Сказала гневно. Статс-дамы охнули, отступили.
   – Говори, Александр!
   Разумеет, кто ей заклятый противник. Наслышана… Сжала кулак. Эта крепкая, белая рука когда-то посрамила мужчин – удержала навытяжку, над столом с яствами, гетманскую булаву. Виденье, вспыхнувшее внезапно, резануло.
   – Опасаюсь, матушка… Смущает он гвардейцев, бесчестит тебя. Мала гадюка, а яду много. Убрать бы его из Петербурга.
 
   Ехал домой без факелов. Мог бы кликнуть, дежурная рота наготове, да шут с ними, не до того. Амазонка…
   Кто-то обронил тогда за столом, млея от восторга. А ему неприятна была булава, нависшая над блюдами, над хрусталём. Сам он и не пытался. Воистину богатырша, вроде тех воспетых, из века героического. Женский пол слаб – сие натурой определено. Амазонка, однако, трусит. Испугом и держать её…
   Решено – Репнин будет отправлен в Ригу, там ждёт его кресло губернатора. Место в Военной коллегии освобождает – президентство в оной светлейшему князю возвращается. Пуганая-то милостива. Бутурлин, конечно, генерал. Другими просьбами Данилыч не докучал – успеется. Что – худо без мужа?
   Бывало, за государем в огонь и в воду. На Пруте уж как кисло пришлось, близко к турецкому полону было – храбрилась. Сказывал фатер – золото, каменья содрала с себя и гордо – визирю… Откупилась, не согнув стан. А в персидском походе[241]… Жара, засады… Обстреляна богатырша.
   Война и здесь, матушка. Может, пострашней ещё… Так помни, кто защитник твой ныне!
   Зимний погружался во тьму, холодный простор Невы раздвигал берега – левый царский и правый, в просторечье Меншиков берег. Там, словно рождественская ёлка, искрится – зажёг огни княжеский дом. Отрада хозяина…
   За царицей гляди в оба… Заюлит кавалер-галант, хамелеонт, она и растаяла. И обняла лютого врага. Без мужика-то не выдюжит, вон, сколько сдобы женской!
   Литое плечо, грудь почти оголившаяся, вечно бунтующая против корсажей… Нет, не волнует это мощное естество, претит даже, ибо напоминает о конфузии. Дёрнул же бес, забрался в светёлку к пленнице… Шереметев притомился с ней, уступил молодому. И ведь не так чтобы тянуло очень – просто думал подавить природную робость. Не удалось… Впрочем, к лучшему. Сообразил вскоре, на что годится стряпуха-ливонка. Кому она по масти…
   Мелькают картины той зимы. Царь вывез всю ораву Глюков в Москву, учёному пастору повелел открыть гимназию, Марту поместил под надзор царевны Натальи[242] и боярышень её Арсеньевых – Дарьи и Варвары. Трещал, сотрясался по вечерам хилый дворец Лефорта[243] на Яузе. Вваливались Пётр и камрат его в одежде, провонявшей дымом костров, лошадьми, оружейной смазкой. Денщики втаскивали короба. Женские наряды, брошенные бароншами в Дерпте, в Нарве, чекулат из шведского обоза и кофий, заморские вина… Ивашка Хмельницкий, выпущенный из фляжек, приручал боярышень, выросших в тереме. Чур, не убегать – топает князь. Здесь меряйте! Хохот, полымя на щеках девиц…
   С Дарьюшкой осмелел – чарка помогла, – и стала она женой, стала женщиной единственной. Зато в распутстве не уличат, от сего пристрастия независим.
   А с Мартой, и потом с царицей – чисто брат и сестра. Подарки, заботы взаимные, просьбы в её письмах – «не оставь меня безвестной о тебе!». Осерчает царь на камрата – она заступница. Сердобольна, мужу покорна – иной Екатерины не знал никто. Что переживёт царя, и не мыслилось.
   Мужика залучит она. Тело своё отдаст – на здоровье, натура требует. Если и волю в придачу – тогда несчастье. Тому всеми мерами препятствовать. А как уследить?
   Ещё и Нева разлучает…
   Мелкая, зябкая дрожь донимает светлейшего, хотя в возке тепло. Ни крошки во рту целые сутки, а есть неохота. Не ослабла пружина, туго закрученная изнутри. Скорее в мыльню … Вот средство сильнейшее от лихорадки нервической. Догадались ли затопить?
