Он так и не понял, а ушед в каморку, больше не скрыпел и счёты тихонько задвинул ногой. И ему забыли в тот день принести обед. Так он сидел голодный и спать не ложился. Потом услышал: что-то неладно, ходят там и шуршат, как на сеновале, а потом тихо – и всё не то. Под утро он вырвал тихонько всё, что пришил, разорвал на клоки и, осмотрясь, вложил в сапог. А числа цифирью записал в необыкновенном месте, на тот раз, что если придётся, то можно всё сызнова составить и доложить.
   Через час толкнули дверь, и вошла Катерина, её величество. Тогда Мякинин Алексей встал во фрунт. И пальцем её величество показала – уходить. Он было взялся за листы, но тут она положила на них свою руку. И посмотрела. И Мякинин Алексей, слова не сказав, пошёл вон. Дома пожёг в печке всё, что сунул в сапог. А цифирь осталась, только в непоказанном месте, и никто не поймёт. И немало дел осталось в каморке.
   Про великие утайки от кораблей и от судов, что строил, – это про генерал-адмирала господина Апраксина. И почти про всех господ из Сената, кто сколько и за что. Но только с поминовением великих взятков и утаек, а про малые писать места нет. Как купцы прибытки прячут, про купцов Шустовых, которые даже до многих тысячей налоги не платят, а сами в нетях, бродят неведомо где под нищим образом. Как господа дворянство прячут хлеб и выжидают, чтоб более денег нажить, когда голод настанет, их имена и многое другое. Осталось и куда делось – об этом Мякинин не думал.
   Он был рыжий, широколобый, не верховный господин. Если б не Павел Иванович Ягужинский, он бы век не сидел, может, в той каморке и его бы оттуда не гнала сама Екатерина.
   К утру три сенатора пошли в Сенат, и Сенат собрался и издал указ: выпустить многих колодников, которые сосланы на каторги, и освободить, чтоб молили о многолетнем здоровье величества.
   Начались большие дела, хозяин ещё говорил, но более не мог гневаться. Ночью было послано за Данилычем, герцогом Ижорским. А он, уж из большого дворца, посылал к себе за своим военным секретарём Вюстом и сказал удвоить караулы в городе враз. Вюст враз удвоил.
   И тогда все узнали, что скоро умрёт.

