Страница:
– Небывалый монарх, – говорит Димитрий. – Ломал гисторию, вперёд вырывался.
Феофан соглашается – да, единственный. Абсолютная власть его преобразила Россию. Годится ли нам иной образ правления? Протопоп клокочет, вскидывает бороду цыганской черноты.
– Силой, силой надо вытаскивать из варварства. Парламенты – для Европы.
Печальный вывод. Обречены, стало быть… Но ведь Пётр сам пробуждал мысли греховные. Что Пуфендорф! «Беседы» Эразма Роттердамского, злого обличителя тиранов, дал читать русским, торопил печатание.
– Небывалый самодержец. Равный ему не рождён и едва ли появится. Как дальше жить?
Феофана спрашивать бесполезно – упёрся. Голицын подружился с Василием Татищевым[356], молодым советником Берг-коллегии. Пройдут годы, он прославится своей «Историей Российской», а покамест делает заметки на философические и прочие темы, складывает в ларец с секретным замком.
«Умному нет дела до веры другого». «Зло не от грехопадения Адама и Евы, а от повреждения природы человека. Ему нужнее всего, по естеству его – воля». «Лишение воли человек терпеть не должен». Опасные максимы, особенно в пору правления Екатерины и Меншикова, под полицейским оком Дивьера. Скажут – призыв к восстанию.
Из той же тетради проистечёт «Разговор двух приятелей о пользе наук», вполне благопристойный. Разговоры, беседы – это потребность времени и частая манера изложения. Редкая удача – найти собеседника в гуще самодовольных.
– Будущее России, – говорит Татищев, – зависит от того, какой статус наш мужик обретёт.
Знаток экономии, куратор горных заводов Урала, он убеждён в преимуществах труда вольнонаёмного. Рабский же невыгоден и портит нравы.
– Крепостью мужик привязан к тебе, – возражает Голицын. – Порушь её, уйдёт от тебя за Дон, там земли непаханые.
Обоих пугает картина разоренья, брошенных полей, конечного обнищанья. И сейчас-то нехватка рук на пашне… А купец, заводчик скованы несвободой крестьянства. Оно – позор для державы, обуза, но отменить срок не приспел. Продолжать реформы, добиваться всеобщей пользы; жестоких, грубых врачевать мудрыми законами, светом знания.
– Письменность уже сама способствует добру, – полагает Татищев. – Набери управителей из неграмотных, слуг из дураков, развалится именье.
Голицына радуют машины, закупленные Василием в Швеции. Да, невеждам их не доверишь – изувечатся. Но разве одолеть нам все беды силами механическими? Шведы после Карла XII самодержавие отвергли, вернулись к стародавним вольностям – каковы же порядки там?
– Король безгласен. Слушается риксдага, словечка поперёк не смеет молвить. Известно, что голштинцу враждебен, склонен к Англии.
– Кто решает?
– Секретный комитет есть в риксдаге, в палате шляхетской. Крестьяне, посадские жалуются.
Пётр любопытен был к шведскому устройству, но заимствовал лишь табель о рангах: на четырнадцать классов разбил чиновничество. А парламент тамошний нам? С мужиками? Странно вообразить. С купцами нашими? Дремучи же, пером едва корябают, косноязычны, дёгтем воняют. Претит Голицыну такое зрелище. Англия тоже не указ, палата общин из простолюдинов, но они, если с нашей чернью сравнить, небось магистры. Палату лордов завести у нас – и то трудно. Выборы по всей державе, вплоть до Камчатки… Канители-то! Прикидывает Голицын, то апробируя умозрительно, то вскипая протестом, и чужеземные затеи отодвигает. Были же у российских царей ближние бояре… Правда, нелепо бранились из-за мест, в тяжбах о знатности рода упускали дело. Гомонили нестройно… Больше, больше престижа надобно дать вельможеству.
Татищев сочувствует, но колеблется. Воспитанный в лучах славы Петра, под гром его побед, в неистовстве созидания, советник опасается безначалия, упадка. В Польше вон, в сейме, благородные лаются, дерутся.
В итоге старший, неся фамильные обиды, синяки от дубинки Петра, пошёл дальше младшего – очарованного царского питомца. Вознамерился умалить священное самодержавство – пусть пока совещательно, малым числом сановных персон.
Стемнело в Ореховой, лакей внёс свечи, и пока он топтался, Голицын молчал, шевеля бледными губами, сутулясь опасливо. Данилыч видел боярина с такой миной в январе, возле смертной постели государя.
– Рабутин пункты привезёт, – заговорил гость. – Трактат с цесарем… Добро пожаловать, подпишем… Только царица наша, боюсь я… герцог – что солнце в небеси. Цесарю не жалко – бери Шлезвиг! А нам-то на кой он ляд сдался – Шлезвиг?
– Как это «на кой»!
Прямой расчёт нам усилить герцога яко союзника, вассала России, лишь бы пребывал в сём качестве. Ослабить Данию, чтобы наши корабли проходили Зундом беспошлинно, отнять у датчан ключ от морских ворот. Но к чему объяснять бесспорное? Достаточно будет напомнить…
– Великий государь завещал нам, Димитрий Михайлыч. И гистория учит : не потеснишь соседей, так у тебя кусок отхватят. Да хоть бы сиднем сидели – вынудят воевать. Нам бы годков пять мирного житья, а там…
Взмахнул рукой, словно шпагу в ней ощутил. Голицын зябко поёжился.
– Веришь, царица мне – «ах, экселенц, я скоро уйду к моему супругу. Хочу увидеть дочь королевой в Стокгольме. Ты старый, а ума не нажил, шведы рады герцогу, это Англия мешает». Я ей – «помилуй, матушка, не одна Англия, нето сладим сейчас». Зажала уши.
– И ко мне глуха, – признался светлейший, даже с нарочитым отчаяньем, ибо счёл уместным прибедниться.
– Кого же послушает?
– Ягужинского разве…
Усмехнулся с лукавым вызовом – что, мол, скажешь про Пашку, чего он стоит, в каком стане числишь его?
– Полно тебе… Куда делся молодец! При государе какой сокол был, а? Сенат немощен, только бумаги плодит, что от него проку? Людишки-то мелкие.
Прорвалось боярское… В другой раз Данилыч заступился бы за мелкопоместных людишек. Не до того… Новый рубеж бытия своего одолевает Александр Данилович и мог бы в сей момент возблагодарить фортуну. Снова удача! Согнул Абессалом гордую выю.
– Больших туда?
– Зачем? Больших не надо туда. Больших-то повыше.
