покажу, куда ставить. Барахла-то много?
-- Откуда!.. Одежонка кой-какая да постелишка.
-- Ну, заезжайте.
Пока перетаскивают наши манатки, мы сидим с Талей в большой, ярко
освещенной комнате на сундуке в углу. В ком-нату вошел долговязый
парнишка... с самолетом. Я прирос к сундуку.
-- Хочешь подержать? -- спросил парнишка.
Самолет был легкий, как пушинка, с тонкими размашис-тыми крыльями, с
винтиком впереди... Таля тоже потянулась к самолету, но долговязый не дал.
-- Ты изломаешь.
Таля захныкала и все тянулась к самолету -- тоже подер-жать. Долговязый
был неумолим. И во мне вдруг пробуди-лось чудовищное подхалимство, и я
сказал строго:
-- Ну чего ты? Изломаешь, тогда что?! -- Мне хотелось еще разок
подержать самолет, а чтоб долговязый дал, надо, чтоб Таля не тянулась и
нечаянно не выхватила бы его у меня.
Тут вошли взрослые. Отец долговязого сказал сыну:
-- Иди спать, Славка, не путайся под ногами.
Когда остались мы одни, я вдруг обнаружил, что свет-то -- с потолка!..
Под потолком висела на шнуре стеклянная лампочка, похожая на огурец, а
внутри лампочки -- светлая паутинка. Я даже вскрикнул:
-- Гляньте-ка!..
-- Ну что? Электричество. Ты, Ванька, поменьше теперь ори -- не дома.
Тут вступилась мама:
-- Парнишке теперь и слова нельзя сказать?
-- Да говори он сколько влезет -- потихоньку. Чего заполошничать-то.
Они еще поговорили в таком духе -- частенько так разго-варивали.
-- Завез, да еще недовольный...
-- Ну и давай теперь на каждом шагу: "Гляди-ка! Смотри-ка!" Смеяться
ведь начнут.
-- Ну и не одергивай каждый раз парнишку!
-- Погоди, сядет он тебе на шею, если так будешь...
А как, интересно? Самого отец чуть не до смерти зашиб на покосе за то,
что он, мальчишкой, побоялся распутать и обратать шкодливую кобылу --
лягалась... Сам же нет-нет да вспомнит про это и обижается на своего отца.
Его тогда, ма-ленького-то, насилу откачала мать, бабушка наша неродная. А на
шею я никому не сяду, не надо этого бояться.
Мы легли спать.
Долго мне не спалось. Худо было на душе. За стеной гром-ко, с
присвистом храпел хозяин, чуждо гудели под окнами провода, проходили по
улице -- группами -- молодые парни и девки, громко разговаривали, смеялись.
Почему-то вспом-нилось, как родной наш дедушка, когда выпьет медовухи,
всякий раз спрашивает меня:
-- Ванька, какое самое длинное слово на свете?
Я давно знаю, какое, а чтоб еще раз услышать, как он вы-говаривает это
слово, хитрю:
-- Не знаю, деда.
-- А-а!.. -- И начинает: -- Интре... интренацал... -- И по-том только
одолевает: -- Ин-тер-на-ци-о-нал! Мы покатыва-емся со смеху -- мама, я и
Таля.
-- Эх вы!.. Смешно? -- обижается дедушка. -- Ну, валяй-те, смейтесь.
Можно бы сейчас написать, что в ту ночь мне снились большие дома,
самолет, лампочка... Можно бы написать, но не помню, снилось ли. Может,
снилось.
Утром я проснулся оттого, что прямо под окном громко сморкался хозяин и
приговаривал:
-- Ты гляди што!.. Прямо круги в глазах.
Мамы и папки не было. Таля спала. Я стал думать: как те-перь пойдет
жизнь? Дружков не будет -- они, говорят, все тут хулиганистые, еще надают
одному-то. Речки тоже нету. Она есть, сказывал папка, но будет далеко от
нас. Лес, говорит, рядом, там, говорит, корову будем пасти. Но лес не
нашен-ский, не острова -- бор, -- это страшновато. Да и что там, в бору-то?
-- грузди только.
Тут вдруг в хозяйской половине забегали, закричали... Я понял из
криков, что Славка засадил в ухо горошину. Всем семейством они побежали в
больницу. Я встал и пошел в их комнату -- посмотреть, какие в городе печки.