7

   А про это знали ещё много раньше в одном месте, где всё знают, – именно в кабаке, в фортине, что была на юру.
   Фортина стояла при Адмиралтействе. Она была строена для мастеровых, которым скучно; мастеровые скучали по родным местам, где они родились, или по жене, по детям, которых дома били, а то по разной рухляди или же по какой-нибудь даже одной домашней вещи, которая осталась дома, – они по этому сильно скучали в новом, пропастном месте.
   Там, в кабаке, было пиво, вино, покружечно и в бадьях, и многие приходили, поодиночке и партиями, выпивали над бадьёй из ковша, утирались и ухали.
   – Ух!
   Все шли в многонародное место – в кабак.
   Над фортиною на крыше стояла на шесте государственная птица, орёл. Она была жестяная, с рисунком. И погнулась от ветра, заржавела, её стали звать петух. Но по птице фортину было видно на громадное пространство, даже с большого болота и с берёзовой рощи вокруг Невской перспективной дороги. Все говорили: пойдём к питуху. Потому что петух – это птица, а питух – пьяница. И тут многие знали друг друга, так же как при встрече на улицах; в Питерсбурке все люди были на счету. А были и безымённые: бурлаки петербургские. Они были горькие пьяницы.
   Горькие пьяницы стояли в сенях над бадьёй, пропивали онучи и тут же разувались и честно вешали онучи на бадью. От этого стоял бальзамовый дух. Они пили пиво, брагу, и что текло по усам назад в бадью, то другие за ними черпали и пили. И здесь было тихо, только был слышен крехт и ещё:
   – Ух.
   А в первой палате были всякие пьяницы, шумницы, и они пили со смехом и хохотаньем, им было всё равно. Они были гулявые. Здесь кричали по углам:
   – Вини![116]
   – Жлуди![117]
   Потому что здесь шла картёжная игра, зернь[118] и другие похабства. Иногда являлись и драки.
   А дальше, в малой палате, в одно окно, были люди средние, разночинцы светской команды, подьячие средней статьи, мастеровые, шведы, французы и голландцы. А также солдатские жёнки и драгунские вдовы, охотные бабы.
   И здесь пили молча, не шалили. И только немногие пели. Здесь были люди, которым всего скучнее.
   В сенях была речь русская и шведская, а во второй – многие наречия. Из второй палаты речь шла в первую, а потом в сени – и уходила гулять до мазанок и до самого болота.
   И хоть речь была разная: шведская, немецкая, турецкая, французская и русская, но пили все по-русски и ругались по-русски. На том кабацкое дело стояло.
   У французов был такой разговор: они вспоминали вино, и кто больше винных сортов мог вспомнить, тому было больше уважения, потому что у него был опыт в виноградном питье и знание жизни у себя на родине.
   Господин Лежандр, подмастерье, говорил:
   – Я бы теперь взял бутылку пантаку, потом ещё полбутылки бастру, потом небольшой стакан фронтиниаку и разве ещё малый стакан мушкателю. Меня в Париже всегда так угощали.
   Но господин Лебланк, столяр, послушав, говорил ему:
   – Нет, я не люблю фронтиниака. Я пью только санктлоран, алкан, португал и секткенарию. А больше всего я люблю эремитаж. Я в Париже угощал, и все хвалили.
   Поражённый таким грубым ответом Лебланка, столяр, подмастерье, господин Лежандр выпил кружку водки.
   – А вы не любите арака?[119] – спросил он потом Лебланка и любопытно взглянул на него.
   – Нет, я не люблю арака, и я совсем не пью горячего вина, – ответил Лебланк.
   – Э, – сказал тогда господин Лежандр, подмастерье, совсем уж тонким голосом, – а вчера господин мастер Пино меня угощал араком, шеколатом, и мы курили с ним виргинский табак.
   И выпил кружку пива.
   Но тут господин Лебланк стал свирепеть. Он смотрел во все глаза на Лежандра, свирепел, а усы у него стали как у моржа, во все стороны.
   – Пино? – сказал он. – Пино такой же мастер, как я, а я такой же, как Пино. Только он режет рокайли[120] и гротеск, а я режу всё. И ещё точу для твоего патрона вещи, которые я сам не понимаю, для чего они нужны, тысяча мать, – и последнее слово господин Лебланк, столяр, сказал по-русски.
   Господин Лежандр был доволен такими словами столяра, что художественный столяр рассердился.
   – А достали ли вы, господин Лебланк, тот дуб – для нас с графом, помните ли вы? – тот отрезок лучшего дуба, чтобы его долбить – как мы с графом вам сказали, – не правда ли?
   – Я не достал, – сказал Лебланк, – потому что я не гробовщик, а резчик архитектуры, а здесь только гробы долбят из дуба, и это запрещено законом, и никто не продаёт, тысяча мать, – и последнее слово он сказал по-русски.
   Пива он не пил, а все водку, и тут стал шумен и схватил за грудь господина подмастерья Лежандра и стал трясти.
   – Если ты не скажешь мне, зачем твой граф скупает воск, а я должен искать этот дуб, – я иду в приказ и, тысяча мать, скажу, что ты помогаешь делать штемпели для запрещённых денег, и не хочешь ли тогда supplice des batogues или du grand knout?[121]
   Тогда господин подмастерье Лежандр стал смирен и сказал так:
   – Воск для рук и ног, а дуб для торса.
   И они помолчали, а Лебланк стал думать и смотреть на Лежандра, и долго думал, а подумав:
   – Э, – сказал он тогда спокойно, – значит, наверху в самом деле собираются отправиться к родителям? Не беспокойся, я уже делал один такой торс.
   Потом он утёр усы и сказал:
   – Меня вс/ это не касается, я прямой человек и не люблю людей, когда они кривят. Я тебе дам бутылку флорентинского и пачку табаку брезиль, он лучше виргинского. Меня это не касается. Я заработаю ещё тысячи три франков, и я уезжаю из этой страны. Пино такой же мастер, как я. Только он режет рокайли, а я всё. И я режу на камне, что ты мог бы знать, если бы интересовался, а он только на дереве. А дуб такой действительно трудно найти.
   Тут подмастерье, господин Лежандр, стал насвистывать и запел тонким голосом французскую песню, что он – ран-рон – нашёл в лесу девицу и стал её щекотать, всё дальше и больше, а потом её и совсем ран-рон, а господин Лебланк говорил о дереве сесафрас, которого в России нет, потом заплакал и произнёс из оды Филиппа Депорта[122] на прощанье с Польшей:
 