Абессалом… согнул… Поговорка, дремавшая в памяти с детства, поговорка деда всплыла внезапно. Согнул выю супостат, подмоги просит, сам не в силах совершить давно задуманное.
– Государь дал нам волю, да поздно, с последним дыханьем… У нас она выколочена, воля… Воля на пьянство, на непотребство – это есть… Пакости чинить… Молодых царица не допустит, да и мало толковых-то…
Голос Голицына дребезжал ровно, невозмутимо, а перед Данилычем крутилось – перекошенные, злые лица в ту ночь, барабаны за. окнами и те же лица, понурые, как у пленных.
Отмёл видения. Смерил гостя взглядом, произнёс чуть свысока, с усмешкой:
– Боярская дума, значит?
– Как хошь назови. В печь не ставь только… Так по-нашему… А хошь, – добродушно лился московский говорок, – Совет высших персон. Чинов первого ранга у подножия престола её величества.
Досказал громче, резче, подобрался весь, шутливость исчезла.
– У подножия, – отозвался князь. – Если изволит… Ты замолвил ей?
– Остерегаюсь… Мне-то не след, сам знаешь.
– Мне, стало быть?
Досаду изобразил, раздражение, а внутри испытывал благодарность к боярину Заикнулся бы он царице – прогнала бы. Согласилась бы – тоже худо, чересчур вознесло бы Голицына. Остерёгся, правильно поступил. Предоставил ему – первому вельможе – быть ходатаем по столь важному делу.
– Кому же, батюшка?
– Ладно, мне страдать за вас. Она герцога нам навяжет, вот ведь горе… Как без него?
– Никак. Потерпим уж.
– Тебя назову ей. С Долгоруковым ты не сядешь…
– Я-то сяду. Он остервенел.
– И что вы не поделили, – засмеялся светлейший. – Ссорятся из-за гребня два плешивых.
Преисполнившись чувством превосходства, позволил себе издёвку. И пуще ликовал, когда старик виновато потупился:
– Воистину из-за гребня.
Отчего так покладист? На что рассчитывает? Доверил хлопоты волей-неволей, так велик ли авантаж для него, для его друзей? Данилыч пытался прочесть некий подвох в глазах, глядящих откровенно, в письменах морщин, высеченных годами. А ведь не больно стар, шесть десятков всего… Смиренье елейное, посох стучащий… Актёрство, – подозревает Данилыч. Многое в Голицыне ему непонятно. Штудирует иностранные законы, умаляющие самодержавие, и вздыхает о прошлом – деды, мол, не глупее нас были. Хитёр, ох хитёр, ловко прячет своё хотенье!
В чём оно состоит – светлейший не сомневается. Иного мотива не чует, не разумеет, как жажда власти. У него она неотрывна от нужд государства, у любого другого своекорыстна. Видит Неразлучный, хранит камрата в сей юдоли земной.
Было 5 февраля. Два часа совещались хозяин и гость. Секретарь занёс в «Повседневную записку» аккуратно, не ведая, сколь значительно происходящее в Ореховой. «7-го его Светлость уехал в Сенат, 8-го на консилиум к Ея Величеству».
Всю первую неделю месяца он провёл в состоянии горячечном и на расспросы домашних отвечал кратко:
– Конец Пашке.
Ну не диво ли! Фортуна сама навстречу, что ни просишь – исполнит. Пашка вчера напился, в спальне царицы упал, разбил любимую её кружку и статс-даме, поднимавшей его, порвал платье. Разгневанная, владычица согласилась сразу – да, бездельник он, да, распустил сенатских.
– А тебе докука, – вставил князь.
Да, ничего не смыслят, лезут с пустяками. Названье одно, что правительствующий Сенат. Голова болит от них.
– Замучают тебя, – вздохнул Данилыч – Есть прожект, матушка. Для облегченья твоего, для спокойствия…
Поток бумаг – в тонкое ситечко, на высочайшую резолюцию – лишь важнейшее Просевать её величество поручит достойным персонам, из коих составится Тайный совет[357]. Она, естественно, оного президент.
– Подобное имеют шведы… Голицын говорит, секретный комитет у них из больших вельмож.
Тень неудовольствия набежала на лицо Екатерины при этом имени. Да, шведы имеют…
– Спроси герцога! – изрекла она. – Герцог лучше знает.
Мило ей все шведское. Заявила ведь однажды – счастлива быть тёщей того, чьей подданной могла бы быть. Вишь, надоумил её зятёк! С какой целью – догадаться просто. Зять – не должность всё же…
– Уповаем, – произнёс Данилыч торжественно, – его королевское высочество окажет нам честь. Просим его покорно принять бремя…
Затем с улыбкой:
– И ты, матушка, проси! А то неловко же перед Швецией, перед Европой. Особа такого ранга без места болт… без места у нас…
– Ты хитрый человек, Александр, – сказала царица. – Хитрый, хитрый, хитрый.
Мягко потрепала за ухо.
День не кончился, как весь дворец взбудоражила новость – образован Верховный тайный совет. Сенат, коллегии докладывают только ему, только его мнение будет выслушивать императрица. Указы подпишет только обсуждённые Советом. Членов, под высочайшей эгидой, семь – Меншиков, Карл Фридрих, Головкин, Остерман, Апраксин, Толстой, Голицын. Ягужинский, слышно, в отчаянии, опять выпил, рвался к её величеству, его не впустили.
Наутро узнали дипломаты.
Чуткий Кампредон ещё раньше уловил движение умов в придворных сферах, силился определить, куда дует политический ветер России. Несомненно, униженные царём вельможи выпрямляются, мечтают ограничить самодержавие.
«Тогда они уничтожат невыносимую власть князя Меншикова, возвратят себе прежнюю свободу и установят форму правления подобно существующей в Швеции или по крайней мере в Англии».
Чья откровенность дала повод французу так думать, неизвестно. Потомок будет гадать. Или Кампредон, трезвый наблюдатель, увлёкся желаемым? На него непохоже… Очень скоро он обнаружил, что вольнодумцев мало, преобладают весьма умеренные. Верховный тайный совет – это всего лишь «…первый камень того здания, которое русские вельможи замыслили воздвигнуть незаметно, то есть усиление их власти и их настоящего и будущего непременного участия в управлении делами здешней страны».
Скинут ли Меншикова?
Будь он заурядным парвеню[358], след его давно бы стёрся. О, он ещё покажет себя!
Собираясь покинуть Россию, посол наставляет Маньяна, своего помощника. Все отзывы о принце – лишь часть правды. Его спасают штыки гвардейцев? Нет, не только… Он нужен друзьям, нужен и противникам.
