– А тебе зачем? Астры индифферентны.
   – Э, да ты по-учёному заговорил! Впрямь академик.
   – Звёздам круговращенье задано, больше ничего. Идущему предел невидим. Перешагнёшь, оглянешься назад, тогда и узришь. Миновал и не заметил, а то соломку постлал бы. Молим, подай, Боже, знак заранее! Древние люди полёт птиц наблюдали. Мне вот утром голубь в окно стучал. К чему? Пустое это… Совесть лучше подскажет. Возгордился человек – хлоп, и споткнулся!
   – Тут и кинутся на него и заклюют, – сказал князь, применив рассуждение к себе. – Трудится человек, кругом же зависть, злоба, невежество!
   – Гистория рассудит. Пётр Великий искоренял невежество. Цифирные школы завёл. При нём-то сколько их было… Рано ушёл государь, рано покинул. Предела своего не достиг, надорвался, мучений сколь за нас, скудоумных, восприял. Немецкое-то надели…
   – Снять, что ли, прикажешь? – с кривой усмешкой спросил князь.
   – Сыми, попробуй теперь! Разве что с кожей вместе… Приросло, батюшка.
   – Да ну? Ой, беда!
   Потянул, дёрнул рукав кафтана, дабы высмеять филозофа. Смех в горле застрял.
   – Надел господин немецкое и мнит, будто он европеец. Пагубное тщеславие. Внуки и правнуки в сём заблуждении пребудут. А народ как был в лаптях… Солдат кричит «виват», в том и просвещенье. Господин и язык-то наш забудет. Настанет смятение, яко среди племён, что вавилонскую башню строили. Своя своих не познаша. Тогда и поймут – чужим, заёмным век не прожить. Ну, батюшка, надоел я тебе. Не гневайся на ничтожного!
   Расстались холодно.
   – Сам ты возомнил о себе, – бормотал Данилыч, входя в спальню. – Напялил рубище, чего доброго, начнёт мутить честных христиан. Ещё один юрод вылупился… Вытолкал его профессор – и поделом.
   Спальня, казалось, наполнилась множеством машущих крыльев, резким клёкотом, – то зыбкое свечное сияние всполошило птиц на изразцах. Сорвались пернатые, заметались рассерженной стаей. Вспомнилось. – голубь стучал в окно Крекшину. Древние следили за полётом птиц. Некий намёк в его словах… Предел человеческих устремлений сокрыт, разве что знак какой подаст провидение.
   Днём синие голландские птицы смирны, при свечах же черны, клювы, крылья враждебно остры. У Данилыча с детства неприязнь к хищным птицам, – как он ненавидел ястреба, который повадился таскать цыплят со двора! Нет, знаки, знамения – суеверие, фатер осуждал. Астры вернее, Крекшин читал в небе, а нынче вдруг отрёкся от них. Или узнал нечто и промолчал? О пределах толковал, похоже – предупреждал. А цифирные школы с какой стати помянул? Упрекать ведь осмелился.
   Это правда, что школ убавилось, уцелевшие переходят в церковное ведомство, псалмы вместо чисел и чертежей. Вины за собой светлейший не признает. Ведомо ли Крекшину, что в казне миллион недобора? Государь поручил своему камрату Петербург, любезный парадиз, и камрат печётся, новые флигели Зимнего с великим поспешанием возведены. Престиж государства – цель первостатейная.
   Свечи погашены, птицы утонули в темноте, слышится лишь зловещий шорох крыльев, мешает уснуть. Данилыч с головой закутался в одеяло.
   Сгиньте, проклятые!
 
   Зима в Петербурге вьюжная, обильно снежная. Вязнут в сугробах конный и пеший. Подвоз спотыкается, хлеб оттого вздорожал. В толпе у Гостиного двора, на рынках шатается нищий странник, вещает:
   – Слышах глас с небеси яко вод текущих али грома… Видех зверя, восходящего из земли, имеяше два рога, именем Антихрист. В сём граде ему царствовати. Совращать будет православных, ослышников же в бездну повержет.