   Отчего колонны в сенях, обычно огорчавшие толщиной, старомодные, показались тонкими, хрупкими, а чёрные ленты, обвившие их, словно и шею стянули, сдавили дыханье? Траур гнетёт Александра Даниловича, он терпит обычай как болезнь, как уродство. Шаг бодрый, шаг победителя.
   – Мамушки! Баньку!
   И в ответ на немые расспросы жены, Варвары бросает, подмигнув задорно, весело:
   – Бабье царство у нас.
   Благодатная мыльня!
   Согрета, на пороге Аветик плотоядно скалит зубы, видом свиреп – звериная шерсть от шеи до повязки на чреслах густая, курчавая. Помогает раздеться, напевая что-то, словно баюкая.
   Армянин, нанятый для князя в Персии, он – сокровище дома, дорог не менее, чем повар-саксонец, садовник из Стокгольма, иудей-дирижёр оркестра, регент знаменитого в столице хора, собранного в разных градах российских.
   Светлейший лёг на скамью животом вниз, банщик вскочил на него и почал хлобыстать мыльным, хлюпающим мешком наотмашь, бормоча непонятное – может, заклятье от хворей. Пена растеклась по телу, нежит и чуть щекочет, голиаф подпрыгивает на корточках, а чудится, весу в нём, ровно в цыплёнке. Пальцы ног его, мягко пружинящие, находят нужные мышцы на теле.
   Вертит банщик князя, тормошит, шлёпает как ребёнка, мытье чередуется с растираньем, каждый мускул ухожен, взлелеян, живительное тепло проникает внутрь, мыльная вода стекает, унося пот, усталость, и Божий свет милее тебе. Ну, послужил Аветик!
   У кого такой мастер? Вельможи зарятся, норовили переманить. Дурак он, что ли? Кто платит столько, у кого он так поест, так одет будет? Разве захочет к другому господину? Нет, от Меншикова охотой не уходят.
   Прохладная вода в ушате, горячие простыни – пролетел час блаженства, сброшен десяток лет. В предбаннике зеркало. Помолодел и впрямь. Волосы распушились, будто отросли. Поубавилось морщин на высоком, узком лбу, шершавой бурости на скулах, и вроде огладились они, не так выступают. Губы – тонкие, бескровные – порозовели, и складки, от них побежавшие, не столь глубоки.
   Подмигнул зеркалу.
   – Эй!
   Бывало, сто раз на дню понукал царь – эй, расшибись, эй, позаботься, эй, поспешай! И сейчас… Видит же неразлучный – бабье царство настало. Короновал жену, а чтобы сама правила, собственным малым умом…
   – Того в мыслях не имел. Правда?
   Аветик смеётся, не понимает по-русски ни аз ни буки. Червонец ему. Доволен голиаф, выстрочил армянское спасибо. Подал кружку кваса.
   В баню ходить – сто лет прожить, говаривал фатер. Увы. не исполнилось!
   Поздний ужин, по совету врачей необременительный – крылышко курицы, клюквенный кисель и апельсин – предивный фрукт из собственной оранжереи.
   Теперь на боковую.
   Счастливым сном уснул Александр Данилович в доме своём, одетом в траур.
 
   «Светлейший князь встал в девятом часу», – напишет секретарь в сафьяновом дневнике, заполняемом для истории.
   Дрожат огоньки свечей, вспугнули птиц на изразцах – клекочут неслышно. Тысячи плиток голландских по стенам, по потолку, многие тысячи птиц – острые клювы, острые когти. Вьются, будто над полем боя, над павшим.
   Заклевали пернатые, выгнали из пуховой перины. Сотворил молитву.
   День пробивался в тумане медленно, отмывал красное дерево, тиснёную кожу обивок, серебро канделябров, высекал улыбку на парсуне царя. Оживали всадники на французском гобелене, жёлтые на жёлтых конях. Воссиял на столике ревельский монстранц – резная колокольня с фигурами в нишах – сторожами мощей, некогда тут хранившихся. Из пуда серебра сработал сей шедевр мастер – католик, живший триста лет назад. Лютерцам вещь излишняя, магистрат с великим почтением преподнёс князю Меншикову, стратегу Александру, уподобив его Македонскому.
   – Выпросил гнусно, – сказал царь.
   Стукнул слегка по зубам. За изразцы досталось дубиной. Заказаны были на казённые деньги, а оказались у камрата, на одиннадцать комнат хватило. Раскошелься, майн фринт, изволь завод построить, русские делать плитки!