Adieu, pays d'un eternel adieu![123]
 
   потому что в мыслях своих увидел, как заработал свои тысячи франков (и не три, а все пятнадцать), и как он уезжает в город Париж из этого болота. А что Польша, что Россия – было ему всё равно.
   И тут во второй палате появился Иванко Зуб, он же Иванко Жузла, или Труба, или Иван Жмакин. Он прошёлся лёгкой поступочкой по второй палате, посмотрел, что и как, и прошёл мимо, но его остановил один портной мастер и сказал ему:
   – Стой! Твой лик мне знакомый' Ты не из портных ли мастеров?
   – Угадал, – сказал Иванко, – я и есть портных дел мастер, а чего это немец поёт? – и кивнул головой на Лежандра, и мигнул знакомому ямщику, который хлебал квас, и опять выплыл из палаты своей лёгкой поступочкой.
   А за вторым столом действительно сидел немец и пел немецкую песню.
   Это был господин аптекарский гезель[124] Балтазар Шталь. Он сюда пришёл из Кикиных палат, из куншткаморы, и он был до того худ и высок, веснушки по всему лицу, что все его знали в Петерсбурке. Но он не часто бывал в фортине. Он состоял при куншткаморе для перемены винного духа в натуралиях. В год уходило на эти натуралии до ста вёдер вина, из которого сидели винный дух[125]. И потому, что он переменял этот винный дух, он, гезель, весь пропах этим духом. А теперь сидел в фортине, и против него сидел другой гезель, от славного аптекаря Липгольда, из врачёвской аптеки, с Царицына Луга, и тот был старый немец, то есть почти русский. Уже его отец родился в Немецкой слободе на Москве, и поэтому его звание было: старый немец. Он был ещё молодой.
   Господин Балтазар спел песню, что он то стоит, то ходит, и сам не знает куда, – и объяснил наконец своему товарищу, старому немцу, что он для того пришёл в фортину, что уроды выпили весь винный дух. Он ругал их. Уродов было всего четыре человека, и главный урод был Яков, самый из них умный, и Балтазар поставил его поэтому командиром над всеми уродами, которые дураки. Никогда этого не случалось с ним, чтобы он так брутализировал[126] или показывал дурные тентамина[127], вплоть до вчерашнего великого гезауфа[128], когда он, Балтазар Шталь, нашёл к утру всех уродов почти больными от гнусного пьянства, и ещё должен был ухаживать за ними, потому что они натуралии.
   Старый немец сказал тогда:
   – Тссс! – и так выразил, что он понимает такое трудное положение Балтазара и порицает уродов.
   Сегодня же, сказал Балтазар, – ввиду того что господин Шумахер[129] за границей и он, Балтазар, теперь заменяет этого великого учёного (а дело это великой государственной важности, но лучше об этом не говорить, потому что в двух банках стоят у него особо такие две человеческие головы, о которых ни слова, и если эти натуралии испортятся, тогда начнётся такое, что лучше об этом не думать), – он пошёл на квартиру господина архиятера Блументроста – для того чтобы рапортовать и просить нового винного духа, так как старый уроды выпили до капли.