   Увели его полицейские, другой возмутитель вынырнул. Этот понятнее глаголет.
   – Царицу немцы околдовали, да она ведь сама чужеземка, хоть и крещёная. Бесовский шабаш у неё во дворце, ночи напролёт, – вон окна пылают! Хлеб за границу продан, а нам крохи… Немец сыт, пьян, нос в табаке, ещё и бахвалится.
   Люди берегут печальника, прячут от соглядатаев, уделяют полушку, денежку, кусок калача. Правду глаголет. Льгота для иностранца безмерная, – если служит, платят ему впятеро больше, а то и десятикратно, если торгует – налог с него пустяшный.
   К офицеру-немцу, к механику чернь привыкла. Недавно учёные книгочеи наехали, профессора – им-то за что богатое жалованье, наилучшее жильё? Простолюдин с опаской ходит мимо квартир ихних – диковинная там посуда на столах, немцы варят что-то, жгут, плавят. Чернокнижие, поди… Один трубы налаживает, в небо смотреть. Сказывают, комета грядёт, вестница Страшного суда.
   Так разве избегнем?
   Дохтуры потрошат мёртвых, разнимают члены, в спирт кладут. Пошто тревожить усопшего? Грех ведь, надругательство над подобием Божьим. Во многих государствах сие запретно, у нас же, выходит, немцу всё можно.
   Царь Пётр открывал школы, но далеко не всякий склонен к ученью. У грузчика или землекопа не спросят, умеет ли он читать и писать. Светская грамота непривычна, а старики твердят – в соблазны вводит, истина же заключена токмо в книгах церковных, в Священном Писании.
   Библиотека в Летнем доме царя доступна каждому – утоляй жажду духовную, платы с тебя не возьмут. Пылятся книги новой печати, недвижны на полках. Есть гистория Пуфендорфа, «Овидиевы превращения», басни Эзопа, «Приклады, как пишутся комплименты». Последняя бывает в руках молодого франтоватого купчика, старательного чиновника.
   Чаркой водки, сладкой заедкой приманивают в Кунсткамеру. Смельчаков всё же мало. Иной выпьет для храбрости, попятится и, перекрестясь, давай Бог ноги. Телёнок о двух головах, уродцы разные, изъятые из женского чрева, из коровьего, из кобыльего. Зачаты дьяволом, – говорят попы. Для чего собирал их царь со всего государства, для чего под них новые хоромы достраивают на Васильевском острове? Денег-то сколько трачено…
   Театр на углу Невской першпективы и Мойки в холодный сезон пустует, дрова в сарае для него на исходе. Летом посещали его благородные и некоторые купцы, работному раскошелиться трудно. Кабы библейское действо казали… Там ужаснёшься, поплачешь.
   Комедию Мольера играли нынче в Зимнем – для царицы и ближних её, у Меншикова – для царевича. Плезиры европские знать перенимает жадно, погрузилась в оные. Слава Богу, веру отцов, язык русский сохранили вельможи – в остальном же всё у них не по-нашему.
   Подлое звание забавляется, как искони повелось. Попы проклинали прежде ярмарочных лицедеев, гудошников, осуждали пляску, мирскую песню, кулачные потехи. Волей покойного государя запреты отменены, – на том спасибо.
   – Падёт сей град нечестивый, – гундосят бродячие пророки. – Гореть вам в геенне огненной. Погубили души свои, попрали древлее благочестие.
   Человек между новым и старым яко в теснине – куда податься? Где истина, где отрада душе беспокойной, мятущейся?
   В храм ступай, человек, где же ещё конечная-то мудрость? Отвечает Феофан Прокопович:
   – Радуйтесь, люди, что вам даровано жить в век Петра – монарха величайшего на планете. Держава наша изо всех прочих держав сильнейшая – она есть его творение. Он поразил копьём просвещения медуз невежества, суеверия.