   Построил.
   Не придёшь больше, фатер. Печален дом без тебя и в печали пребудет. Ласков ты или грозен, всё равно праздник с собой вносил.
   По примеру Петра князь приступает к делам на тощий желудок. На службу не ездить – посетители ждут за дверью, в предспальне, к ним можно выйти в чём есть, только застегнуть все крючки лилового прусского халата – шлафрока, да шарфом прикрыть сорочку. Стоячие часы – английское изделье – щёлкают, словно бичом. Фатеру нравились – велят поспешать.
   И вдруг обида поднялась – то ли на фатера, рано покинувшего, то ли на Отца Небесного – забот-то теперь…
   – Плачем и рыдаем, господа, – произнёс князь, хотя не исторг и слезинки.
   «Прибыли господа офицеры и знатная шляхта, с которыми его светлость довольно о разных делах говаривал и отправлял довольно дел».
   Каких именно, «Повседневная записка» обычно умалчивает, лишь намекнёт, назвав чины, имена расположившихся за круглым столом. Другие бумаги – они лягут в окованный медью сундук секретаря, сидящего поодаль, – сообщат потомку, о чём могли доложить губернатору комендант и Дивьер.
   Скорбь в столице великая, к телу монарха ринулись толпы, люди в церквах, на молебнах плачут в голос, запас свечей на исходе: столько их ставят за упокой души. Патрули, пущенные по улицам, порядок блюдут. Один поп-расстрига, держа перед собой рубль, шатался по рынку и взывал к царскому лику, будто к иконе, выпрашивал облегченья для простого народа.
   – Царицу не лаял? – спросил князь.
   – Нет.
   – Тогда ничего…
   Но копошатся иного толка юроды – из староверов да из тех, что бороды сберегли, обманно либо оплаченные налогом[244]. Поносят царя – он-де антихрист, змий седьмиглавый, всех переписал, обложил податью – семь гривен с души, да мало, четыре копейки в придачу. Заставил ходить в немецком платье, курить табак. А монастырей сколь позакрывал, колоколов сколь снял, перелил на пушки…
   – А про царицу что?
   – Один и на дыбе кричал – немка она, баба она, пущай бабы ей и присягают. Упрямый чёрт.
   – А именитые?
   – Они тоже воли желают. Своей воли…
   Дивьер запнулся, покривил губы, голос понизил. Донесли ему – старуха Нарышкина держит в секретном ларце бороду. Деда ихнего, вероятно… Показывала Голицыну.
   – Вот и бояре, – вздохнул князь. – Помню, государь трудился в токарне. Кость эту, говорит, обтачиваю, а дураков обточить свыше сил моих. Нам, да и внукам нашим точить да тесать.
   Иностранцы – те опасались революции, отката к старым порядкам. Правда, уже образумились. А то ведь подводы заказывали, снедь на путешествие, подорожные грамоты…
   – Переполох крысиный, – вспылил князь. – Коли до сей поры устоял наш корабль, так и впредь не утопнет. Кормим вот дармоедов…
   Хотел помянуть Карла Фридриха[245], обожаемого будущего зятя царицы. Осёкся. Тот же Дивьер, ябеда, схватит оказию, шепнёт ей. Успокоительно то, что её величество покамест недоступна. Адъютанты доносят – время она провождает с подругами, с дочерьми. Они, приоткрыв дверь, ибо императрица в неглиже, отсылают вельмож с любой нуждой к светлейшему.
   Подольше бы этак…
   «Его светлость, – свидетельствует дневник, – в двенадцатом часу сел кушать».
   Визитёры отъехали, никто не оставлен обедать, светлейший сослался на скорбь – сердце разрывается – и на недомоганье. К тому же некогда компанию водить, пора к царице. Верно, встала страдалица.
   Ел один, в той же предспальне. День боролся с тьмой – чёрная ткань заслонила плитки. Тут не птицы – голландские домики, мостики, девки в чепцах, рыбаки. Теперь кажется небылью, сном Голландия, где с топором в руках, на стапель, вслед за царём… Ватагой добровольцев, весело, дружно шли.
   Дружно, не то что ныне.