Говорили, какие-то чудные. Открыл дверь... и не печку увидел, а акку-ратную
белую булочку на столе. Потом я узнал, что их зо-вут -- сайки. Никого в
комнате не было. Я подошел к столу взял сайку и пошел к Тале. Она как раз
проснулась.
-- Ой! -- сказала она. -- Дай-ка мне.
-- Всю, что ли?
-- Да зачем?.. Смеряй ниточкой да отломи половинку. Это мама купила?
-- Дали. Славка дал.
Разломили саечку и стали есть, сидя на кровати. Никогда не ел такого
вкусного хлеба. До чего же душистый, мягкий, чуть солоноватый, даже есть
жалко; я все поглядывал, сколь-ко осталось. Мы не услышали, как открылась
дверь... Услы-шали:
-- Уже пакостить начали? -- С порога на нас глядела хо-зяйка. У меня
все оборвалось внутри.
-- Зачем ты взял сайку?
И -- вот истинный Бог, не вру -- я сказал:
-- Я думал, она чужая.
-- Чужая... Нехорошо так делать. Это -- воровство назы-вается. Я вот
скажу отцу с матерью...
Что-то я вконец растерялся... Вдруг спросил:
-- Горошину-то вытащили?
-- О какой! -- удивилась хозяйка. -- Хитрит еще. -- И ушла.
Мне стало совсем невмоготу.
-- Пойдем домой? -- предложил я Тале.
-- Счас, давай только доедим, -- легко согласилась она. Она твердо
помнила наказ мамы: не есть на ходу, а -- сядь, съешь, чего у тебя там есть,
тогда уж ходи или бегай.
Я увидел в окно, что хозяйка пошла в сарай, и заторопил Талю. Она было
заупрямилась, но все же пошла.
Я помнил, что мы к воротам подъехали слева, если стоять к ним лицом,
значит, теперь надо -- вправо. Пошли вправо. Дошли до перекрестка... Я не
знал, как дальше. Спросил ка-кого-то дяденьку:
-- Как бы нам до Ч-ского тракта дойти?
-- А зачем? -- спросил дяденька.
-- Нам мама сказала туда идти. Она нас там поджидает. -- Раньше всего
другого, что значительно облегчает эту жизнь, я научился врать. И когда врал
и мне не верили, я чуть не плакал от обиды. Дяденька внимательно посмотрел
на меня, на Талю... И показал:
-- Вот так прямо -- до перекрестка, потом улица налево пойдет -- по
ней, а там, как дойдешь до водонапорной баш-ни, большая такая, там спроси
снова.
От водонапорной башни дорогу дальше показала тетень-ка и даже прошла с
нами немного.
Долго ли, коротко ли мы шли, а к Ч-скому тракту вышли. Там мы сели на
взгорок и стали ждать, кто бы нас подвез до нашей деревни. Там, на взгорке,
к вечеру уже, нашли нас ма-ма с папкой. Таля плакала -- хотела есть, мной
потихоньку овладевало отчаяние...
-- Таленька!.. Доченька ты моя-а!..
Я думал, мне крепко влетит. Нет, ничего.
Скоро началась война. Мы вернулись в деревню...
Папку взяли на войну.
В 1942 году его убили.