   Витийствует Феофан с амвона, с кафедры семинарии. В его проповедях слово «рабство» отсутствует, зато торжественно восхваляет он самодержавие, трактуя его как добровольный союз коронованного владыки и преданного народа. Отец Отечества умер, но есть мать отечества, вседневно пекущаяся о благоденствии России, о просвещении.
 
   Слышен глас Феофана и в петербургских гостиных – баритон на редкость гибкий, – то грозно порицает леность ума, то очарованно, на высоких нотах славит могущество разума. Приходит в скромной рясе, часто с молодыми друзьями. Он самый заметный, самый громкий в «учёной дружине» – так прозвали в Петербурге компанию книгочеев, философов, спорщиков.
   Салон княгини Волконской для них открыт. Поискать в столице хозяйку более гостеприимную, – каждому рада, лишь бы знал политес и не напивался.
   Протопоп ласкает взглядом полный стан княгини, ловит благосклонную её улыбку и рассуждает:
   – Кто истинно просвещён, тот сытости в ученье не ведает, а напротив, неутолимый аппетит имеет к постижению, от юных лет и до скончания живота.
   Михаил Бестужев – брат княгини, дипломат, объездивший почти всю Европу, любезно кивает, помахивая лорнетом.
   – Натура наша корыстна, – начал он. – Интерес к машине порождается выгодой. Ежели она выгодна, являются при ней мастера и ученики. Очень немногие тянутся к знаниям, к добродетелям бескорыстно.
   – То Божья искра, – возразил Феофан. – Раздувать её надо. Проникновенным словом…
   – Слов-то на Руси всегда в избытке, – усмехнулся Бестужев. – Тешим себя словесами, а дело вязнет.
   – Верно, верно, – вмешалась Волконская. – Ленивы, терпим мерзость, грабительство. Разбойник пирует в своём дворце, измывается над нами, – терпим, терпим…
   Лицо намазанное белым кремом на винном спирту, от злости бледнеет мёртвенно. Разбойник, узурпатор, кровопиец, Чингисхан, Тамерлан – десятки кличек придумала лютому врагу Меншикову и изобретает новые. Кабы слово убивать могло… Дело же главное в России, по её мнению, в том и состоит – свергнуть власть наглого парвеню.
   Где храбрые? Кто схватит карающий меч?
   Родные братья, увы, не союзники. Болтать годны, пуще всего ценят покой. Алексей в ответ на замечание сестры пространно заговорил о нравах.
   – Один парижский аббат полагает, что глубже погрузиться в бесчестье, в распутство невозможно. В райских кущах, в златом веке человек жил безмятежно. Потом век серебряный, жадность возникает, первозданная природа людская попорчена. Век медный – своеволия ещё больше. Ныне железный…
   – Век просвещения, – вставил Феофан.
   – Оно должно исправлять мораль. Отчего же господствует вражда, насилие? И Господь терпит… Отчего, отец мой?
   Спрашивает, резко вскидывая голову. Движения бодающие, отчего и пристала кличка «козёл». Пастырь объясняет терпеливо, как непонятливому ученику.
   – Создатель доверил нам всё сущее. Носитель воли его – просвещённый монарх, по счастью доставшийся России.
   – Нет его, и рушится государство, – встрепенулась Аграфена. – Псарь помыкает нами. Невежда, вор…
   Прокопович и бровью не повёл. Слеп он, что ли? Или подкуплен, закормлен Меншиковым… И брат безучастен – опять вспомнил Париж.
   Княгине хочется кричать, стыдить благодушных, сытых.
   – Светлейший сватает дочь за наследника, – говорит она, дрожа от возмущения. – Это ли не наглость!
   Отводят глаза. Смущённые смешки в сторону. Всё прощают сатрапу. Ганнибал, друг сердечный, будто не слышит её. И у него Франция на языке. Там механика в почёте, и цифирных школ тысячи. Да Бог с ней, с Францией! Княгиня кинула ему гневный взгляд и невольно залюбовалась узким, обтянутым лицом эфиопской смуглости, угольной чернотой длинных курчавых волос, которые она так любит разглаживать.
   В армии Людовика он дослужился до капитана, теперь инженер-поручик гвардии, – градус, почитай, тот же. Познаниями генералу нос утрёт. Привёз из Франции четыре сотни книг, часть оных пропитания ради продал. Свою «Геометрию и фортификацию», труд в двух толстых тетрадях, преподнёс царице, – и что толку? Три года, как вернулся из-за границы, тянет лямку, повышения нет как нет. Ясно же, кто препятствует…
   Эфиоп целует жарко, но женские чары, увы, не всесильны – ропщет он, но действовать против тирана остерегается. Уклончив и Дивьер, бывший фаворит Аграфены. Ревность зажал, зачастил снова, намедни повеселил прибауткой, уловленной полицейскими.
 
Из грязи князь,
Из девки царица,
Из болота столица.
 
   Чьи же уста обронили? Дворянские, – ответил Дивьер коротко. Одно зубоскальство с ним, дела никакого… Сам-то счастлив был бы сразить ненавистного тестя. Присматривается? Не доверяет? На братьев-дипломатов княгиня махнула рукой – отшучиваются, боязно им рисковать карьерой.
   Феофан однажды привёл красивого юношу, представил – Антиох Кантемир, сын покойного молдавского господаря Димитрия, стихотворец, полиглот, ходит в Академию на лекции. Вместе с отцом сопровождал Петра в персидском походе. Карие глаза студента блестели отважно, возбудили надежду у княгини – быть может, вот он, витязь, ниспосланный судьбой победить сатрапа! Оказалось, зелен мальчишка, наивен, подобно Феофану обожает Петра, безрассудно чтит ближних его. Замыслил поэму, для которой выбрал название – «Петрида», набросал несколько строк. Изображает смерть Петра как деяние Зевса, – громовержец столь восхищён подвигами царя, что забрал к себе на Олимп. Обществу аллегория пришлась по вкусу, хозяйку чтение сего детского опыта удручало. Чего доброго, и вора Алексашку к богам причислит.
   Увы, безнадёжно звать на борьбу «учёную дружину»! Говорят то же, что и братья-дипломаты, – при нынешнем-де разброде и небрежении хоть один человек трудится – и со знанием государственных дел.
   Меншиков, фараон ненасытный, торжествует. Доколе же? Отступить? Нет! На скрижалях истории будет вырезано имя Аграфены Волконской. Встала во главе праведного заговора, одолела монстра.
   Рыцари клянутся ей в верности. Она вручает кинжалы, смазав ядом… Увы, мечта! Кругом изнеженные, малодушные. Смирить горячность, вести борьбу бескровную, осторожно, острым умом вместо клинка.
   Гостей прибывает, салон открывается дважды и трижды в неделю, кормит Волконская вкусно. Французская книжка «светских разговоров» заброшена. Судят ли о порче нравов, притязаниях Морица в Курляндии или о доходах с вотчин, она выбирает возможного сообщника и затем после трапезы отводит в сторону…
 
   Иногда визитует Толстой – в пятницу, понеже день постный, мясную пищу старец перестал вкушать. Признался Волконской:
   – Отмаливаю свой грех.
   Кается он, что был покорным орудием царя, аки пёс борзой рыскал по Австрии, по Италии, выслеживая беглеца Алексея, и приволок к родителю бессердечному на погибель. В Неаполе, где царевича спрятали в замке, подкупал стражу, вынюхивал, не щадя жизни. Оставить бы несчастного в покое…
   – Наперёд как угадать!
   – Воцарится сынок его, тогда пропал я.
   Спасётся он, если престол достанется дочери Екатерины. Аграфена наружно сочувствует. Ей бояться Петра Второго нечего, она присягнёт любому монарху, лишь бы сразить аспида Меншикова. К чему спорить с почтенным сановником? Царица его уважает. Весьма пригодиться может…
   – А князь пресветлый, дружок ваш, – сказала она язвительно. – Неужто не выручит?
   – Этот-то… Утопит, мать моя.