   Задумчиво ковыряет Александр Данилович пирог с капустой, разварную говядину – разносолы неуместны в пору всеобщего несчастья. И низшим пример благонравия. От вина воздержался. С фатером пили чересчур – на всепьянейшем соборе[246], на крестинах и свадьбах, в походе и дома, при спуске корабля, в честь ангела, в честь рожденья, в годовщину удачной битвы…
   «В первом часу его светлость поехал к ея величеству в зимний дом».
   На Неву смотрел хмуро. Широка река… Снова осознал отъединённость свою на Васильевском острове. Что готовит будущее? Ведь, пожалуй, левый берег царицын притянет всю придворную суету, консилии[247] государственные и плезиры[248], происки тайные и явные.
 
   Екатерина рада была бы исчезнуть с людских глаз, отдохнуть от пережитого.
   Разве она жаждала власти?
   Быть женой любимого мужа, опорой ему и утехой – да! Воспитать детей… Дальше не простирались её мечты. Не думала, что останется вдовой царя, что она – крестьянская дочь – поднимется так высоко. Был выбор – оковы, Сибирь или трон самодержицы. Вершина для смертного.
   – Эльза! Значит, хотел Бог… Он управляет людьми. Не всеми, конечно… Тех, которые в нищете, в грязи, он вряд ли замечает – их миллионы. Даже твой отец сомневался… Но правители, военачальники – неужели они безраличны Богу?
   Подруга соглашается. Измученная бессонницей так же, как царица, она твердит машинально:
   – Он прибежище… Он наша сила…
   – Странно, Эльза, Петер казался бессмертным. Сколько пуль пролетело. Под Полтавой пробило шляпу. Я молилась за него, ты помнишь, я ещё не говорила по-русски, а уже научилась молиться.
   Статс-дама разбужена среди ночи – снова нескончаемо вызывают минувшее, вопрошают грядущее. Оно непроницаемо. Аудиенции редки. Екатерина почти не выходит из спальни – дворец внушает боязнь: многолюдство, топот, угрожающий гул голосов…
   – Дочери забыли меня. Анна сердится. Я знаю, герцог ей не по душе, но что я могу? Нужно, Эльза, нужно… Петер настаивал… А что плохого в этом мальчике? Эльза!
   Елизавета забегает чаще. Сперва поцелуи, потом ссора. Петер видел её королевой Франции, а как ведёт себя? Как одета? Лиф распущен, грудь наружу. Правда ли, что завела амуры с денщиком? Призналась, распутница…
   – Позор, Эльза! Уважала бы хоть память родителя… Услышат в Париже…
   Денщики царя бездельничают. Гоняются по коридорам за юбками – Эльза видела, рассказывает. Надо избавиться от дармоедов, набрать свой штат, приличный женщине. А шуты, эти кривляющиеся уроды вовсе невыносимы. Петер уставал от них. Подлинное варварство! Что за приятность находят в них русские? Европейские дворы предпочитают иные развлечения.
   Будет больше музыки. В доме Глюка она звучала каждый день. Пастор сочинял гимны, записывал латышские дойны, Марта переводила ему слова. Ноты Глюка здесь, в спальне, на фисгармонии. Эльза не вытерпела.
 
О Боже, дай испить скорей
Из чаши мудрости твоей!
 
   Подпевали обе. Стена тонкая, кого-то возмутило. Потом Александр попенял – смущаете православных. Траур ведь… Божественное, но не наше.
   – За мной следят, Эльза. Кому можно верить?
   – А фюрст Александр? Ему можно.
   – Он хитрый. Всё же мы нужны друг другу. Политика, Эльза. Пока нужны…
   Для прочих вельмож аудиенции редки. Пардон, её величество нездорова, занята в безутешном горе… Голицын – лицемерный враг, Ягужинский предан как будто, но без меры привержен Бахусу, болтлив, язык без костей.
   Советы Александра полезны. Когда во дворец хлынула толпа к гробу царя, Екатерина намеревалась показаться народу в трауре и в слезах. Князь воспротивился – опасно, всякие твари есть, оскорбить могут особу монаршую, а то похуже что учинить. Дивьер подтвердил – рискованно, полиция то и дело вяжет и тащит в застенок негодяев, изрыгающих хулу на императрицу.
   Надо похвалить зятя:
   – Что горку приспособил, спасибо! Молодец, башка варит!
   Дал скорбящим ход прямо с набережной в окно печальной залы, по катальной горке. Нельзя же пускать по парадной лестнице.