Гоголь и Райка

В войну, с самого ее начала, больше всего стали терзать нас, ребятишек,
две беды: голод и холод. Обе сразу навалива-лись, как подступала бесконечная
наша сибирская зима со своими буранами и злыми морозами. Летом -- другое
дело. Летом пошел поставил на ночь перемета три-четыре, гля-дишь, утром --
пара налимов есть. (До сего времени сладост-но вздрагивает сердце, как
вспомнишь живой, трепетный дерг бечевы в руках, чириканье ее по воде, когда
он начинает там "водить".) Или пошел назорил в околках сорочьих яиц, испек в
золе -- сыт. Да мало ли! Будь попроворней да имей башку на плечах -- можно и
самому прокормиться, и домой принести. Но зима!.. Будь она трижды проклята,
эта зимуш-ка-зима!.. И воет и воет над крышей, хлопает плахами... Все тепло,
какое было с утра в избе, все к вечеру высвистит, сколько ни наваливай на
порог, под дверь, тряпья, как ни старайся утеплить окна. Или наладятся такие
морозы, что в сенцах трескотня стоит и, кажется, вот-вот, еще маленько
поддаст, и полопаются стекла в окнах. Выскочишь на минуту в ограду, в пригон
-- тебя точно в сугроб голенького, и рот ледяной ладошкой запечатают. А в
притоне -- корова... Вот горе-то: сена в обрез, ей жевать и жевать в такую
стужу, а где возьмешь, зиме еще конца не видно. Сделаешь свое малое дело и
пулей опять в избу -- от холода жгучего, в нестерпи-мой боли за корову: чтоб
уж хоть не видеть ее, понурую, всю в инее, с печальными глазами. И в избе
нет покоя: тут -- худо-бедно -- согреешься, а она там стоит... И только на
ночь дадим ей охапку сена, и все. И так и видишь все время беско-нечно
печальные коровьи глаза -- прямо в душу глядят. Она ведь кормилица. Она по
весне принесет молоко и теленка -- это такая суматошная радость в эти дни,
когда наша Райка (корова) вот-вот отелится. Тут весна, теплеет уже, а тут
скоро заскользит по полу нежными копытцами, может, Бог даст, те-лочка. (Мы в
прошлом году сдали телочку в колхоз. Нам дали муки, много жмыха и чайник
меда. Долго, конечно, такого праздника ждать -- лето, зиму и еще лето, но
тем он и доро-же, праздник-то. Да и есть, что ждать.) В такие дни, весной, у
нас в избе идет такой тарарам, что душа заходится от ликую-щего, делового
чувства. Я то и дело выскакиваю смотреть Райку, щупаю ее теплое брюхо, хоть
ни шиша не смыслю в этом. Таля тоже бегает со мной, тоже щупает Райкино
брю-хо... Райка, повернув голову, смотрит на нас дымчато-влаж-ными глазами,
нежными глазами -- она тоже ждет теленка, она, наверно, понимает наше
суетливое беспокойство.
-- Вань, скоро?
-- Ночью, наверно, опростается.
Всю ночь у нас горит свет; мама ходит к Райке, тоже щу-пает ее брюхо...
Приходит и говорит:
-- Прямо близко уже... Слышно: толкается ногами-то, толкается, а все
никак. Уж не беда ли с ней? Матушка -- ца-рица небесная, не допусти до
смерти голодной. Куда мы тогда денемся?
Тревожная, страшная ночь.
И рано поутру наш дедушка смотрит Райку и говорит нам всем:
-- Чего заполошничаете-то? Сегодня к ночи только... Детей пужаешь,
дуреха! -- Это он на маму, потому что к утру мы с Талей бываем зареванными.
Сколько счастья приносил нам дедушка!
А теперь -- еще зима. Я на стенке начертил в ряд не-сколько палочек,
сколько осталось дней до марта. Вычерки-ваю вечерами по одной, но их еще так
много!
Но бывала у меня одна радость -- неповторимая, боль-шая -- и зимой: в
долгие зимние вечера я читал на печке ма-ме и Тале книги.
С книгами у меня целая история. Я каким-то образом на-учился читать до
школы: учил меня дядя Павел (тот сам чи-тать страсть как любил и даже
пытался сочинять стихи и, го-ворит, когда он был на войне, то некоторые его
стихи печа-тали во фронтовой газете. Наверно, неправду говорит, он
прихвастнуть любит: когда мне теперь попалась тетрадка его стихов, они
поразили меня своей бестолковщиной)... Сло-вом, как только я еще и в школе
поднаторел и стал читать до-статочно хорошо, я впился в книги. Я их читал
без разбора, подряд, какие давала библиотекарша. Она удивлялась и не верила:
-- Уже прочитал?
-- Прочитал.
-- Неправда. Надо, мальчик, до конца читать, если бе-решь книга. Вот
возьми и дочитай.
Что с ней было делать? Брал книжку обратно, терпел дня два и шел опять.
Потом я наловчился воровать книги из школьного книжного шкафа. Он стоял в
коридоре, шкаф, и когда летом школу ремонтировали, в коридор -- вечерком,
попозже -- можно было легко проникнуть. Дальше -- еще легче: шкаф
двустворчатый, два колечка на краях створок, замок с дужкой... Приоткроешь
створки -- щель достаточна, чтоб пролезла рука: выбирай любую! Грех
говорить, я это де-лал с восторгом. Я потом приворовывал еще кое-что по
ме-лочи, в чужие огороды лазил, но никогда такого упоения, та-кой зудящей
страсти не испытывал, как с этими книгами.