– Балагур, болтун, сегодня скажет одно, завтра обратное, умаслит, наобещает. И вытянет из вас подноготную А в итоге… Кто удерживает в равновесии все кланы, партии, самолюбия?
Если принц утратит власть над царицей, война неизбежна, мы на пороге её. Екатерина и герцог подчинят робких, подобострастных вельмож, привыкших пресмыкаться. Увы, заседания Совета закрыты для Кампредона, но присутствовать можно и заочно.
Париж запрашивает.
Речь царицы на открытии – общие, любезные фразы. В зале было холодно, она почувствовала себя неуютно в парадном одеянии, пришлось спрятать женские прелести под горностаевым мехом, и настроение понизилось ещё более. Ушла, не дождавшись конца словопрений; и вообще, опекать сей зародыш русского парламента ей скучно. Карл Фридрих без неё – пешка. Рассеянно слушает переводчика – молодого Долгорукова, борется с зевотой. Оживляется, когда раздаётся слово «армия». Заботит вельмож армия, изнывающая в Персии. Меншиков настаивает – вывести несчастных солдат в Россию.
Между тем вышло секретное распоряжение о новом наборе рекрутов. Вестфален опять впадает в истерику: Дания бедна, ей не на что нанимать агентов. Кампредон вынужден делиться новостями с союзником.
– Нападут внезапно, – пророчит датчанин. – Галеры. Сотни галер.
Лёгкие суда, быстрые, гребные, наперекор любому ветру, через мелководье. Линейные корабли горят, рушатся, а галеры быстро выбрасывают десант с пушками, с новыми хитрыми прусскими ружьями.
– Меншиков потакает царице. Это злой дух, мсье. Армия в его руках, он сам говорит…
– И наслаждается эффектом, – засмеялся француз. – Мне известно пока одно ружье из Пруссии.
Соглядатаи сообщили – князь, приглашённый к царице обедать, захватил новинку, демонстрировал, монархиня изволила прицелиться, вместе разбирали замок. Понравилось, велела такие фузеи делать. Князь тут же добыл привилегию – отныне он по военным нуждам обращается к её величеству прямо, минуя Тайный совет.
По сути, по общему признанию, он верховодит в Тайном совете. Каковы же его планы? Куда поведёт Россию? Ответить дипломаты затрудняются. Близко март, бледный предвестник весны, по улицам столицы шагают новобранцы, казармы полнятся, полк за полком выступают на высочайший смотр.
У царицы опухают ноги. Виноват февраль – сырой, вьюжный. Хотела показаться войску – Эльза отсоветовала. Зачем мёрзнуть – лучше смотреть из окна, одевшись потеплее. Натянула ей валенки, обернула бёдра мехом. Гвардейцы увидят сиянье мундира, командирский жезл.
Окно открыли. Два полка выстроились на невском льду. Дула позёмка, клубилась снежная пыль, взбивала белые перья на офицерских шляпах. Облака плыли низко. Царице, толпе на набережной красно-синие шеренги рисовались смутно. Гвардейцы приближались повзводно, колоннами, развёртывались в цепь, стреляли. И тут случилось…
«При втором залпе одного гвардейского взвода некий новгородский купец, стоявший в четырёх шагах от помянутого окна, упал, сражённый насмерть пулей, которая ударилась затем в стену дворца. Царица заметила довольно спокойно, что не несчастному купцу предназначалась эта пуля. Она сорвала шпагу с производившего ученье офицера, и он послан под арест, так же как и все 24 солдата сделавшего выстрел взвода. До сих пор ничего не удалось открыть».
Извещает вездесущий Кампредон, подробнее других дипломатов описавший «странное происшествие». Странное – и только. Мнение своё придержал.
Вечером у подъезда посла толчея карет. Салон его, или по-английски клуб – слова эти недавно вошли в обиход, – никогда не был столь многолюдным. Титулованные иностранцы в испуге. Россия загадочна, непредсказуема – и вот этот выстрел… Что скажет старейшина?
Француз польщён. Модный, пышный парик увенчал его огромную мудрую голову на узких, хрупких плечах. Очки в золотой оправе, с брильянтами, посверкивают иронически.
– Случайность, господа, случайность.
– Но ведь царица…
– Её настроили. Конечно, будут искать английских агентов. Абсурд. Заговорщики действуют умнее.
– Фанатик какой-нибудь…
– Скажите лучше – сумасшедший. Нет, нет, забыли заряд в ружье, не проверили. Бывало же и у нас…
В покоях царицы тем вечером курили ладаном, Феофан возглашал благодарение. Великую милость оказал Всевышний, спас от гибели. Меншиков простоял всю службу на коленях, выжимая слёзы и не вытирая их. Чудесно спасённая была бледна, безмолвна, недосягаема. В крепости Петра и Павла допрашивали арестованных. Князь вернулся туда и пробыл до утра.
Солдат, пустивший злосчастную пулю, бился об стену, лоб раскровянил. По отзывам, служака исправный, царя и царицу обожает, воевал против шведов в Германии. Вдобавок отличный стрелок. Кабы целился, промашку в четыре шага не допустил бы. Зарядил ружьё украдкой? Нет, быть не могло, не имел оказии. Заметили бы солдата, который накануне ученья без командира берёт оружие, ставит перед собой, вкладывает свинцовый шарик в дуло и, вытащив шомпол, заталкивает.
Двадцать три пыжа нашарено на льду, пуля вылетела одна. Откуда взялась? Солдат плакал, будто ума лишился. Сдавалось князю – что-то не договаривает. Трясли его, пинали, холодной водой окатывали, наконец Данилыч пригрозил батогами. Выдавил сквозь стенания:
– Лопоухий со свету сживёт…
Поручик Циммерман, получивший эту кличку за оттопыренные уши, голштинец. Уж его-то не заподозришь… Однако виновен – не в заговоре, а в небрежении. Пьяница, мучитель, учит взвод руганью, кулаком, плетью. Ладно вышло, что голштинец… Убирать, убирать иностранных офицеров!
Дознался князь – стрелял солдат из чужой фузеи, понеже своя в починке. Досталась праздная, от заболевшего, который до того был в карауле у склада. Разрядить не успел, схватили колики в животе, а капрал был в отлучке, бегал к некой мамзель с запиской поручика. Служба в упадке. Голштинец смотрел нагло, ругал русских.
– Капрала я накажу, – сказал князь. – С вас спрошу строже.
– Вы изволяйт. Битте![359]
И разразился жалобами. Осточертел ему Петербург, солдаты упрямы, глупы, ненавидят его, жалованье грошовое, он не может больше, подаст рапорт.
– Не держим таких.