   Помост еженощно чинят, санная потеха так не расшатает его, как марш множества ног. Стук топоров, молотков доносится в спальню, рвёт тонкую вуаль дремоты, и нападают кошмары – Екатерина сама в гробу, крышку заколачивают. Царица кричит, очнувшись, подбегает верная Лизхен, обнимает, баюкает…
   Уже не уснуть…
   Утром опять нашествие… Лишь неясный гул оттуда. Царица прислушивается – вдруг среди черни объявится вожак, оборванный дикий пророк. Русские почитают таких. Свирепый бунт, толпа по кирпичику разнесёт дворец.
   – Что я им сделала? Они должны понять. Творец взял царя к себе и дал им меня.
   Императрица… Всея Великия и Малыя и Белыя Руси… Надо привыкнуть… Суждено править этим народом. Она унимала дрожь в руке, выводя первые подписи. Указ о выдаче жалованья гвардии – задним числом, Александр выдал заранее. Производство Бутурлина в генералы. Теперь предмет, вызывающий несогласия, – подушная подать[249].
 
   Из века заведено – новое царствование дарует льготы, дабы сердца подданных воспылали признательностью. Война с Швецией, длившаяся двадцать один год, разорила деревню, а затем настигли неурожаи.
   Генерал-прокурору Ягужинскому из Орла доносили:
   «Крестьяне пришли в совершенную скудость, дня по два и по три не едят, ходят по миру и питаются травою и ореховыми шишками, мешая с мякинами».
   Рапорт из Углича гласил:
   «Не токмо у средних, но у лутчих многих крестьян на семяна ярового хлеба ничего нети, осеменить тяглых своих жеребьев нечем, а у которых как скотинишко, так и хлеб был, и то всё распродали, а деньги роздали во всякие подати, и ныне не токмо засеять землю, но и питаютца многие травою и от того много крестьян помирают гладом».
   Павел Иваныч читал с содроганьем. Жеребья и земли, зарастающие лебедой, брошенные, прохудившиеся избы, несчастные люди, кинувшиеся в бега… Кто посильнее, тот пробивается на Дон, где непаханые степи, где нет помещиков. Отчаяние толкает к буйству. Пишут из провинций – воровские люди, собравшись шайками, грабят проезжих, жгут дворянские усадьбы.
   Покойный государь велел беречь земледельца[250]. В крайности раздавать господский хлеб, чтобы спасти от голодной смерти, скосившей, например, в Пошехонье пять с половиной тысяч сельских жителей. Но местные власти о народе радеют мало, охотнее утесняют сирого мужика. Подати выколачивают, невзирая ни на что, беглых разыскивают, лупят кнутом – закон на этот счёт строгий. Однако деревни пустеют.
   Сколько подушных недодано? Счета в канцеляриях по неумелости или нарочно запутаны. Лишь приблизительно удаётся суммировать – не меньше миллиона.
   Семьдесят четыре копейки в год обязана платить каждая душа, учтённая в переписи населения[251], – младенческая, стариковская. Антихристом мечены все, – вопят кликуши, – его богопротивные незримые печати на лбу! Грех переписывать людей… Суть в том, – рассуждает генерал-прокурор, – что непосильна эта жертва, семьдесят четыре копейки, хотя одна пуговица на парадном кафтане сановника стоит дороже.
   Несколько раз переиначивал Ягужинский проект благодетельного указа. Скостить двадцать копеек? Подсчитал – нет, урон для тощей казны. Десять? Меншиков заспорит. Президент Военной коллегии, а главное, фаворит её величества.
   Она без него не решает.
   – Вызову обоих, – сказала царица Эльзе. – Подерутся при мне, петухи. Ничего, разниму.
   Взор Петра случайно пал на молодого приказного и задержался на нём. Юноша был пригож, в отличие от соседей по длинному столу чернилами не измазался. Смотрел на царя смело – ничего рабского, манеры непринуждённые. Переводит с польского, но может и с немецкого.
   Такие нужны.
   Денщик Петра, любимый денщик. Вскорости – капитан гвардии. Ещё тогда, в 1710 году, датский посол Юст Юль писал о нём проницательно:
   «Милость к нему царя так велика, что сам князь Меншиков от души ненавидит его за это; но положение Ягужинского в смысле милости к нему царя уже настолько утвердилось, что, по-видимому, со временем последнему, быть может, удастся лишить Меншикова царской любви и милости, тем более что у князя и без того немало врагов».