Маме нравилось, что я много читаю. Но вот выяснилось, что учусь я в
школе на редкость плохо. Это пришла и расска-зала учительница. Они с мамой
тут же установили причину такого страшного отставания -- книги. (Парень-то я
был не такой уж совсем дремучий.) А тут еще какая-то дура сказала маме, что
нельзя, чтобы парнишка так много читал, что бывает -- зачитываются. Мама
начала немилосердно бороться с моими книгами. Из библиотеки меня выписали,
дружкам моим запретили давать мне книги, которые они берут на свое имя. Они,
конечно, давали. Мама выследила меня дома, книжки отняла, меня выпорола... Я
стал потихоньку снимать, с чердака книги, украденные раньше в школьном
шкафу. (Эта лавочка со школьными книгами к тому времени для меня кончилась:
обнаружили пропажу, переделали запор. В краже книг обвинили плотников: зачем
они на свои самокрутки достают и дерут книги, которые так нужны школе. Для
этого есть старые газеты. Плотники клялись, что они ни сном ни духом не
ведают, куда девались книги -- они не брали.) Я снимал книги с чердака и
перечитывал уже читанное. Я делал это так: вкладывал книгу в обложку
задачника и спокойно читал. Мама видела, что у меня в руках задачник, и
оставляла меня в покое и еще радовалась, наверно, что я сел наконец за
уроки. Подумай она нечаянно, что нельзя же так подолгу, с таким упоением
читать задачник -- подумай она так, мне опять была бы выволочка.
На мое счастье, об этой возне с книгами узнала одна молодая учительница
из эвакуированных ленинградцев (к стыду своему, забыл теперь ее имя), пришла
к нам домой и стала беседовать со мной и с мамой. (Наши женщины, все жители
села очень уважали ленинградцев.) Ленинградская учительница узнала, как я
читаю, и разъяснила, что это действительно вредно. А главное, совершенно без
всякой пользы: я почти ничего не помнил из прочитанной уймы книг, a значит,
зря угробил время и отстал в школе. Но она убедила и маму, что читать надо,
но с толком. Сказала, что она нам поможет: составит список, и я по этому
списку стану брать книги в библиотеке. (Читал я действительно черт знает
что: вплоть до трудов академика Лысенко -- это из ворованных. Обожал также
брошюры -- нравилось, что они такие тоненькие, опрятные, отчесал за один
присест и в сторону ее.)
С тех пор стал я читать хорошие книжки. Реже, правда, но всегда это был
истинный праздник. А тут еще мама, а вслед за ней и Таля тоже проявили
интерес к книгам. Мы за-лезали вечером все трое на обширную печь и брали
туда с собой лампу. И я начинал... Господи, какое жгучее наслаждение я
испытывал! Точно я прожил большую-большую жизнь, как старик, и сел
рассказывать разные истории моим род-ным, крайне заинтересованным
благородным людям. Точно не книгу я держу поближе к лампе, а сам все это
знаю. Когда мама удивлялась: "Ах ты, Господи! Гляди-ка! Вот ведь что на
свете бывает!" -- я чуть не стонал от счастья и торопливо и несколько
раздраженно говорил: "Да ты погоди, ты послу-шай, что дальше будет!"
-- А что дальше, Вань? -- вылетала со своим языком кур-носая Таля. Я
шипел на нее, обзывая "дурой", мама строго говорила, что так не надо.
-- А чего она!..
-- Ну раз мы не понимаем, мы и спрашиваем. А ты не сердись, а
рассказывай -- ты же знаешь. Тебя разве учитель-ница обзывает дураком?
-- Дак можно же сообразить, что я еще сам пока не знаю, что будет
дальше!
-- Она маленькая. Читай-ка дальше.
Ах, какие это были праздники! (Я тут частенько воскли-цаю: счастье,
радость! праздники!.. Но это -- правда, так было. Может, оттого, что --
детство. А еще, я теперь догадываюсь, что в трудную, горькую пору нашей
жизни радость -- пусть малая, редкая -- переживается острее, чище.) Это были
праздники, которые я берегу -- они сами сберегаются -- всю жизнь потом.
Лучшего пока не было.