   Ушёл старец, нахваливая заливную севрюгу. Обещал всяческое содействие. Княгиня возликовала – ценный завербован союзник. Поделилась радостью с некоторыми друзьями. Секретный рапорт Меншикову гласил:
   «…Толстой говорил, якобы его светлость делает все дела по своему хотению, невзирая на права государственные, без совета, и многие чинит непорядки, о чём он, Толстой, хочет доносить ея императорскому величеству и ищет давно времени, но его светлость беспрестанно во дворце, чего ради какового случая он, Толстой, сыскать не может».
   Но для Петра Андреича Волконские – опора зыбкая. Честолюбцы, влияния же при дворе не имеют. Однажды встретил в салоне Дивьера, шепнул ему:
   – Мелкий народец. Пустомели.
   Тот понимающе сжал локоть, отошёл – не здесь, мол, беседовать по существу. А чревоугодие – грех. Пресной кажется графу селёдка пряного посола. Раздражает арап, жутковато ворочающий белками, надоело парижское стёклышко Бестужева, вдруг нацеленное в упор. Вскоре визиты Толстого прекратились.
   Заметила это мамзель – гувернантка Волконских, сообщила Горохову. Потайно архив светлейшего пополняется.
   Толстой навестил Дивьера дома.
   – Говорят, жена твоя родила, – начал он. – Оттого и зашёл. Прибавленье семейства, значит. Здорова супруга-то?
   – Здорова, спасибо, – ответил полицеймейстер удивлённо. Жалует старец впервые, неспроста такая честь.
   – Каков младенец?
   – Здравствует, благодарю.
   Передохнув, Толстой изложил свой план. Надо убедить царицу, чтобы она «для своего интереса короновать изволила при себе цесаревну Елисавет Петровну или Анну Петровну, или обеих вместе. И когда так зделается, то ея величеству благонадежнее будет, что дети её родные».
   Царевича полезно не мешкая удалить – «можно ево за море послать погулять и для обучения посмотреть другие государства, как и протчие европские принцы посылаютца…»
   Того же хочет Бутурлин. Толстой с ним советовался. Всё в руце монаршей. А время не терпит.
   – Боюсь, опоздали мы…
   Тут полицеймейстер вспылил.
   – Чего же вы молчите? Ты в Верховном сидишь. Я, что ли, поведу тебя к царице? Меншиков командует, а вы молчите. Будь я в твоём кресле… Ей-Богу, лучше бы было! Без меня управляете? Вот и страдаем.
   – Помилуй! Мы-то при чём?
   – Прости, распалился я…
   – Осерчает царица, – вздохнул Толстой. – Решиться нужно всё же… Падём в ноги, пусть укажет наследницу. Иван Иваныч считает, троим нельзя идти, неудобно. Ты как судишь?
   – Одному надо. Тебе, граф.
   – Что ж, пойду… Аки агнец на заклание.
   – Князь не спросясь ходит, – стыдил Дивьер. – Словно в собственные хоромы.
   – Вельзевул он, соблазнитель поганый.
   С Бутурлиным Дивьер говорил отдельно не раз. Сравнивали, которая из царевен лучше.
   – Анна умнее, – утверждал гвардеец. – На отца похожа.
   – Умильна собой, приёмна, – подхватил Дивьер – И Елисавет изрядна, только нрав покруче. Однако я за Анну… Ты прав, похожа на отца. Шатанья не допустит, а то вовсе порядка не стало.
   Дивьер и Толстой, истовые почитатели могучего самодержца, на том согласились. Смущает голштинец, но ведь цесаревна мечтает избавиться от мужа-пьяницы, сама спровадит. Отреклась от прав наследства, правда, выходя за него, но ведь случай крайний. Примет корону, если царица соизволит.
   Кто мог помыслить, что Меншиков перекинется к царевичу! Безотлучно при государыне, держит её ровно под арестом. И, слыхать, сватает свою дочь за наследника.
   – Подлинно я не ведаю, – сказал полицеймейстер – Вижу – ласков больно с инфантом. Помешать бы этому.