   На десять лет моложе соперник. Храбрости, расторопности не занимать. И что дорого Петру особо – отличается образованием, в сношениях с иностранцами ловок. Князь же, известно, выводит своё имя жирными, почти печатными буквами, грамоте не учился.
   Царь дарит Ягужинскому остров на Яузе, сватает невесту с громадным приданым. В Петербурге вырос дом Ягужинского – просторный, трёхэтажный, с графским гербом.
   На Аландском конгрессе[252], состязаясь с шведами по поводу условий мира, писал царю умно, хлёстко, не унывая. Упрямый министр «горькое яблоко дал укусить», претензии той стороны таковы, что «хуже одна пропасть». В Вене готовил почву для брака царевны Анны и герцога Голштинии – надо было заручиться одобрением, поддержкой цесарского двора. Англия воспротивилась. Ягужинский, действуя дарами и риторикой, происки сии расстроил.
   Карла Фридриха Россия ужасала: царь, говорили ему, лупит дубиной кого попало, в Петербурге летом наводнения, зимой феноменальные морозы, птицы коченеют на лету, падают замертво. Примирял портрет Анны, поднесённый Ягужинским, а больше того – выгоды от союза с могущественной державой. Герцог приехал, влюблённый заочно.
   Портрет не солгал, голштинец млел от восторга, обручаясь с Анной, послушной отцу. Ягужинский ходил гордо, обласканный щедро обоими дворами.
   И вот уже третий год он генерал-прокурор, «помощник Царя, заменяющий его в Сенате» с решающим голосом.
   Урон для светлейшего болезненный. Он сам заменял порою царя, его именем судил и рядил. Если бы не следствие… Начатое, по мнению князя, из-за сущего пустяка, оно-то и отвратило лик монарха.
   Скрепя сердце диктовал князь секретарю то, что лучше бы доверить бумаге келейно. Граф уехал не простясь – дурной знак… Не посеяны ли какие плевелы? Просьба содержать в неотменной любви. Читай между строк – замолвить царю словечко. Лебезил светлейший, посылал апельсины, а после мучился стыдом, злостью. Доносили ему – генерал-прокурор, во хмелю развязный, кричал:
   – Говорят, я ненавижу Меншикова. Да, ненавижу, потому что я честный человек.
   – Покуда не пойман, – откликался князь в компании, зная, что противник услышит, молва передаст. – Изворотлив, по мелочам таскает.
   Все ведь воруют.
   Столкнулись открыто накануне коронации. Царь приказал почтить императрицу пышностью чрезвычайной. В России не было кавалергардов, парадного эскорта королев, – теперь должны быть. Набрали роту рослых, видных собой солдат, сшили мундиры – во всю грудь двуглавые орлы – загляденье. Репнин назначил командиром Ягужинского, князь кинулся к царю, плакался, умолял – не помогло.
   Пахло дуэлью…
   И теперь, при самодержице, генерал-прокурор в числе самых близких к престолу. Вхож без доклада. Палац его на левом берегу, от дворца всего за три дома. В глазах Александра Даниловича длинноносый Пашка уродлив, как дьявол, а вот поди ж ты, покоритель женского пола! Щеголяет в самом модном, любую церемонию управит, слывёт душою всех застолий, всех балов. В танцах неподражаем – далеко обставил князя, способного один лишь полонез откаблучить, не вызывая смешков.
   Видятся соперники что ни день, у царицы или по службе в Сенате, обязаны держаться в пределах политеса. Легко ли! Российский двор, наблюдающий двух птенцов гнезда Петрова, ожидает взрыва.
 
   Екатерина приняла вельмож полулёжа в кровати, гладила пушистого белого котёнка. Жестом велела придвинуть стулья. Ягужинский был трезв, изобразил мужицкие нужды с жаром, ему присущим. Владычица кивала растроганно и, косясь на Александра, ждала сочувствия.
   Князь слушал Пашку с улыбкой превосходства. Худо крестьянам, воистину худо, но десять копеек – уступка для государства разорительная.
   – А солдату сладко? Армия в Персии, почитай, второй год без жалованья. На подножном корму, яко скотина… А персияне сами нищие. Болеет войско, лечить некому, лекарство не на что купить. Четыре копейки, больше никак не скинуть.
   – Заплата на зипун, – поморщился Ягужинский.
   – Великий государь копейки не вычел бы. Подать мужик снесёт и сыт будет, ему бы от худшего избавиться От волков кровожадных.