговоров. И если б мне пришлось прежде отливки героя скончаться среди моих неконченных трудов на радость господину Каравакку – который, однако же, сдохнет гораздо раньше меня, не правда ли? – если бы я умер, говорю я, от отягощения пузыря или был отравлен подосланным от господ Каравакка и Оснера мерзавцем, – я подозреваю, что мой повар подкуплен, – в таком случае, монсьёр Лежандр, вы закончите отливку, как я вам укажу, поставите памятник прилично и похороните меня великолепно и пышно, ничего не жалея, с печалью, как графа и учителя. Всё, что останется из денег моих, можете взять себе. И всем этим вы прославитесь. Ни в каком случае не бросайте этого начатого мною предприятия! А я боюсь, что скончаюсь от отягчения моего пузыря: он даёт себя чувствовать. Если ж я останусь жив, я, по всей вероятности, прибавлю вам жалованья. И таким образом вы будете получать, в три раза более того, что получают эти бедные дьяволы-ученики у Каравакка и пьяницы Оснера.
   И размягчась, мастер выпил стакан элбира и выслал вон господина Лежандра. Он позевал, осмотрел ещё раз малого гордого всадника, покрыл всё полотном и позвал жившую у него в услужении девку, чтобы она погасила свечу и веселила его.

ГЛАВА ПЯТАЯ

 
Ей, худо будет; спокаесься после,
Неутешно плаката будешь опосле.
 
Акт


 
Хоть пойду в сады или в винограды,
Не имею в сердце ни малой отрады.
 
Егор Столетов[181]

1

   Он был белозуб, большерот, хохотлив, нос баклушей. Дом у него был большой, и он долго его строил, и дом хотел быть квадратом, а выходил покоем и вышел в беспорядке. Если б квадратом, он зашёл бы за линию, а это запрещалось.
   И во дворе он поставил весьма изящный истукан: Флёра, несущая в мисе цветы и улыбающаяся. А бабы-поварихи бросали в ту мису объедки. Дом был дворец, а около дома, летом, пас коров пастух, с луговой стороны, к Галерной. Он с ним не мог управиться. Был генерал-прокурор, многих знатных воров изловил, а пастуха гнал и не мог согнать – пастух играл в рожок, и коровы мычали. И он махнул рукой.
   Он шумствовал и имел голос толстый, как канат, и был гневлив до затмения и до животного мычания. Он был площадной человек. И вот он был недоволен. Павел Иванович Ягужинский.
   Данилыч, герцог Ижорский, называл его так: язва. Он ругал его шпигом и говорил о нём, о его должности: шпигование имеет над делами. Он называл его: горлопан, плясало, неспустиха, язва, шумница, что он пакости делает людям, что он архиобер-скосырь, что не по силе борца сыскал, что он ветреница, дебошан.
   Он называл дом его: Ягужинский кабак, потому что там жили разные люди. И ещё: Пашкина люстра, как если б это был распутный дом, или берлога, где звери лежат, или же бабий двор.
   Он намекал о нём заочно: жёнка у него, у Пашки, была зазорная, подол задравши бегала по домам, и он, Пашка, её в монастырь сунул, а сам ушманал[182] другую, да такую, что вместе с ним в один вой воет. Щербатый чёрт, а не дама. Что он всех, как бешеный скот, забодает; что отец его пастух, в сопелку дул, а он, Пашка, горазд плясать. Он пистолет-миновет[183] пляшет и на господ из Сената покрикивает. Смехотворец. Протокопай. Называл его: Господин Фарсон и ещё: Арцух фон Поплей – это в том отношении, что Павел Иванович был любезник и любил чувство и музыку, что он знался с девками актёрскими, и актёров набирал, и любил драматическое действо. А Господин Фарсон и Арцух фон Поплей были новейшие драматические названия[184]. И, может, ещё оттого, что он был остёр говорить на чужих языках и этим перед многими гордился: Фарсон. Или что он хотел достать герцогского звания, а был только что граф, и этих бар полон анбар: Арцух фон Поплей. Что он лезет носом, что он шпиг. Это он давал намёк на должность. Ягужинский был и полковник и генерал-майор, но, во-первых, был он «государевым оком».
   Это око смотрело, и нос лез во всё, и весьма нюхал, и ревизовал. Ничего не боясь. Потому что он был дебошан и горлодёр.
   Он был площадной человек, никому не похлёбствовал, лез, высматривал. Его не одолели. Нет, он не свалился. Пил только он теперь чрезмерно – настой, вино, английское пиво элбир – теперь он жадно всё это тянул. Без вина он плакал теперь. Потому что один остался. И вот – как что – подойдёт, опрокинет – и готов к действию. Чинить надзор, смотрение, чтобы дело стояло и чтобы оно шло, и кого надлежит бить по рукам. И если кто его тронет, тогда ягужинская глотка раскроется, и глаза выкатят, и толстый рёв: