– Эй, уволь! – Царица выдавила усмешку – Богатый был староста? У меня наследство богаче. Ты права, Аннеле, свара, смертоубийство. Но староста умер, ему всё равно, а, девочки? Пока был живой, сыновья в рот смотрели папе. Так и мне… Пускай смотрят.
   Торжествующий вид самодержицы показывал – решение окончательно.
   Двумя днями позднее Горохов выспросил фрейлину Крамер. Вручил мзду, занёс разговор в секретный рапорт, слово в слово.
 
   Данилыч не кривил душой, убеждая Екатерину, – лишь сгущал краски устрашения ради. Кто более близок к гвардейцам, к матросам? Что им Анна? Детей у них не крестит, холодна, вскинет голову с накрученной французской башней – и мимо. Царевна Несмеяна… Женская власть на Руси непривычна, супруга Петра исключение. Царевичу присягнут охотно, к тому же с надеждой избавиться от иноземцев.
   Император Карл о своём интересе даёт понять ясно устами Рабутина. Посол всё более пленяется княжеской кухней, Ореховой комнатой, где витает дух великого суверена, где есть некое таинственное амбре, столь благоприятное для бесед конфиденциальных.
   – Поделитесь, мой принц! Ваш повар… Что он проделал с мясом?
   – Угадайте!
   – Пытаюсь… Ощущение бесподобное, райское, уникальное. Кусок тает на языке, вкус… Затрудняюсь определить. Все пряности мира…
   Приступать сразу к делу после столь утончённого наслаждения было бы невежливо, да хозяин и не торопит. Он тоже, откинувшись в кресле, поглаживает живот, радушно смеётся.
   – Со всего мира? Помилуйте, экселенц, две-три приправы! Так и быть, скажу. Мясо, конечно, самое лучшее. Во-первых, обмазать мёдом. Рецепт наших предков. Мёд смешан с перцем, заметьте! Малость обжарить, затем опять той же смесью и жарить с луком, да почаще поливать красным уксусом.
   – Красным? Уксус, мёд… Поразительно! Кстати, в Козелле у бывшей владелицы кухня была высокого класса. Но вы… О, при вас город станет столицей гастрономии!
   – А Вена, экселенц? Подозреваю, ей Козел конкурент нежелательный.
   – Нет, нет, ошибаетесь! – засмеялся Рабутин. – Вы заждались, друг мой, процедуры тянутся и, кроме того… Между нами… В Вену проникли слухи… Безусловно, её величество вольна поступать, как ей угодно, но царевич не чужой императору, и естественно… Он обеспокоен.
   Светлейший подался вперёд, он даже протёр глаза, вскинул брови, выражая крайнее изумление.
   – Мы дали повод? Какой же?
   Темнит посол. Не слухи, а собственные его писания достигли императора. Чего наплёл? Пусть выскажется.
   – Я сам в недоумении, мой принц. Возможно, мы информированы неверно. Дай Бог, если только слухи! Его величество чрезвычайно симпатизирует царевичу. Отстранение его как наследника осложнит наши отношения. Осложнит во многом. Я говорил Остерману… На вас, мой принц, император рассчитывает особенно.
   – Весьма польщён, экселенц.
   – Это не всё. Слышно, её величество остановила свой выбор на дочери. Весьма неприятно… Голштиния усилится до такой степени, что… может стать опасной для нас. Император весьма озабочен.
   – Так что вы хотите от меня, экселенц?
   Вопрос риторический, понятно же чего. Светлейший готовил эффект. Приосанился, расправил плечи.
   – Заботы его величества – это и мои заботы. Мы союзники. Говорите, говорите!
   – Равновесие в германских землях легко нарушить. Нрав Карла Фридриха непредсказуем. Он кукла в руках Бассевича, человека, скажем… весьма непостоянного.
   Жестом владыки обвёл Данилыч Ореховую комнату, будто тронный зал свой.
   – Пока я здесь, – он выдержал паузу, – Карл Фридрих ничего не посмеет… Я не дам ему ни одного солдата, ни в Петербурге, ни в Голштинии. Доложите от меня его императорскому величеству! А касательно царевича… Он есть прямой, законный наследник, это неизменно.
   – Рад слышать от вас. Именно от вас… Так вы сказали, жаркое обмазано мёдом?
   Сузил заплывшие глазки, о деле будто забыл, рабутинская манера. Краткость ответа смутила. Что прямой, законный, – давно известно.
   – В умеренной дозе, экселенц. Да, наследник. Но он ещё очень молод. Для вас не новость – её величество вправе назвать преемника, не считаясь со степенью родства. Любого из фамилии, способнейшего… Мудрый указ покойного монарха.
   Вот тебе перцу, – подумал князь. Чересчур обнадёжить – продешевить. Морщится дипломат, действительно горького хватил.
   – Значит, всё-таки… Слухи, выходит, имеют почву. Однако, если вы употребите старание…
   – Увы, я не могу продиктовать ей завещание. Я намекнул однажды… Она ответила весьма гневно, что умирать не собирается. Дай Бог ей многих лет жизни.
   – Многие лета, – подхватил посол. – Ах, как вспомню!.. Я был в ужасе… Счастье, что при ней оказался Рауш. Иначе… Кто знает, мой друг, все мы смертны.
   Грустно потупился. Затем, словно очнувшись:
   – Его императорское величество желает добра России. И вам лично, принц. Случись непоправимое, он не хотел бы видеть Карла Фридриха… в качестве регента при малолетнем царе.
   – А кого хотел бы?
   – Скажу вам прямо. Вас, мой друг. Он полагает – вы сумеете обуздать герцога. Только вы… Сохраните стабильность в России. Интерес также и наш, мой принц.
   Регент… У Данилыча перехватило дыхание. Сколько раз мысленно произносилось… Правитель, что ли? Не то, не то… Регент – звучит как песня, как победный марш. Регентом был во Франции герцог Филипп Орлеанский, десять лет властвовал безо всяких тайных советов, вельможи пикнуть не смели, самодержцем был, по сути…
   – Ценю бесконечно… Польщён чрезвычайно…
   Ликование, распиравшее его, сдерживал изо всей мочи.
   Регент… Услышал заветное. Глас судьбы… Подмывало обнять, расцеловать троекратно милого улыбающегося пророка.
   – Мёд, перец, – Рабутин откинулся. – Ах, да – и уксус. Ваш повар чудо. Он покажет моему Леонарду. А фазаны, которых мы ели на обрученье вашей дочери… Простите моё любопытство, вы отвергли Сапегу? Это правда?
   – Да, неудачно сложилось… Жених повёл себя по-мальчишески. Между нами…
   – Разумеется, мой принц. Но это для всех очевидно. Никто вас не осуждает Что ж, вы расстались с поляком, так обратите вниманье на Вену!
   Данилыч пробормотал благодарность. Регент, регент… Приятство цесаря многое значит.
   – Или кто-то уже на примете? – улыбка посла стала лукавой. – О, пардон! Я нахально вторгаюсь в семейные тайны.
   Цесарю любопытно и это?
   – Невеста свободна, – сказал Данилыч, и дипломат, подняв руки, изобразил восторг.
   – Оповестите громче, на всю Европу! Принцесса Мария очаровательна. Для неё Гименей не поскупится, клянусь вам. Она украсит ваш герб.
   Встал довольный, румяный, отяжелевший. В прохладных сенях, проводив его, князь ощутил приторность. Сладок сегодня Рабутин, сам мёдом мажет. Политика есть обман. Однако, входя к Дарье, сказал с порога:
   – Бог Гименей кланяется.
   – Чего?
   Фыркнул, увидев, как всполошилась она, поняла.
   – Рабутин, Рабутин… Машку сватает.
   – Кого же?
   – Принца, герцога, кому честь окажем. Лакея, что ли, нам предлагают?
   – Экой ты! – княгиня в отчаянии опустила руки, встала перед супругом возмущённо. – Скалишь зубы… Плакать надо. Тень на фамилию пала, ужель невдомёк?
   – Пустое, мы не виновные.
   – Люди-то что говорят? Колечко обратно берут, да оно с царапиной. Так же и честь. А ты – принц, принц… Короля ещё…
   Слов более нет, застыла.
   – Ну, голубушка, раскручинилась… Наша-то и короля достойна. Поверь мне!
 
   Царица осмотрела палаты, пристроенные к Зимнему, и столь была довольна, что в тот же день переехала. Угодил Александр. Мебель менять не изволила – старая привычна, удобна. Тот же столик возле кровати, кувшин с венгерским, глиняные латышские кружки. Здорова она, прочь докторов, лекарства! Новоселье справила с фрейлинами, напоила их допьяна, Эльза еле усидела за фисгармонией, путала духовное и светское. Музыка, смех, лай собачонок раздавались из спальни до полуночи.
   И царевичу надо угодить.
   Раскормленный увалень, каким он был недавно, сбавлял жирок, вытягивался, обещая стать высоким, стройным юношей, увы, похожим на отца. Трудно Данилычу проникнуться к нему симпатией. Отрок с князем неразговорчив, скован. Питает нежность к сестре Наталье – младшенькой, но влекут и старшие по возрасту – озорница царевна Елизавета, которая бегает с ним взапуски в парке, возится, щекочет, двадцатилетний Иван Долгорукий, балбес, выпивоха. Втянул Петрушку в забаву охотничью.
   На уроках инфант непоседлив, науки чисельные, физические ему скучны, любит историю – особенно военную, успехи преважные в языках – говорит по-немецки, немного по-французски, штурмует латынь – родную речь Юлия Цезаря. Один из воспитателей, фехтовальщик, оказался френологом – ощупывал голову царевича, бугры, на ней и впадины.
   – Характер упрямый, но нестабильный, порывистый, некоторые признаки деспота и сластолюбца.
   Новые детские покои в Зимнем готовы. Светлейший, вводя туда, твёрдо взял Петрушу за руку. Пожатие первого вельможи… Правую руку инфанта держала Наталья, притихшая. Попятилась – огромная львиная морда оскалила пасть.
   – Глупая, – сказал отрок ласково и как бы извиняясь перед светлейшим. Сообразил, нагнулся к коробу, вынул крашеный деревянный шар. Попал метко, прямо на язык зверя, пасть захлопнулась.
   Игрушек, забавных кунштюков множество. Данилыч протянул духовое ружьё, Петрушка хмыкнул.
   – Я умею из настоящего…
   Понравился кегельбан, ярко раскрашенный, кегли чуть не в рост ему. Эй, сразимся! Брат и сестра принялись кидать – неуклюжи оба, мало сноровки. Хохотали, Петрушка к светлейшему потеплел. Девочку восхитил большой – по плечо ей – голландский дом с откидным фасадом – в любую комнату сунься, покачай колыбель с младенцем, переставь по-своему всё, что тут накопил хозяин – толстяк в клетчатой куртке, с длинной трубкой в зубах.
   – Ну, чего не хватает?
   Спрашивал Данилыч, как чародей, создавший сей дивный мир и могущий прибавить плезиров – только пожелай. К зиме катальная горка будет – из окна во двор, коньки имеются. Уже морозы схватывали Неву, близилось единоборство сезонов, конец переправам, и князь загодя вселился в Зимний – один, без женщин. С ним секретари, адъютанты, из дома взял портреты августейших особ, шахматы, столовое серебро, сервизы парадной посуды с гербами. Апартаменты примыкают к Царицыным.
   – Матушка! Дыханье твоё хочу слышать.
   Настроена Катрин безоблачно, окрепла, природный румянец на щеках вопреки погоде. Однако свою парсуну, написанную французом Натье[384] десять лет назад, сняла – поблекла ведь та баба-ягодка.
   Сапега от постели отставлен, верно, не дозрел мальчик для амуров с ней. Во дворце – чин камергерский, жалованье… Вернула прежнего таланта – Левенвольде. Он старше поляка и князю мил – свой человек.
   Как уберечь её от злых интриганов? Теперь поменьше народу толчётся во дворце. Бывало, Бутурлин приводил к ней гвардейцев с жёнами, чтобы крестила детей, – князь отсоветовал, хлопотно. И сам Бутурлин не вхож более. Светлейший уговорил принимать только членов Тайного совета, и то по надобностям чрезвычайным.
   – К чему тебе, матушка, утруждать себя. Болезни отчего приключаются? От беспокойства. Апоплексия вдруг ударит…
   На Совет она не появляется. Занята, неможется, – сообщает светлейший. Он-то по-прежнему идёт без доклада, в любое время, обязательно перед собранием и после, с бумагами. Она подписывает, не дослушав.
   – Сон плохой был.
   – Объелась, матушка.
   – Александр, ты невежа. Отпеванье было. У Троицы.
   – Наоборот понимай! К хорошему… Государь толковал этак.
   – Ах, нет, нет, Александр. Вот тут, – прижала руку к груди, – стесненье, спазм. Не можно дышать. Конец приходит.
   – Тьфу, типун тебе на язык!
   – Типун?
   – Сто лет тебе жить. Давай вот о чём… Скоро твой день рожденья. Приказывай! Сколько персон зовёшь? Поменьше бы тратить, в казне-то ветер свищет.
   Прожект у Данилыча в папке. Вытащил для приличия – замахала. На твоё усмотренье, мол.
   Сюжеты обычные, с Марсом, с Нептуном – как же без них! Новое бы показать…
   Блеснула мысль и поначалу ошеломила дерзостью. Эх, была не была!
 
   «Столп с короной, на нём молодой человек с глобусом и циркулем и другой рукой держит канат от столба к якорю, который погружён в землю…»
   Так пером канцеляриста описана фигура, задуманная светлейшим для иллюминации. Корона обозначает августейший ранг стройного юноши, столб – возвышение его, якорь – уготованное будущее. Кто разумеет язык символов, – а их отполыхало немало над Петербургом, – тот догадается. Глобуса изрядную часть занимает Российская империя, инфант с циркулем созидателя её унаследует.
   Два чиновника – Василий Корчмин и Григорий Скорняков-Писарев – составили план иллюминации подробный. Оторопь их брала. Возражать губернатору, однако, стеснялись.
   Нарисует сцены художник, мастер потешных огней соорудит макеты, нанижет просмолённые фитили. Посол Рабутин распознает среди аллегорий личность царевича. Усмотрит в сём спектакле гарантию, доложит императору.
   Вышло иначе…
   Скорняков-Писарев потерял покой. Монаршего утверждения нет, видать, своевольно затеял Меншиков. При живой государыне показывает преемника. С чего это? Ведь сам отстранял царевича. Григорий Григорьевич отнюдь не желает присягать сыну изменника – причины имеет важные.
   В феврале 1718 года он был послан в Суздаль главным следователем. Царь проведал о наглых поступках Евдокии и приказал разузнать, отчего не пострижена в монашество, кто позволил являться народу, именуя себя царицей. Изъять у ослушницы и её фаворитов письма, потатчиков арестовать. Всё то слуга царский исполнил. Евдокию перевели потом в другой монастырь, с режимом строгим. А в июне того же года в Петербург доставили Алексея, и в Тайную канцелярию, учреждённую царём, вошли Толстой, Бутурлин, Ушаков и он – Скорняков-Писарев. Стереть бы прошлое, испепелить… Допрашивал беглеца, был в застенке, указывал палачу – помучить, облить холодной водой, опять помучить…
   Маялся Григорий несколько дней. Донести на Меншикова? Бог весть как обернётся… Идти к царице страшно, да и не примет она. А примет, так сочтёт за клевету, выставит вон. Больно она доверилась князю. Вот Петра Андреича она выслушает. Член Верховного совета, старейший из вельмож – только он способен противостоять Меншикову.
   Постучался к Толстому в сумерках. Беседовали шёпотом, в домовой часовне, Григорий клялся, крестясь на икону:
   – Истинная правда, отсохни язык, коли вру!
   Мерцала одна свеча, граф от неё запалил дюжину, вглядывался в неурочного визитёра. Передвигался кряхтя, тёр поясницу.
   – Мне-то не след мешаться, в мои-то годы. Подальше бы от суеты сует, в отчие Палестины.
   – И я седой. Да топор и седую башку оттяпает. Спустят Евдокию… Ровно аспида с цепи… Казала мне зубы. Попадись ей!
   – Неужто сожрёт? Авось Бог не выдаст.
   – Господь видит, Пётр Андреич, а суд-то свой изречёт не скоро.
   – Ох, почём знать! Не стало царя, и порядка не стало. Ноне всяк яму роет ближнему. Ветрище-то, Григорий! Ишь, воет! Шёл бы ты… Поздно ведь.
   – Светлейший всем нам роет. Спихнёт и затопчет. Так мне, что ли, челом бить царице? Хоть замолви ей, а то прогонят в шею.
   – Ладно, попробую Меня не впутывай!
   Застонал, скрючился – подагра ломает. Свечи полыхали тревожно, остерегали Григория. Рисковое дело, стоит ли? Снаружи свистела первая вьюга, снег словно песок – твёрдый, жалящий. Григорий с малых лет находил в непогоде прелесть. Вливает отчаянность.
   К самодержице он проник. Говорил волнуясь, взахлёб. Брови её дрогнули, осерчала как будто. На него или на Меншикова? Спросил бы, да немота сковала. Терзался потом.
   Шесть вечеров подряд в честь дня рождения императрицы горела иллюминация – на Зимнем, на палатах княжеских, герцогских, на домах горожан. Толпы на набережных кричали в восторге, глохли от залпов. Григория трясла лихорадка. Роковая фигура не возникала. Проглядел, может быть? Нет, никто не видел.
   Ура! Победа…
   Данилыч же кулаки сжимал, видя пустоту в парсунах, выстроченных холодным огнём. Злило его ревущее людское множество. Ещё накануне торжеств появился Горохов. Противно шепелявил в усы. Утром от вице-губернатора Фаминицына подтвержденье – да, запретила царица.
   Кто ей донёс?
   Занемог светлейший – до того расстроила. Но лежать недосуг. Пресечь вражеские козни немедля.
   Катрин невинной прикинулась – отчего беснуется Александр? Какая фигура? Царевича? Да при чём он? Речи не было.
   – Вспомни, матушка!
   Наморщила лоб, улыбаясь при этом. Веселились – вот и всё, что смог вытянуть.
   – Отшибло память?
   – Не мучь меня, Александр!
   Надувала губы, глаза закатывала – комедиальное действо.
   – Ох, матушка! Всё равно разыщу мерзавца. Мне гадят, и тебе ведь тоже.
   Дознаться было просто – фрейлина Крамер углядела визит Скорнякова-Писарева, выведала и то, что пробраться ему помог Толстой.
   Ну погодите, злыдни!
   Злорадствуют, поди… Дьявол с ними, повременить. Спугнёшь, забьются в норы, окуражутся – коготки расправят. Тогда и остричь…
 
   И царице ни слова больше – будто забыто мелкое. Данилыч волчком крутится – опять на носу праздник, день кавалерский, святого Андрея.
   Морозы лихие, Неву сковало. Утром 30 ноября князь облачился в парадное, но по-военному, кафтан цветов гвардейских, синий с красными отворотами, шпага в алмазах – дар великого государя. Самодержица – в амазонское поверх душегреи. По бокам кареты, спотыкаясь, зачёрпывая башмаками снег, – дворцовые чины, позади – отряд кавалергардов, за ними красный с гербом возок светлейшего, водружённый на полозья. По-прежнему место князя в процессии вельмож первое. Всю площадь у Троицы заполнил санный поезд вельмож. В храме после литургии царица воздела Андреевский крест на цыплячью шею княжича Любекского, юного жениха Елизаветы, на посла Рабутина, на царевича. Петруша зарделся от гордости, дал потрогать сестре.