Вмешается герцог. Пускай, терпенья нет! Властью начальника Данилыч тут же разжаловал офицера, а капрала отправил в карцер.
Спать не хотелось. Дарья напрасно поила соняшником – снадобьем арсеньевским, фамильным, из каких-то трав, подложила подушку, набитую головками мака и ещё чем-то. Лежал, таращил глаза, готовил объясненье для царицы.
Вошёл к ней задыхаясь, теснило грудь. Пахло лекарством, Эльза, прибираясь наспех, бросала в таз примочки. Стало быть, и здесь ночь была беспокойная.
– Александр… Я знаю.
Поглядела милостиво, жалеючи. К ней поспешил зять, его разбудил поручик… Скверный человек, да, скверный, от него надо избавиться. Нет, он не нарочно, но скверный.
Легче стало дышать. Что это с герцогом? Прежде вступался, выгораживал своих, все грехи готов был покрыть. И вот перемена… Ещё на Совете обнаружилось – нет более того вседневного противодействия – глухого, без явных стычек, донимавшего как боль зубная. Уже в гости зовёт… Вишь, чего не хватало Ольденбургу, петуху надутому – места среди высших чинов империи. Чувствует, кому обязан. Царица внушила, верно, радея о согласии вокруг трона.
– Солдата замордовали, – сказал Данилыч. – Окоченел душой. К себе возьму его, лён трепать, что ли.
В возке, скользившем по льду, заснул.
Фортуна ласкова неизменно. Ещё удача! Горохов, ездивший в Польшу с деликатным поручением, прибыл с вестью усладительной.
– Проглотили, батя.
Клюнули на приманку. Как повелось у царя с камратом, так и у него с наперсником – шуткой окрашивают любое дело. Напутствуя, князь вёл речь о золотой рыбке, которую надлежит поймать. Капитан тонул в сугробах, кормил клопов в придорожных корчмах, драгоценную приманку клал под тюфяк, вместе с пистолетом. То был портрет княжны Марии Меншиковой.
– Рамку-то графиня в кофр уложила, – продолжал Горохов, фыркая в усы, гордый исполнением. – А то не ровен час… Лихие люди шатаются.
– Палац каков?
– Из варшавских богатейший, под стать королевскому. Ну, поплоше нашего.
– В кунтушах ходят?
– И чубы висят… А бижутьё[360] редко кажут, воровство страшное. И музыка польская. Медовуху пьют… Ох, забориста медовуха!
– А полячки?
– Г-м! Тоже…
Данилыч рассчитал точно – Сапега в родстве с монархами, сватовство пусть будет со всеми онёрами, как у коронованных особ. Рамку недаром заключили в сокровищницу – в россыпи алмазов крупные изумруды, подношенье царское.
Портрет – малая копия с большого, кисти Таннауэра[361]. Немецкий мастер писал Марию три года назад, писал «на вырост», предвкушая расцвет женских форм. От отца у неё длинное лицо, высокий, узкий лоб – признаки породы, как считают нынче, – и художник усилил их, расширил глаза, глубоко посаженные, детским губкам придал свежесть алого бутона, осанке – грациозную величавость. Прихорашивать чересчур светлейший не велел, говорил живописцу внушительно:
– Она моя дочь, майн герр.
Дочь имперского князя – чего ещё надо? Родословная не вызвала вопросов в Варшаве, Горошку и вступаться не пришлось. За честь считают Сапеги…
Князь на радостях изрядно выпил водки с адъютантом, потом во хмелю, заплетающимся языком объявил домочадцам:
– Едут поляки! Благослови, бог Гименей… Пречистая Дева.
Хорошо бы свадебку справить, не канителить, но нет, негоже – гости жалуют на торжество обручения. Отвести им покои во флигеле, с выходом в зимний сад, под сень широколистых пальм, обставить комнаты так, чтобы глаза разбежались! Монстранц ревельский туда…
В библиотеку внесли стол красного дерева с серебряными накладками, водрузили полупудовый письменный прибор, серебряный же, – отцу жениха. Сорокапятилетний известный в Польше юрист, оратор, Ян Сапега прославился и как историк. По приезде тотчас засел в княжеской библиотеке – продолжать «Историю революций в Римской республике». В духе шляхетских вольностей воспитал сына.
Сапеш, давние союзники Петра, не новички в Петербурге. Пётр Сапега и Мария, бывало, играли в пятнашки, в серсо. О замужестве думала с покорностью, жениха встретила дружески. Наедине им уже не дозволено быть. Почти всегда под надзором старших, они снова дети, невеста скованна – о чём говорить с суженым?
– Вы живёте в Варшаве?
– Да, зимой…
– Есть ли в Варшаве… слон? – Запнулась, забыла французское слово.
– Элефан, – вставил отец.
Наблюдал за дочерью с неодобрением. Недоучила язык, тетеря! За польский сажали – отлынивала. Так лучше по-русски… Не девка – статуя деревянная. Младшую бы сюда, не сплоховала бы. Александра сызмальства гран-кокет[362].
Сватался к ней немецкий принц, по всем статьям годен, кроме одной – мать его родилась в семье простого аптекаря. Урон был бы для престижа…
Молодой Сапега вежлив до сладости, к роскоши княжеской будто холоден. Пойми их, нынешних! Князь, обняв за плечи, показывал ему коллекции – монстров за стеклом, идолов, куски уральского камня, отшлифованные до зеркального блеска. Они понравились больше всего. Теперь – в парадный зал. Вот где дрогнет мужское сердце.
– Мой пантеон, – сказал Данилыч чуть шутливо, но с гордостью.
Вереница гостей, двигавшаяся за ними, тактично приумолкла, оказавшись под славными знамёнами. Десятки их колышутся в токах воздуха, под окнами, обращёнными к Неве, реют над фантомами, над исчезнувшими полками шведов. Под Полтавой разбиты, под Калишем, у Лесной, в Польше, в Померании. Напротив, по левой стене, зеркала и шкафы с трофеями – фузеи, пистолеты, сабли, пики, штыки. Свет с речного простора зеркалами усилен – это Леблон, зодчий короля Франции, так устроил зал. Воздухом виктории дышать… Клинки начищены, отточены, злость затаили, злость поверженных. Приятно щекочет она победителя. Здесь он сам – бронзовый, отлитый навечно. Поколения сменятся, а он всё тот же, не стареющий, стратег, герой сражений, кои со скрижалей гистории не сотрутся.
Как человек, принадлежащий вечности, Данилыч поясняет – Растрелли, великий мастер, сделал и статую покойного монарха. Дескать, царь и камрат его в бессмертии нерасторжимы.
– Истинное художество, господа!