   Старый немец сказал тут: «О!» – и так выразил одновременно, что уважает таких знаменитых лиц и сожалеет, что все они принуждены утруждать себя из-за уродов, но что он не желает подробностей о каких-то государственных головах.
   – Что же сделал секретарь господина архиятера? – спросил его внезапно господин Балтазар. – Он затолкал мои доклады под чернильницу, закричал и затопал на меня, что когда царь болен, то об уродах нечего беспокоиться, и – рраус, рраус[130] – вытолкал меня в дверь. Так разыгралась эта трагедия.
   – Ссс, – сказал старый немец и потряс головой, показывая этим, что хоть считает Балтазара правым, но судьёй между крупными людьми быть не может.
   Потом он сказал, переводя разговор в сторону от таких обидных воспоминаний:
   – Да, действительно, конечно, хотя там наверху в самом деле, кажется, очень больны, и господин Липгольд сказал мне, что уже послан от господина архиятера человек в Голландию спросить consilium medicum[131] у господина Боергава, потому что здешние доктора не знают такого лекарства.
   Тогда, совсем успокоившись, господин Балтазар Шталь поднял палец и сказал негромко:
   – Любопытно, какой интеррегнум[132] произойти здесь может! Но лучше не говорить! Господин Меншенкопф, вот кто будет править – клянусь! Но об этом ни слова.
   Но когда он взглянул на старого немца – никого не было напротив. Старый немец был таков; испугавшись неприличного разговора, он уж был в первой каморе.
   А в первой каморе сидел рыбак и пил, и в это время проходил Иванко, и рыбак вдруг остановил его и, вглядевшись, сказал:
   – Стой! Будто я тебя знаю, твой вид мне знакомый. Ты не рыбачил ли на Волге?
   – Угадал! – сказал Иванко и сощурил глаза. – Рыбачил, на Волге, я самый.
   И потом прошёл лёгкой поступочкой в угол и сел к столу, а под столом натаяла лужа от всех ног, и за столом сидели разные люди.
   – Вот меня в смех взяло, – сказал Иванко негромко, – вижу, все здесь люди млявые. И почти все люди, завидя Иванку, разбрелись кто куда, а осталось трое.
   Троим Иванко сказал:
   – Ну, теперь будет потеха. Помирать коту не в лето[133], не в осень, не в авторник, не в середу, а в серый пяток. Уже в Ямской слободе лошадей побрали, с почтового двора поскакали – в Немечину смерть отвозить. Меня в смех взяло – вижу, бродят все люди млявые. А завтра всех выпускать будут!
   И трое спросили: кого?
   – А будут выпускать, – ответил Иванко Жузла, – портных мастеров, которые дубовой иглой шьют, и ещё отпускать будут на все четыре стороны волжских рыболовов, тех, что рыбку ловят по хлевам и по клетям. Их завтра отпускать будут – тут торг, тут яма, стой прямо! А вы млявые! Меня в смех взяло!
   И тогда один из троих, с длинными волосьями, верно расстрига, пустил над столом хрип:
   – Днесь умирает от пипки табацкия![134]
   В скором времени в фортину взошёл господин полицейский капитан, а за ним двое рогаточных караульщиков с трещотками – и капитан прочёл указ: закрывать фортину, для многолетнего императорского здоровья. Он выпил над бадьёй, караульщики тоже. И ушли все люди, которые уже раньше всё знали, все мастеровые, которым скучно, и немцы, и шхиперы, и ямщики, разные люди.