Вот что только омрачало праздники: мама, а вслед за ней Галя скоро
засыпали. Только разохотишься, только нала-дишься читать всю ночь, глядь, уж
мама украдкой зевает. А вслед за ней и ее копия тоже ладошечкой рот
прикрыва-ет -- подражает маме. Я чуть не со слезами смотрю на них.
-- Читай, читай! Что, уж зевнуть нельзя?
-- Да ведь поснете сейчас!
-- Не поснем. Читай знай.
Но я знаю -- поснут. Читаю дальше... Мама борется со сном, глаза ее
закрываются, она слабеет. Эх!.. Еще минута-две, и мои слушательницы крепко
спят. Сижу, горько оби-женный... Невдомек было дураку: мама наработалась за
целый день, намерзлась. А этой, маленькой, ей эти мои книж-ки -- до фонаря:
она хочет быть похожей на маму, и все. Пробую читать один -- не то. Да и в
сон тоже начинает кло-нить... И еще одно, что тревожило праздники: мысль о
Рай-ке. Вот она скоро доест, свою охапку сена и будет стоять мерзнуть до
утра. От этой мысли самому холодно и горько, и совестно становится на теплых
кирпичах. И маму тоже боль-но тревожила эта же мысль, и она нет-нет да
вздохнет, когда я читаю.
Я знаю, о чем она. Но что делать, что делать! Где его возь-мешь, сена?
В один такой вечер мы читали "Вия". Я, сам замирая от страха, читал:
-- "Он дико взглянул и протер глаза. Но она, точно, уже не лежит, а
сидит в своем гробу. Он отвел глаза свои и опять с ужасом обратил их на
гроб. Она встала... идет по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно
расправляя руки, как бы желая поймать кого-нибудь.
Она идет прямо к нему..."
Первой не выдержала мама.
-- Хватит, сынок, не надо больше. Завтра дочитаем.
-- Давай, мам...
-- Не надо, ну их... Вот завтра дедушку позовем ночевать, и ты нам
опять ее всю прочитаешь. Как заглавие-то?
-- Гоголь. Но тут разные, а эта -- "Вий".
-- Господи, Господи... Не надо больше.
Мы долго лежали со светом. Таля уже спала, а мы с ма-мой не могли
заснуть. По правде говоря, я бы и сам не смог читать дальше. Вот так книга!
Учительница отметила на лис-точке, какие читать в сборнике, а эту не
отметила. А я поче-му-то (запретный плод, что ли?) начал именно с "Вия". И
вот, пожалуйста: сразу непостижимый, душу сосущий, захваты-вающий ужас. И
сил нет оторваться, и жутко. Хоть бы завтра дедушка не хворал, хоть бы он
пришел, курил бы, лежал на лавке, накрывшись тулупом (он не мог спать на
кровати под одеялом), хоть бы он... Мы бы... я бы снова стал читать этого
"Вия" и дочитал бы до конца.
-- Ты не бойся, сынок, спи. Книжка она и есть книжка, выдумано все. Кто
он такой, Вий?
-- Главный черт. Я давеча в школе маленько с конца урвал.
-- Да нету никаких Виев! Выдумывают, окаянные, -- ре-бятишек пужать. Я
никогда не слыхала ни про какого Вия. А то у нас старики не знали бы!..
-- Так это же давно было! Может, он помер давно.
-- Все равно старики все знают. Они от своих отцов слы-хали, от
дедушек... Тебе же дедушка рассказывает разные ис-тории? -- рассказывает.
Так и ты будешь своим детишкам, а потом, может, внукам...
Мне смешно от такой необычайной мысли. Мама тоже смеется.
-- Вот чего, -- говорит она, -- побудьте маленько одни, я схожу сено
подберу. Давеча везла да в переулке у старухи Сосниной сбросила навильник.
Она подымается рано -- уви-дит, подберет. А жалко -- добрый навильник-то.
Посидишь, ничего?
-- Посижу, конечно,
-- Посиди, я скоренько. Огонь не гаси. С печки не слазь.
Мама торопливо собралась, еще сказала, чтоб я никого не боялся, и ушла.