Запомнит поляк, чью дочь отдают ему. Обручить их здесь, в пантеоне.
Феофан соглашается – да, единственный. Абсолютная власть его преобразила Россию. Годится ли нам иной образ правления? Протопоп клокочет, вскидывает бороду цыганской черноты.
– Силой, силой надо вытаскивать из варварства. Парламенты – для Европы.
Печальный вывод. Обречены, стало быть… Но ведь Пётр сам пробуждал мысли греховные. Что Пуфендорф! «Беседы» Эразма Роттердамского, злого обличителя тиранов, дал читать русским, торопил печатание.
– Небывалый самодержец. Равный ему не рождён и едва ли появится. Как дальше жить?
Феофана спрашивать бесполезно – упёрся. Голицын подружился с Василием Татищевым[356], молодым советником Берг-коллегии. Пройдут годы, он прославится своей «Историей Российской», а покамест делает заметки на философические и прочие темы, складывает в ларец с секретным замком.
«Умному нет дела до веры другого». «Зло не от грехопадения Адама и Евы, а от повреждения природы человека. Ему нужнее всего, по естеству его – воля». «Лишение воли человек терпеть не должен». Опасные максимы, особенно в пору правления Екатерины и Меншикова, под полицейским оком Дивьера. Скажут – призыв к восстанию.
Из той же тетради проистечёт «Разговор двух приятелей о пользе наук», вполне благопристойный. Разговоры, беседы – это потребность времени и частая манера изложения. Редкая удача – найти собеседника в гуще самодовольных.
– Будущее России, – говорит Татищев, – зависит от того, какой статус наш мужик обретёт.
Знаток экономии, куратор горных заводов Урала, он убеждён в преимуществах труда вольнонаёмного. Рабский же невыгоден и портит нравы.
– Крепостью мужик привязан к тебе, – возражает Голицын. – Порушь её, уйдёт от тебя за Дон, там земли непаханые.
Обоих пугает картина разоренья, брошенных полей, конечного обнищанья. И сейчас-то нехватка рук на пашне… А купец, заводчик скованы несвободой крестьянства. Оно – позор для державы, обуза, но отменить срок не приспел. Продолжать реформы, добиваться всеобщей пользы; жестоких, грубых врачевать мудрыми законами, светом знания.
– Письменность уже сама способствует добру, – полагает Татищев. – Набери управителей из неграмотных, слуг из дураков, развалится именье.
Голицына радуют машины, закупленные Василием в Швеции. Да, невеждам их не доверишь – изувечатся. Но разве одолеть нам все беды силами механическими? Шведы после Карла XII самодержавие отвергли, вернулись к стародавним вольностям – каковы же порядки там?
– Король безгласен. Слушается риксдага, словечка поперёк не смеет молвить. Известно, что голштинцу враждебен, склонен к Англии.
– Кто решает?
– Секретный комитет есть в риксдаге, в палате шляхетской. Крестьяне, посадские жалуются.
Пётр любопытен был к шведскому устройству, но заимствовал лишь табель о рангах: на четырнадцать классов разбил чиновничество. А парламент тамошний нам? С мужиками? Странно вообразить. С купцами нашими? Дремучи же, пером едва корябают, косноязычны, дёгтем воняют. Претит Голицыну такое зрелище. Англия тоже не указ, палата общин из простолюдинов, но они, если с нашей чернью сравнить, небось магистры. Палату лордов завести у нас – и то трудно. Выборы по всей державе, вплоть до Камчатки… Канители-то! Прикидывает Голицын, то апробируя умозрительно, то вскипая протестом, и чужеземные затеи отодвигает. Были же у российских царей ближние бояре… Правда, нелепо бранились из-за мест, в тяжбах о знатности рода упускали дело. Гомонили нестройно… Больше, больше престижа надобно дать вельможеству.
Татищев сочувствует, но колеблется. Воспитанный в лучах славы Петра, под гром его побед, в неистовстве созидания, советник опасается безначалия, упадка. В Польше вон, в сейме, благородные лаются, дерутся.
В итоге старший, неся фамильные обиды, синяки от дубинки Петра, пошёл дальше младшего – очарованного царского питомца. Вознамерился умалить священное самодержавство – пусть пока совещательно, малым числом сановных персон.
Стемнело в Ореховой, лакей внёс свечи, и пока он топтался, Голицын молчал, шевеля бледными губами, сутулясь опасливо. Данилыч видел боярина с такой миной в январе, возле смертной постели государя.
– Рабутин пункты привезёт, – заговорил гость. – Трактат с цесарем… Добро пожаловать, подпишем… Только царица наша, боюсь я… герцог – что солнце в небеси. Цесарю не жалко – бери Шлезвиг! А нам-то на кой он ляд сдался – Шлезвиг?
– Как это «на кой»!
Прямой расчёт нам усилить герцога яко союзника, вассала России, лишь бы пребывал в сём качестве. Ослабить Данию, чтобы наши корабли проходили Зундом беспошлинно, отнять у датчан ключ от морских ворот. Но к чему объяснять бесспорное? Достаточно будет напомнить…
– Великий государь завещал нам, Димитрий Михайлыч. И гистория учит : не потеснишь соседей, так у тебя кусок отхватят. Да хоть бы сиднем сидели – вынудят воевать. Нам бы годков пять мирного житья, а там…
Взмахнул рукой, словно шпагу в ней ощутил. Голицын зябко поёжился.
– Веришь, царица мне – «ах, экселенц, я скоро уйду к моему супругу. Хочу увидеть дочь королевой в Стокгольме. Ты старый, а ума не нажил, шведы рады герцогу, это Англия мешает». Я ей – «помилуй, матушка, не одна Англия, нето сладим сейчас». Зажала уши.
– И ко мне глуха, – признался светлейший, даже с нарочитым отчаяньем, ибо счёл уместным прибедниться.
– Кого же послушает?
– Ягужинского разве…
Усмехнулся с лукавым вызовом – что, мол, скажешь про Пашку, чего он стоит, в каком стане числишь его?
– Полно тебе… Куда делся молодец! При государе какой сокол был, а? Сенат немощен, только бумаги плодит, что от него проку? Людишки-то мелкие.
Прорвалось боярское… В другой раз Данилыч заступился бы за мелкопоместных людишек. Не до того… Новый рубеж бытия своего одолевает Александр Данилович и мог бы в сей момент возблагодарить фортуну. Снова удача! Согнул Абессалом гордую выю.
– Больших туда?
– Зачем? Больших не надо туда. Больших-то повыше.
Абессалом… согнул… Поговорка, дремавшая в памяти с детства, поговорка деда всплыла внезапно. Согнул выю супостат, подмоги просит, сам не в силах совершить давно задуманное.