ГЛАВА ВТОРАЯ

   Не лучше ли жить, чем умереть?
Выменей, кроль самоедский.

1

   В куншткаморе было немалое хозяйство. Она началась в Москве и была сначала каморкой, а потом была в Летнем дворце, в Петерсбурке; тут было две каморки. Потом стала куншткамора[135], каменный дом. Он был отделён от других, на Смольном дворе; тут было всё вместе, и живое и мёртвое, а у сторожей своя мазанка при доме. Сторожей было трое. Один имел смотрение за теми, что в банках, другой за чучелами, обметал их, третий – чистил палаты. Потом, когда по важному делу Алексей Петровича казнили, всю куншткамору поголовно, всё неестественное и неизвестное перевели в Литейную часть – в Кикины палаты. Так натуралии перевозили из дома в дом. Но это было далеко, все стали заезжать и заходить не так охотно и прилежно. Тогда начали строить кунштхаузы на главной площади, так чтоб со всех сторон было главное: с одной стороны – здание всех коллегий, с другой стороны – крепость, с третьей – кунштхаузы и с четвёртой – Нева. Но пока что в Кикины палаты мало ходило людей, у них не было такой прилежности. Тогда придумано, чтобы каждый получал при смотрении куншткаморы свой интерес: кто туда заходил, того угощали либо чашкой кофе, либо рюмкой водки или венгерского вина. А на закуску давали цукерброт[136]. Ягужинский, генерал-прокурор, предложил, чтобы всякий, кто захочет смотреть редкости, пусть платит по рублю за вход, из чего можно бы собрать сумму на содержание уродов. Но это не принято, и даже стали выдавать водку и цукерброды без платы. Тогда стало заметно больше людей заходить в куншткамору. А двое подьячих – один средней статьи, другой старый – заходили и по два раза на дню, но им уж водку редко давали, а цукербродов никогда. Давали сайку или крендель, а то калач, а то и ничего не давали. Подьячие жили поблизости, в мазанках.
   А водил их по куншткаморе, чтобы они чего не попортили или не унесли с собой, – господин суббиблиотекарь, или же сторож. Или главный урод, Яков. Яков был ещё и истопник, топил печи. В Кикиных палатах было тепло.

2

   Золотые от жира младенцы, лимонные, плавали ручками в спирту, а ножками отталкивались, как лягвы в воде. А рядом – головки, тоже в склянках. И глаза у них были открыты. Все годовалые или двулетние. И детские головы смотрели живыми глазами: голубыми, цвета василька, тёмными; человеческие глаза. И где отрезана была голова – можно было подумать, что сейчас брызнет кровь, – так всё сохранялось в хлебном вине!
 
   ПУЕРИСКАПУТ[137] № 70
 
   Смугловата. Глаза как бы с неудовольствием скошены – и брови раскосые. Нос краток, лоб широк, подбородок востёр. И жёлтая цветом, важная, эта голова – и малого ребёнка, и как будто монгольского князька. На ней спокойствие и губы без улыбки, отяжелели. Был доставлен мальчик из Петропавловской крепости, неизвестно, из какой каморы и от какой жёнки. Из жёнок там сидели в то время трое, третья была пленная финская девка, по прозванью Ефросинья Федорова. Она сидела по делу Алексей Петровича, царевича, Петрова сына, и была его любовница, она его и выдала. Она в крепости родила. Тяжёлыми веками смотрит голова на всё, недовольно, важно, как монгольский князёк, – как будто жмурится от солнца.
   Палата была большая, солнце в ней долго стояло. Дождь за окнами был не страшен. Было тепло. И по разным местам был разбросан
 
   ГОСПОДИН БУРЖУА
 
   Он был великан, французской породы, из города Кале; гайдук и пьяница. Взят за рост. Сажень и три вершка. И долго искали для него жену побольше ростом, чтоб посмотреть, что выйдет из этого? Может быть, произойдёт высокая порода? Ничего не вышло. Был высок, пьяница – и больше пользы от него не было. Родил сына и двух дочерей: обыкновенные люди. Но когда от злой Венеры он умер, с него сняли шкуру. Для Рюйша. Иноземец Еншау взялся её выделать, много хвастал и уже с год держал её, все не отдавал, а только просил денег и шумствовал. Самого же Буржуа потрошили. Желудок взят в хлебное вино – и размером был как у быка. Он стоял в банке, в шкапу. А кроме того, стоял скелет господина Буржуа. Велик и, что любопытнее всего, изъеден Венерой, как червём. Так господин Буржуа был в трёх видах: шкура (что за мастером Еншау), желудок (в банке), скелет на свободе.
 
   А в третьей палате стояли звери.
   И всякий, кто заходил и смотрел, думал: вот какой блестящий, жирный зверь в чужой земле!
   Звери стояли тёмные, блестящие, с острыми и тупыми мордами, и морды были как сумерки и смотрели в стеклянные стенки. Сходцы со всей земли, жирная шерсть, западники!
   Обезьяна в банке сидела смирная, морда у ней была лиловая, строгая, она была как католический святой.
   Лежали на столах минералы, сверкали земляными блесками. И окаменелый хлеб из Копенгагена.
   И всякий, кто заходил, смотрел на шкапы и долго дивился: вот какие натуралии! А потом наталкивался на тех зверей, которые стояли без шкапов. Без шкапов, на свободе, стояли русские звери или такие, которые здесь, в русской земле, умерли.
   Белый соболь сибирский, ящерицы.
 