Я стал думать, что я опять не отдал должок (семнадцать бабок) Кольке
Быстрову -- чтоб не думать про Вия. Тоже невеселая дума (неделю уже не могу
отдать), но уж лучше про это, чем... Но мысли мои упрямо возвращаются к Вию;
возникает неодолимое желание посмотреть вниз, в тем-ный угол. Я начинаю
отчаянно бороться с этим желанием, отвернулся к Тале, внушаю себе знакомое:
на печке никакая нечистая сила не страшна, на печку они не могут залезть, им
не дано, они могут сколько им влезет звать, беситься, стра-щать внизу, но на
печку не полезут, это проверено. Покру-тятся до первых петухов и исчезнут.
Лежу и стараюсь повесе-лей думать об этом. Но точно кто за волосы тянет --
затылок сводит от желания посмотреть вниз, в угол. Сил моих нет бо-роться. И
уж думаю: ну, загляну! Пусть они попробуют на печку залезть. Пусть они
только попробуют... И тут я слышу в сенях торопливые шаги. Я цепенею от
ужаса... Кто там? Мама еще до старухи Сосниной не дошла... Вот уж за скобку
взялись... Я дернул одеяло на себя, укрылся с головой -- чтоб только не
видеть... Господи, Господи!.. Учиться хорошо буду, маму слушаться... Дверь
открылась, и я слышу мамин голос, потревоженный скорой ходьбой:
-- Спишь, сынок?
С сердца схлынул мглистый, цепкий холодок жути.
-- Ты, мам? Ты чего скоро-то?
-- Да я подумала: чего же я одна-то пошла, мне же одной-то не донести
-- навильник-то добрый... Пойдем-ка возьмем веревки, навяжем две вязанки да
принесем. Жалко бросать-то. Таля-то спит?
Я мигом слетаю с печки.
-- Спит. Я счас... Она сроду не проснется!
И вот мы идем темной улицей близко друг к другу... Мол-чим. Поспешаем.
Я считаю, сколько еще домов осталось до старухи Сосниной. Пять. Вот --
переулочек. Тут -- четыре избы и длинный огород этой самой старухи.
-- Сено-то доброе! Прямо пух... Жалко оставлять-то. Давечь никого в
переулке-то не было, я и сбросила с воза. Чего им, колхозным-то? Им-то до
весны с лишком хватит...
-- Если хороший навильник -- раза на три хватит дать.
-- Там на четыре хватит. Я ишо там, когда накладыва-лись, подумала:
может, запоздаем в деревню-то -- стемнеет, поедем переулком, я и сброшу. Да
и положила поверх бастырка здоро-о-вый навильник.
-- А если б в переулке кто-нибудь бы оказался?
-- Ну, тогда что ж... отвезла бы в бригаду. Тут уж ничего не сделаешь.
-- Ух, она же и поест у нас сейчас! Свеженького-то... Сразу согреется.
Сразу ей дадим?
-- Знамо, сразу! Дармовое...
Ну вот она, старухина изба. У нее там -- между избой и баней -- есть
такой закоулок... Летом там крапива растет в рост человеческий, а зимой
сохлые стеблины торчат из снега, чернеют -- вечером и то никакого сена не
разглядишь, не то что ночью.
Мы скоро навязываем две большие вязанки... Сено паху-чее, шуршит в
руках, колется. Так и вижу нашу Райку -- как она уткнет свою морду в это
добро.
Идем назад. И тут -- черт ее вынес, проклятую, -- собака Чуевых:
подбежала, невидная, неслышная, да как гавкнет. Я подскочил, но вязанки не
выронил... А мама выронила свою и села на нее. Едва оправилась от страха,
пошли. Мама ругается:
-- Вот гадина!.. У меня чуть разрыв сердца не случился. Ты-то как,
сынок?
-- Да ничего. Ноги маленько ослабли сперва, а сейчас ничего.
Некоторое время еще идем.
-- Может, подбежим, сынок? Оно скорей дело-то будет. А то Таля бы там
не проснулась...
-- Давай.
И вот мы трусим по улице. Мне смешно, как вязка -- точно большой темный
горб -- подскакивает на маминой спине.
Райка мыкнула, услышав нас... Я распустил свою вязанку и бухнул ей в
ноги большую охапку. Райка мотнула головой и захрумтела вкуснейшим сенцом.
-- Ешь, милая, ешь, -- говорит мама. -- Ешь, родимая. -- И чего-то
всплакнула и тут же вытерла слезы и сказала: -- Ну, пошли, Вань, а то Талюха
там... Дело сделали!
Таля спит! Даже не пошевельнулась, пока мы шумно и весело раздевались и
залезали на печку.