– Государь дал нам волю, да поздно, с последним дыханьем… У нас она выколочена, воля… Воля на пьянство, на непотребство – это есть… Пакости чинить… Молодых царица не допустит, да и мало толковых-то…
Голос Голицына дребезжал ровно, невозмутимо, а перед Данилычем крутилось – перекошенные, злые лица в ту ночь, барабаны за. окнами и те же лица, понурые, как у пленных.
Отмёл видения. Смерил гостя взглядом, произнёс чуть свысока, с усмешкой:
– Боярская дума, значит?
– Как хошь назови. В печь не ставь только… Так по-нашему… А хошь, – добродушно лился московский говорок, – Совет высших персон. Чинов первого ранга у подножия престола её величества.
Досказал громче, резче, подобрался весь, шутливость исчезла.
– У подножия, – отозвался князь. – Если изволит… Ты замолвил ей?
– Остерегаюсь… Мне-то не след, сам знаешь.
– Мне, стало быть?
Досаду изобразил, раздражение, а внутри испытывал благодарность к боярину Заикнулся бы он царице – прогнала бы. Согласилась бы – тоже худо, чересчур вознесло бы Голицына. Остерёгся, правильно поступил. Предоставил ему – первому вельможе – быть ходатаем по столь важному делу.
– Кому же, батюшка?
– Ладно, мне страдать за вас. Она герцога нам навяжет, вот ведь горе… Как без него?
– Никак. Потерпим уж.
– Тебя назову ей. С Долгоруковым ты не сядешь…
– Я-то сяду. Он остервенел.
– И что вы не поделили, – засмеялся светлейший. – Ссорятся из-за гребня два плешивых.
Преисполнившись чувством превосходства, позволил себе издёвку. И пуще ликовал, когда старик виновато потупился:
– Воистину из-за гребня.
Отчего так покладист? На что рассчитывает? Доверил хлопоты волей-неволей, так велик ли авантаж для него, для его друзей? Данилыч пытался прочесть некий подвох в глазах, глядящих откровенно, в письменах морщин, высеченных годами. А ведь не больно стар, шесть десятков всего… Смиренье елейное, посох стучащий… Актёрство, – подозревает Данилыч. Многое в Голицыне ему непонятно. Штудирует иностранные законы, умаляющие самодержавие, и вздыхает о прошлом – деды, мол, не глупее нас были. Хитёр, ох хитёр, ловко прячет своё хотенье!
В чём оно состоит – светлейший не сомневается. Иного мотива не чует, не разумеет, как жажда власти. У него она неотрывна от нужд государства, у любого другого своекорыстна. Видит Неразлучный, хранит камрата в сей юдоли земной.
Было 5 февраля. Два часа совещались хозяин и гость. Секретарь занёс в «Повседневную записку» аккуратно, не ведая, сколь значительно происходящее в Ореховой. «7-го его Светлость уехал в Сенат, 8-го на консилиум к Ея Величеству».
Всю первую неделю месяца он провёл в состоянии горячечном и на расспросы домашних отвечал кратко:
– Конец Пашке.
Ну не диво ли! Фортуна сама навстречу, что ни просишь – исполнит. Пашка вчера напился, в спальне царицы упал, разбил любимую её кружку и статс-даме, поднимавшей его, порвал платье. Разгневанная, владычица согласилась сразу – да, бездельник он, да, распустил сенатских.
– А тебе докука, – вставил князь.
Да, ничего не смыслят, лезут с пустяками. Названье одно, что правительствующий Сенат. Голова болит от них.
– Замучают тебя, – вздохнул Данилыч – Есть прожект, матушка. Для облегченья твоего, для спокойствия…
Поток бумаг – в тонкое ситечко, на высочайшую резолюцию – лишь важнейшее Просевать её величество поручит достойным персонам, из коих составится Тайный совет[357]. Она, естественно, оного президент.
– Подобное имеют шведы… Голицын говорит, секретный комитет у них из больших вельмож.
Тень неудовольствия набежала на лицо Екатерины при этом имени. Да, шведы имеют…
– Спроси герцога! – изрекла она. – Герцог лучше знает.
Мило ей все шведское. Заявила ведь однажды – счастлива быть тёщей того, чьей подданной могла бы быть. Вишь, надоумил её зятёк! С какой целью – догадаться просто. Зять – не должность всё же…
– Уповаем, – произнёс Данилыч торжественно, – его королевское высочество окажет нам честь. Просим его покорно принять бремя…
Затем с улыбкой:
– И ты, матушка, проси! А то неловко же перед Швецией, перед Европой. Особа такого ранга без места болт… без места у нас…
– Ты хитрый человек, Александр, – сказала царица. – Хитрый, хитрый, хитрый.
Мягко потрепала за ухо.
День не кончился, как весь дворец взбудоражила новость – образован Верховный тайный совет. Сенат, коллегии докладывают только ему, только его мнение будет выслушивать императрица. Указы подпишет только обсуждённые Советом. Членов, под высочайшей эгидой, семь – Меншиков, Карл Фридрих, Головкин, Остерман, Апраксин, Толстой, Голицын. Ягужинский, слышно, в отчаянии, опять выпил, рвался к её величеству, его не впустили.
Наутро узнали дипломаты.
Чуткий Кампредон ещё раньше уловил движение умов в придворных сферах, силился определить, куда дует политический ветер России. Несомненно, униженные царём вельможи выпрямляются, мечтают ограничить самодержавие.
«Тогда они уничтожат невыносимую власть князя Меншикова, возвратят себе прежнюю свободу и установят форму правления подобно существующей в Швеции или по крайней мере в Англии».
Чья откровенность дала повод французу так думать, неизвестно. Потомок будет гадать. Или Кампредон, трезвый наблюдатель, увлёкся желаемым? На него непохоже… Очень скоро он обнаружил, что вольнодумцев мало, преобладают весьма умеренные. Верховный тайный совет – это всего лишь «…первый камень того здания, которое русские вельможи замыслили воздвигнуть незаметно, то есть усиление их власти и их настоящего и будущего непременного участия в управлении делами здешней страны».
Скинут ли Меншикова?
Будь он заурядным парвеню[358], след его давно бы стёрся. О, он ещё покажет себя!
Собираясь покинуть Россию, посол наставляет Маньяна, своего помощника. Все отзывы о принце – лишь часть правды. Его спасают штыки гвардейцев? Нет, не только… Он нужен друзьям, нужен и противникам.
– Балагур, болтун, сегодня скажет одно, завтра обратное, умаслит, наобещает. И вытянет из вас подноготную А в итоге… Кто удерживает в равновесии все кланы, партии, самолюбия?