   – Желаю вам, ваше высочество, носить с честью, – почёл нужным сказать Данилыч.
   За обедом следил пристально, делал знаки инфанту. Небрежен, бросил кость на скатерть, кидался хлебными корками, норовя попасть в Сашку Меншикова. Веселились, танцевали.
   Через каждые две-три страницы пишет секретарь это слово – «веселились», хотя вид у князя с похмелья жалкий. Глотает рассол, парится в мыльне, сутками не выходит из дома. А царице неймётся – опять плезир затевает.
   Омфала, Омфала…
   Негаданно, в неурочный час – военная тревога, горнисты её величества под окном, дуют что есть мочи. Забавляется амазонка. Ладно, всегда есть чем угостить, в поварне туша на вертеле. Превозмогая вялость в членах, мигрень в голове, усаживал Данилыч императрицу, хохочущих фрейлин и камергеров. Вспомнился флорентийский мрамор. Наконец-то оказия сделать сюрприз, и, пожалуй, кстати.
   Напились, наелись. Повёл компанию в зимний сад. Сашка дорвался, понёс шлейф её величества. Дарья цыкала.
   – Пол метёшь.
   Гофдамы и кавалеры, радуясь зелени, рассыпались по аллеям. Царица остановилась, прочла надпись, крупно врезанную в подножии скульптуры.
   Проговорил шутливо:
   – Так и я, матушка, перед тобой… Раб твой…
   Склонил выю, подражая Гераклу.
   – Ах, Александр!
   Почти укоризненно молвила, едва улыбнувшись. И словно забыла, оборотясь к конфетному столу. Хорошо, успели накрыть… Засахаренные французские фрукты в Петербурге редкость. Порушила липкую пирамиду, отведала персика, ананаса, выбрала марципанного младенца, спустилась в зал танцевать. Сашка гордо ходил за ней по пятам с рижской сластью в руках. Владычица крутила менуэты с Левенвольде, вскоре притомилась, упала в кресло.
   – Послезавтра ко мне, – сказала Данилычу, отдышавшись. – Захватишь фрукт.
   Хмельной выдался декабрь. Семейное торжество у тайного советника, день рождения Елизаветы, опять к её величеству… Уж стало невмоготу, передохнуть бы до Рождества – нет, взбрело ей: давно не было в столице ассамблеи[385]. Потрудись, Александр, устроить у себя, по правилам, как при государе! Звать тайных советников, сенаторов, генералов, высших чинов коллегий, высших духовных, штаб– и обер-офицеров, достойнейших купцов, мореходов, мастеров иностранных и русских.
   – Матушка, куда я их дену? Во дворе, что ли? Ноев ковчег и то мал будет.
   – Ты можешь, Александр.
   Омфала, Омфала…
 
   Ассамблея прошумела словно в чаду, оставив битую посуду, едкий табачный дым, впитавшийся в драпировку и, кажись, в стены. Отзвенели колоколами Святки, истощился поток христославов – напустили холода в сени, – светлейший стоял в шубе, черпал из ведра водку, с отвращеньем пригубливал. Солдаты, корабелы Адмиралтейства, кто в вывернутой овчине – барашек из яслей вифлеемских, кто в лоскутном одеяле – волхв, звездою призванный к новорождённому Христу. Вкушали истово, будто причащаясь, обдавали запахом прели. Мысль, далёкая от благочестия, донимала светлейшего.
   Нынче всяк под личиной.
   Голицын оказал уваженье, прислал певчих. Молодцы как на подбор, откормленные, в расшитых рубахах, волосы в скобку острижены – деревенские все, обучены в подмосковной вотчине. Пели церковное, знакомое с детства, но столь полнозвучно, столь благостно – за душу брало. Даже Варвара прослезилась. Удостоил боярин.