   СЛОН
 
   Он стоял у белого дома, а кругом люди кричали, как обезьяны, хором:
   – Шахиншах! – и падали на колени.
   Потом он стал взбираться по лестнице. Уши тяжёлые от золота, бока крыты малыми солнцами, кругом воздух, внизу ступени широкие, серые, тёплые. И когда взобрался, крикнули вожаки ему слоновье слово, и он тогда поклонился и стал на колени перед кем-то.
   – Шахиншах! Хуссейн!
   Потом была тростниковая солома под ногами, была вода в губах и обыкновенная еда.
   А потом за ним пришли персиянин, араб и армяне в богатых одеждах, и тогда уж время стало шумное, валкое.
   Он не знал, что Персида шлёт подарок и что подарок – это он. Он не мог знать, что Оттоман, Хуссейн Персидский и Пётр Московский спорят из-за Кавказа, что Кабарда, кумыцкие ханы и Кубанская орда – кто за кого, и один от другого всё пропадают. Он плыл, стоя на досках, и вода пахла, и так он достиг города Астрахань. Опять стало много людей, и верблюдов, и крика. А когда его повели по улице, – а он шёл медленно, – люди бросались на колени перед ним и мели головами пыль А он шёл медленно, как бог.
   Потом уходили из города Астрахань, и много людей с узлами пошли за ним, как идут богомольцы. Теперь уж время стало холодное – воды много, ни тростниковой соломы, ни муки, пустое время, и уж многое пропало. Уже вступил в неизвестную страну.
   И привели его в город не в город, не то дома, не то корабли, не то небо, не то нет. Подвели его к деревянному дому и крикнули слоновье слово, и опять он стал перед кем-то на колени.
   Тогда по воде вдруг загудело, и прогудело много раз.
   А он шёл медленно, как бог, но никто перед ним не падал. И там, где он спал, пахло чужим горьким деревом, было серое время, водка на губах, рис во рту и не было тростника под ногами. Больше слонов он не видал, а видел только не-слонов. Потом время стало трескучее. Ветер мычал поверх деревьев, сиповатый, чужой. Он не знал – не мог знать, – что это называется: норд. От этого был немалый холод, и слон дрожал.
   Тогда слон перестал скучать по слонам и стал тосковать по не-слонам, потому что и те пропали.
   А потеплело – его вывели с Зверового двора, и многие не-слоны стали бросать в него палками и камнями. Тогда слон оробел и побежал, как младенец, а кругом свистали, и топали, и смеялись над ним.
   Ночью слон не спал; с вечера его напоили сторожа водкой. И вот в каморе рядом сделалось глухое дыханье и вздыхательный рёв, ровный. Он послушал: львиное дыханье. И он не мог знать, что это тоже шаховы подарки – рядом, а именно: лев и львица; он был пьян, встал, сорвал цепь и вышел в сад. А сад был ненастоящий, в нём не было деревьев, а только один забор. Тогда он поломал забор и пошёл на Васильевский остров. Там он стрекнул по дороге, как неразумный младенец, за ним побежали, а он все набавлял шагу. В него метали щебень, щепьё, камни, доски. И когда ему стало больно, глаза у него застлало кровью, он поднял хобот и пошёл вперёд, как в строю, как будто рядом было много слонов. Он поломал чухонскую деревню, и тут его поймали и ударили ногой в бок. Его опять свели на Зверовой двор.
   He-слонов становилось всё меньше, их глаза являлись всё реже, и последний не-слон часто шатался, кричал, как обезьяна, и ударял ногой в слоновье брюхо. А хобот повис, как ветер, и лень его поднять, чтобы отогнать ту последнюю обезьяну.
   Тогда слона стали мало кормить, он стал опадать с тела от бедной еды и лежал сморщенный, серая кожа была на нём как ситец на старухе, глаз красный и дымный и более не похож на глаз. Он ходил под себя, его недра тряслись. Такие просторные! И весь обмяк, стал как грязная пьяница, только дыханье ходило в боках.