   – Как помешать?
   Средства не знают. Зато бранят супостата дружно. Особенно Бутурлин, жаловался Дивьеру.
   «Что-де хорошева, что светлейший князь что хочет, то и делает. Команду мимо меня отдал младшему. К тому же и адъютанта отнял у меня. Чего ради он так делает? Знатно, для своего интересу».
   Обижен старый воин смертельно.
   «Токмо-де светлейший князь не думал бы того, чтоб князь Димитрий Михайлович Голицын, и брат ево князь Михаила Михайлович, и князь Борис Иванович Куракин, и их фамилии допустили ево, чтоб он властвовал над ними. Напрасно-де светлейший князь думает, что они ему друзья… Ему скажут-де: „Полно-де, миленькой, и так ты над нами властвовал, поди прочь!“ Правда, светлейший князь не знает, с кем знатца. Хотя князь Димитрий Михайлович манит или льстит, не думал бы, что он ему верен. Токмо для своего интересу».
   Речи Бутурлина, со слов Дивьера. Впоследствии он будет держать ответ в застенке, под кнутом палача, сотоварищей его допросят в их домах, без пристрастья.
 
   С первыми дуновениями весны состояние больной царицы ухудшилось. С февраля она безотлучно в Зимнем, веселье в её покоях стихает. Недуг загадочен – явно поражены лёгкие, чахотка, но необычная. Стеснено обращение крови, весьма загустевшей, отчего распухают ноги, мутится память. Кровопускание и прочие испытанные средства не приносят облегчения.
   Покоясь в кресле, она смотрит военный экзерсис. Поток сине-красных мундиров, послушный рокоту барабанов, а над крепостью взлетают комки дыма и пушечный гром бьётся в окно. Вот лучшее лекарство! Заботится Александр…
   Бумаги, которые он приносит из Верховного совета, она подписывает, едва взглянув. Прожекты, кроме военных, утомляют. Придирчиво изучала рисунок узора для чепраков, коими украсятся лошади кавалергардов. Пистолетом нового образца, облегчённого, тешилась, как дитя игрушкой, и, утвердив, положила под подушку. Князь проглотил смешок, лицом посуровел.
   – Этак спокойнее, матушка.
   Откушав с ней вечером, он часто ночует во дворце, в своих апартаментах. Если что потревожит матушку, прибежит стремглав. Доктору, ближним фрейлинам приказано разбудить, не мешкая ни минуты.
   – Есть злое намерение против тебя. И мне грозят, слуге твоему.
   Заговор? Глаза царицы молят – скажи, мол, прямо!
   – Синьор Лини – помнишь коришпондента этого – так ведь и не прибыл. Куда делся?
   Притворщик находится за решёткой, Стефано пытается вызволить сего редкого ловкача – деньгами светлейшего князя. Жаль ведь губить талант… Но её величеству вовсе незачем знать правду.
   – Может статься, матушка, свои же товарищи помешали. Разобрались, кому он пишет, что пишет… А сами, может, около нас тут… Есть, есть в Питере английские клевреты. Слежу я за одним коммерсантом. Да ты, матушка, не пугайся! Рассеются враги твои, яки дым. Покуда я тут, с тобой…
   – Один лорд пророчит: война весной разразится. Пари держит на тысячу фунтов.
   – С нами война?
   – С кем же ещё…
   Вызвал улыбку на бледном отёчном лице. И тотчас погасил.
   – Бог весть, буду ли цел… Змея тихо ползёт… Расстроилась? О себе молчу, молчу. Ну, коли настаиваешь… Бояре, вишь, недовольны. Хотят, чтобы ты решение объявила. Волю твою, насчёт наследника… А требуют ведь от меня. Не верят мне. Будто я двуличен, будто из корысти какой… Измышляют невесть что… Известно, злыдни, завистники. Бутурлин адъютанта натравлял на меня. Так вот… Сегодня с тобой, а завтра пальнут из-за угла…
   Исподволь внушает Данилыч царице – единственный способ унять распри и интриги между вельможами, обезопасить его, неусыпного сторожа, а следовательно, и её священную особу – это подписать завещание. Матушка со всех сторон обретёт безопасность. Чужеземные агенты ведь среди придворных ищут сообщников, как им иначе действовать? Значит, необходимо полное единение вокруг престола. Пусть отринет она суеверие, хуже ей не станет, когда подпишет, – напротив, почувствует облегчение, исполнивши монарший долг.