   Понимай так – благодарит за дружбу. Принят Алексашка-пирожник в партию царевича. Однако кряхтел ведь, спесивец, негодовал, когда простолюдины, став офицерами, восходили в шляхетство. Родовитым мерзило. Теперь-то довольны? Нет, таят в себе что-то.
   Голицын давно признан главой боярства и пребывает в сём качестве бессменно, хотя Пётр Толстой старше его, восьмой десяток отсчитывает. Годами старше – не знатностью. Димитрию Михайловичу за шестьдесят, с возрастом точно молодеет – сбавил жирок, движения быстрые, в зорких глазах бесстрашие. Противником такого иметь опасно, алеатом зело авантажно – да каковы условия?
   Царица, отгуляв Рождество, через день заскучала – объявлен был малый гезельшафт, сиречь столованье персонам избранным. Виночерпием назначила молодого Левенвольде – шалопай тарабанил без умолку немецкие тосты, пьянел, наливал через край. Голицын отдёргивал чарку сердито. Данилыч, улучив момент, похвалил боярских певчих.
   – Яко ангелы в небеси… Навек мы тебе признательны. Не хочешь ли моих послушать?
   – По-русски-то умеют твои?
   Подобрел лицом, обещая приехать.
   Хор у светлейшего набран во владеньях украинских, Голицыну угодил весьма, напомнил беспечальное житье в Киеве, на губернаторстве. Плезир духовный дополнен плотским – лоснящейся кулебякой с грибами и осетриной. Гость одобрил, но кушал скромно, от питья воздержался – и так-де вседневно тешим дьявола.
   – Веришь, князюшка, Апраксин пристал – продай певцов! Нет, кукиш… Капелла наша фамильная, мой дед завёл, сколько раз в Кремль возил, к царю. Алексей Михайлович охоч был… Апраксин-то без понятья, ему для престижа. Продай, продай… Не всех, так баса. Да он удавится, Микешка мой, коли отдам кому…
   Дарью и Варвару порадовал, вспомнил отца их, Арсеньева.
   – Батюшку вашего знавал. У него пристрастье было – соколы, теперь кто этак охотится? Забыто…
   Стол кофейный накрыт в Ореховой, на двоих. Каплю шартреза гость позволил себе, влил в чашку.
   – Иностранцы говорят – рабство в России, людьми торгуете. Невольники у вас, как у мохамедан. Что скажешь? Христианам негоже… А ведь в Европе так же, в прежнее время. У нас наоборот, Юрьев день[386] был, слыхал, батюшка? Уход дозволялся от господина. Борис Годунов отменил. А почему? Кабы к другому владельцу бежали… Воля-то краше. Дорога – вот она, хоть в степи к казакам, хоть за Урал. У меня деревень пустых с полсотни, раскидало народ. В Европе не то, предел есть. А мы предела не ведаем, в том и беда наша. За Воронежем земля не пахана, татары шалят, а мы в Персии чего-то ищем.
   – Ох, не поминай, Димитрий Михайлыч!
   Зуб ноющий – эти персидские дела. На Верховном совете оба в согласии – выпутаться надо, сохранив по возможности южный берег Каспия. Да речь, видать, не о том. Куда же ведёт боярин?
   – Нету предела, нету… Камчатскую землю имеем, а что прибытку с неё? Капитан Беринг дальше пошёл, воротится вот – ну как с Америкой та земля спаяна? Неужто и туда влезем?
   – Ширится держава, – счёл нужным вставить князь. – Макиавелли учил принца… Упустишь – враз отымут.
   – Батюшка мой! В Европе земля золотая. Тесно там… Мы широко живём, правда твоя. Широко, да бедно. Великий государь, блаженной памяти, общей пользы желал. А велика ли она – польза-то? Я прямо скажу, замахнулся Пётр Алексеич, ощутил силушку, ух, замахнулся! Из Персии аж на Индию… Шведскую кампанию окончили, получили море, а сила-то на исходе.
   – Мы малы, чтобы судить его, – произнёс светлейший с неудовольствием.