Если принц утратит власть над царицей, война неизбежна, мы на пороге её. Екатерина и герцог подчинят робких, подобострастных вельмож, привыкших пресмыкаться. Увы, заседания Совета закрыты для Кампредона, но присутствовать можно и заочно.
Париж запрашивает.
Речь царицы на открытии – общие, любезные фразы. В зале было холодно, она почувствовала себя неуютно в парадном одеянии, пришлось спрятать женские прелести под горностаевым мехом, и настроение понизилось ещё более. Ушла, не дождавшись конца словопрений; и вообще, опекать сей зародыш русского парламента ей скучно. Карл Фридрих без неё – пешка. Рассеянно слушает переводчика – молодого Долгорукова, борется с зевотой. Оживляется, когда раздаётся слово «армия». Заботит вельмож армия, изнывающая в Персии. Меншиков настаивает – вывести несчастных солдат в Россию.
Между тем вышло секретное распоряжение о новом наборе рекрутов. Вестфален опять впадает в истерику: Дания бедна, ей не на что нанимать агентов. Кампредон вынужден делиться новостями с союзником.
– Нападут внезапно, – пророчит датчанин. – Галеры. Сотни галер.
Лёгкие суда, быстрые, гребные, наперекор любому ветру, через мелководье. Линейные корабли горят, рушатся, а галеры быстро выбрасывают десант с пушками, с новыми хитрыми прусскими ружьями.
– Меншиков потакает царице. Это злой дух, мсье. Армия в его руках, он сам говорит…
– И наслаждается эффектом, – засмеялся француз. – Мне известно пока одно ружье из Пруссии.
Соглядатаи сообщили – князь, приглашённый к царице обедать, захватил новинку, демонстрировал, монархиня изволила прицелиться, вместе разбирали замок. Понравилось, велела такие фузеи делать. Князь тут же добыл привилегию – отныне он по военным нуждам обращается к её величеству прямо, минуя Тайный совет.
По сути, по общему признанию, он верховодит в Тайном совете. Каковы же его планы? Куда поведёт Россию? Ответить дипломаты затрудняются. Близко март, бледный предвестник весны, по улицам столицы шагают новобранцы, казармы полнятся, полк за полком выступают на высочайший смотр.
У царицы опухают ноги. Виноват февраль – сырой, вьюжный. Хотела показаться войску – Эльза отсоветовала. Зачем мёрзнуть – лучше смотреть из окна, одевшись потеплее. Натянула ей валенки, обернула бёдра мехом. Гвардейцы увидят сиянье мундира, командирский жезл.
Окно открыли. Два полка выстроились на невском льду. Дула позёмка, клубилась снежная пыль, взбивала белые перья на офицерских шляпах. Облака плыли низко. Царице, толпе на набережной красно-синие шеренги рисовались смутно. Гвардейцы приближались повзводно, колоннами, развёртывались в цепь, стреляли. И тут случилось…
«При втором залпе одного гвардейского взвода некий новгородский купец, стоявший в четырёх шагах от помянутого окна, упал, сражённый насмерть пулей, которая ударилась затем в стену дворца. Царица заметила довольно спокойно, что не несчастному купцу предназначалась эта пуля. Она сорвала шпагу с производившего ученье офицера, и он послан под арест, так же как и все 24 солдата сделавшего выстрел взвода. До сих пор ничего не удалось открыть».
Извещает вездесущий Кампредон, подробнее других дипломатов описавший «странное происшествие». Странное – и только. Мнение своё придержал.
Вечером у подъезда посла толчея карет. Салон его, или по-английски клуб – слова эти недавно вошли в обиход, – никогда не был столь многолюдным. Титулованные иностранцы в испуге. Россия загадочна, непредсказуема – и вот этот выстрел… Что скажет старейшина?
Француз польщён. Модный, пышный парик увенчал его огромную мудрую голову на узких, хрупких плечах. Очки в золотой оправе, с брильянтами, посверкивают иронически.
– Случайность, господа, случайность.
– Но ведь царица…
– Её настроили. Конечно, будут искать английских агентов. Абсурд. Заговорщики действуют умнее.
– Фанатик какой-нибудь…
– Скажите лучше – сумасшедший. Нет, нет, забыли заряд в ружье, не проверили. Бывало же и у нас…
В покоях царицы тем вечером курили ладаном, Феофан возглашал благодарение. Великую милость оказал Всевышний, спас от гибели. Меншиков простоял всю службу на коленях, выжимая слёзы и не вытирая их. Чудесно спасённая была бледна, безмолвна, недосягаема. В крепости Петра и Павла допрашивали арестованных. Князь вернулся туда и пробыл до утра.
Солдат, пустивший злосчастную пулю, бился об стену, лоб раскровянил. По отзывам, служака исправный, царя и царицу обожает, воевал против шведов в Германии. Вдобавок отличный стрелок. Кабы целился, промашку в четыре шага не допустил бы. Зарядил ружьё украдкой? Нет, быть не могло, не имел оказии. Заметили бы солдата, который накануне ученья без командира берёт оружие, ставит перед собой, вкладывает свинцовый шарик в дуло и, вытащив шомпол, заталкивает.
Двадцать три пыжа нашарено на льду, пуля вылетела одна. Откуда взялась? Солдат плакал, будто ума лишился. Сдавалось князю – что-то не договаривает. Трясли его, пинали, холодной водой окатывали, наконец Данилыч пригрозил батогами. Выдавил сквозь стенания:
– Лопоухий со свету сживёт…
Поручик Циммерман, получивший эту кличку за оттопыренные уши, голштинец. Уж его-то не заподозришь… Однако виновен – не в заговоре, а в небрежении. Пьяница, мучитель, учит взвод руганью, кулаком, плетью. Ладно вышло, что голштинец… Убирать, убирать иностранных офицеров!
Дознался князь – стрелял солдат из чужой фузеи, понеже своя в починке. Досталась праздная, от заболевшего, который до того был в карауле у склада. Разрядить не успел, схватили колики в животе, а капрал был в отлучке, бегал к некой мамзель с запиской поручика. Служба в упадке. Голштинец смотрел нагло, ругал русских.
– Капрала я накажу, – сказал князь. – С вас спрошу строже.
– Вы изволяйт. Битте![359]
И разразился жалобами. Осточертел ему Петербург, солдаты упрямы, глупы, ненавидят его, жалованье грошовое, он не может больше, подаст рапорт.
– Не держим таких.
Вмешается герцог. Пускай, терпенья нет! Властью начальника Данилыч тут же разжаловал офицера, а капрала отправил в карцер.