   Согласилась наконец, упрямица.
   Документ сдан в Верховный тайный совет, где содержится в запечатанном ларце.
   Трон завещан царевичу Петру, управление же, до совершеннолетия его, поручается Верховному тайному совету и двум царевнам. Каждой из них назначено по одному миллиону рублей единовременно и по триста тысяч на приданое. Им же достанутся личные драгоценности царицы, столовое серебро и золото, а поместья перейдут в собственность Скавронских. Елизавете указано выйти замуж за князя – епископа Любекского, двоюродного брата Карла Фридриха, а царевичу жениться на Марии Меншиковой.
   Герцогу надлежит купить на казённые средства дом в Петербурге и притом способствовать ему в получении Шлезвига и шведской короны. Потомство царевен имеет право на российский престол лишь в том случае, если Пётр Второй умрёт бездетным.
   Став полновластным государем, он не должен требовать отчёта от своих опекунов. Стало быть, регенту, коим мнит себя светлейший, предоставляется свобода рук.
 
   «19 марта. Тезоименитство светлейшей княгини Дарьи Михайловны», – вывел секретарь большими буквами, вдавливая перо.
   Справили с необычайной пышностью.
   Утром играли величальную музыканты, присланные царицей, – очень желалось ей участвовать, увы, немощна. Потянулись с поздравлениями подчинённые князя. Дивьер рассыпался в политесах, вид имел покорнейший. Стремясь удружить, отыскал в Курляндии человека, служившего в европских государствах, опытного церемониймейстера.
   – Хоть завтра вызову. Шляхтич Клокман мечтает поступить к твоей светлости. На всех языках чешет.
   Данилыч потрепал зятя по плечу.
   – Дельно… Оставайся откушать.
   В зале поставлены скобой три стола – за двумя высшие чины империи, за одним иноземные послы и три немецких принца. Накрыто и в других помещениях. «В Плиточной кушали генерал-майор Шаховской[390], четырнадцать штаб-офицеров и пять дамских персон». Вельможа, ведущий свой род от Рюрика, верно, завидует тем, кто в зале, но роптать не смеет, смотрит на хозяина подобострастно. Данилыч с бокалом в руке ходил по комнатам, «трактовал всех», друзей и противников, недосуг ему было вглядываться, мысленно срывать маски. Улыбался с неизменным радушием, сыпал шутки, лихо вскидывая голову и дёргая себя за ус.
   «А светлейшая княгиня кушала в Ореховой, и с ней пятнадцать дамских персон» – сестра Варвара, супруги сановников. Пируют в святилище, вопреки обычаю, – Дарья настояла. Изволит отныне еженедельно собирать женскую компанию.
   – И у меня будет салон.
   – Славно, мать моя.
   Данилыч уважил чуть не каждого ласковым словом, пригубив из бокала, пьянел он от ощущения успеха, могущества. Гости наперебой зазывали его, хмельное блаженство, хмельная преданность читались на лицах, сейчас одинаковых до смешного. Задержался перед дипломатами, – Рабутин произнёс старательно сочинённый тост.
   – Подобно Пенелопе ждала Дарья своего Одиссея, возлюбленного супруга Александра, которого труды и сражения надолго отвлекали от мирного очага.
   Про Марию, прекрасную юную нимфу, сказал, что бог Гименей взял её под особое покровительство. Царственно суждено сиять принцессе, как, впрочем, и восхитительной младшей сестре её. Сладко щурился Рабутин, протягивая бокал второму в гистории великому Александру, стратегу и благодетелю русских.