Спать не хотелось. Дарья напрасно поила соняшником – снадобьем арсеньевским, фамильным, из каких-то трав, подложила подушку, набитую головками мака и ещё чем-то. Лежал, таращил глаза, готовил объясненье для царицы.
Вошёл к ней задыхаясь, теснило грудь. Пахло лекарством, Эльза, прибираясь наспех, бросала в таз примочки. Стало быть, и здесь ночь была беспокойная.
– Александр… Я знаю.
Поглядела милостиво, жалеючи. К ней поспешил зять, его разбудил поручик… Скверный человек, да, скверный, от него надо избавиться. Нет, он не нарочно, но скверный.
Легче стало дышать. Что это с герцогом? Прежде вступался, выгораживал своих, все грехи готов был покрыть. И вот перемена… Ещё на Совете обнаружилось – нет более того вседневного противодействия – глухого, без явных стычек, донимавшего как боль зубная. Уже в гости зовёт… Вишь, чего не хватало Ольденбургу, петуху надутому – места среди высших чинов империи. Чувствует, кому обязан. Царица внушила, верно, радея о согласии вокруг трона.
– Солдата замордовали, – сказал Данилыч. – Окоченел душой. К себе возьму его, лён трепать, что ли.
В возке, скользившем по льду, заснул.
Фортуна ласкова неизменно. Ещё удача! Горохов, ездивший в Польшу с деликатным поручением, прибыл с вестью усладительной.
– Проглотили, батя.
Клюнули на приманку. Как повелось у царя с камратом, так и у него с наперсником – шуткой окрашивают любое дело. Напутствуя, князь вёл речь о золотой рыбке, которую надлежит поймать. Капитан тонул в сугробах, кормил клопов в придорожных корчмах, драгоценную приманку клал под тюфяк, вместе с пистолетом. То был портрет княжны Марии Меншиковой.
– Рамку-то графиня в кофр уложила, – продолжал Горохов, фыркая в усы, гордый исполнением. – А то не ровен час… Лихие люди шатаются.
– Палац каков?
– Из варшавских богатейший, под стать королевскому. Ну, поплоше нашего.
– В кунтушах ходят?
– И чубы висят… А бижутьё[360] редко кажут, воровство страшное. И музыка польская. Медовуху пьют… Ох, забориста медовуха!
– А полячки?
– Г-м! Тоже…
Данилыч рассчитал точно – Сапега в родстве с монархами, сватовство пусть будет со всеми онёрами, как у коронованных особ. Рамку недаром заключили в сокровищницу – в россыпи алмазов крупные изумруды, подношенье царское.
Портрет – малая копия с большого, кисти Таннауэра[361]. Немецкий мастер писал Марию три года назад, писал «на вырост», предвкушая расцвет женских форм. От отца у неё длинное лицо, высокий, узкий лоб – признаки породы, как считают нынче, – и художник усилил их, расширил глаза, глубоко посаженные, детским губкам придал свежесть алого бутона, осанке – грациозную величавость. Прихорашивать чересчур светлейший не велел, говорил живописцу внушительно:
– Она моя дочь, майн герр.
Дочь имперского князя – чего ещё надо? Родословная не вызвала вопросов в Варшаве, Горошку и вступаться не пришлось. За честь считают Сапеги…
Князь на радостях изрядно выпил водки с адъютантом, потом во хмелю, заплетающимся языком объявил домочадцам:
– Едут поляки! Благослови, бог Гименей… Пречистая Дева.
Хорошо бы свадебку справить, не канителить, но нет, негоже – гости жалуют на торжество обручения. Отвести им покои во флигеле, с выходом в зимний сад, под сень широколистых пальм, обставить комнаты так, чтобы глаза разбежались! Монстранц ревельский туда…
В библиотеку внесли стол красного дерева с серебряными накладками, водрузили полупудовый письменный прибор, серебряный же, – отцу жениха. Сорокапятилетний известный в Польше юрист, оратор, Ян Сапега прославился и как историк. По приезде тотчас засел в княжеской библиотеке – продолжать «Историю революций в Римской республике». В духе шляхетских вольностей воспитал сына.
Сапеш, давние союзники Петра, не новички в Петербурге. Пётр Сапега и Мария, бывало, играли в пятнашки, в серсо. О замужестве думала с покорностью, жениха встретила дружески. Наедине им уже не дозволено быть. Почти всегда под надзором старших, они снова дети, невеста скованна – о чём говорить с суженым?
– Вы живёте в Варшаве?
– Да, зимой…
– Есть ли в Варшаве… слон? – Запнулась, забыла французское слово.
– Элефан, – вставил отец.
Наблюдал за дочерью с неодобрением. Недоучила язык, тетеря! За польский сажали – отлынивала. Так лучше по-русски… Не девка – статуя деревянная. Младшую бы сюда, не сплоховала бы. Александра сызмальства гран-кокет[362].
Сватался к ней немецкий принц, по всем статьям годен, кроме одной – мать его родилась в семье простого аптекаря. Урон был бы для престижа…
Молодой Сапега вежлив до сладости, к роскоши княжеской будто холоден. Пойми их, нынешних! Князь, обняв за плечи, показывал ему коллекции – монстров за стеклом, идолов, куски уральского камня, отшлифованные до зеркального блеска. Они понравились больше всего. Теперь – в парадный зал. Вот где дрогнет мужское сердце.
– Мой пантеон, – сказал Данилыч чуть шутливо, но с гордостью.
Вереница гостей, двигавшаяся за ними, тактично приумолкла, оказавшись под славными знамёнами. Десятки их колышутся в токах воздуха, под окнами, обращёнными к Неве, реют над фантомами, над исчезнувшими полками шведов. Под Полтавой разбиты, под Калишем, у Лесной, в Польше, в Померании. Напротив, по левой стене, зеркала и шкафы с трофеями – фузеи, пистолеты, сабли, пики, штыки. Свет с речного простора зеркалами усилен – это Леблон, зодчий короля Франции, так устроил зал. Воздухом виктории дышать… Клинки начищены, отточены, злость затаили, злость поверженных. Приятно щекочет она победителя. Здесь он сам – бронзовый, отлитый навечно. Поколения сменятся, а он всё тот же, не стареющий, стратег, герой сражений, кои со скрижалей гистории не сотрутся.
Как человек, принадлежащий вечности, Данилыч поясняет – Растрелли, великий мастер, сделал и статую покойного монарха. Дескать, царь и камрат его в бессмертии нерасторжимы.
– Истинное художество, господа!
Запомнит поляк, чью дочь отдают ему. Обручить их здесь, в пантеоне.