"Здорово, Вий!" -- сказал я про себя и посмотрел вниз, в дальний темный
угол.

Весны-то мы кое-как дождались, а вот Райки у нас не стало... У меня и
теперь не хватает духу рассказать все по-дробно. У нас уж в избе
раскорячился теленочек -- телоч-ка! -- цедил на соломенную подстилку
тоненькую бесконеч-ную струйку Мы ели картошку и запивали молочком.
Сена, конечно, не хватило. А уж вот-вот две недели -- и выгонять
пастись. Только бы эти две недели как-нибудь... Мама выпрашивала у
кого-нибудь по малой вязанке, но чего там! Райке теперь много надо: у ней
теперь молоко. И мы ее выпускали за ворота, чтобы она подбирала по улице:
может, где клочок старого вытает или повезут возы на колхозную ферму и
оставят на плетнях... Иногда оставляют на кольях по доброй горсти. Так она у
нас и ходила. А где-то, видно, за-брела в чужой двор, пристроилась к
стожку... Стожки еще у многих стояли: у кого мужики в доме, или кто по блату
до-стал воз, или кто купил, или... Бог их там знает. Поздно вече-ром Райка
пришла к воротам, а у ней кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи
вилами.
Вот... Значит, надо ждать телочку, пока она вырастет. На-звали ее тоже
Рая.

Жатва

Год, наверное, 1942-й. (Мне, стало быть, 13 лет.) Лето, страда. Жара
несусветная. И нет никакой возможности спря-таться куда-нибудь от этой жары.
Рубаха на спине накали-лась и, повернешься, обжигает.
Мы жнем с Сашкой Кречетовым. Сашка старше, ему лет 15-16, он сидит "на
машине" -- на жнейке (у нас говори-ли -- жатка). Я -- гусевым. Гусевым --
это вот что: в жнейку впрягалась тройка, пара коней по бокам дышла (водила
или водилины), а один, на длинной постромке, впереди, и на нем-то в седле
сидел обычно парнишка моих лет, направляя пару тягловых -- и, стало быть,
машину -- точно по срезу жнивья.
Оглушительно, с лязгом, звонко стрекочет машина, машет добела
отполированными крыльями (когда смотришь на жнейку издали, кажется, кто-то
заблудился в высокой ржи и зовет руками к себе); сзади стоячей полосой
остается висеть золотисто-серая пыль. Едешь, и на тебя все время наплывает
сухой, горячий запах спелого зерна, соломы, нагретой травы и пыли -- прошлый
след, хоть давешняя золотистая полоса и осела, и сзади поднимается и
остается неподвижно висеть новая.
Жара жарой, но еще смертельно хочется спать: встали чуть свет, а время
к обеду. Я то и дело засыпаю в седле, и тогда не приученный к этой работе
мерин сворачивает в хлеб -- сбивает стеблями ржи паутов с ног. Сашка орет:
-- Ванька, огрею!
Бичина у него длинный -- может достать. Я потихоньку матерюсь,
выравниваю коня... Но сон, чудовищный, желан-ный сон опять гнет меня к
конской гриве, и сил моих не хватает бороться с ним.
-- Ванька!.. -- Сашка тоже матерится. -- Я сам с сиденья валюсь! У меня
у самого счас кровоизлияние мозга будет! Потерпи!
-- Давай хоть пять минут поспим?! -- предлагаю я.
-- Еще три круга -- и выпрягаем.
Три огромных круга!.. А машина стрекочет и стрекочет, и размерно шагает
конь, и дергает повод, и фыркает, и на голо-ву точно масленый блин положили,
и горячее масло струйка-ми стекает под рубаху, в штаны... Там, где сидишь в
седле, мокро, все остальное раскалилось, тлеет.
-- А, Сань?! А то упаду под жатку, вот увидишь!
Сашку допекло тоже; он еще немного хорохорится, поет песни, потом
натягивает вожжи.
-- Тр-р! Пять минут, Ванька! А то застукают.
Господи, да больше и не надо! Это и так вечность. Падаю с коня, на
карачках отползаю подальше в рожь -- на тот случай, если кони сами тронут,
то чтоб не переехало машиной -- успеваю еще подумать про это... Потом
горячая, пахучая земля приникла к лицу, прижалась; в ушах еще звон жнейки,
но он скоро слабеет, над головой тихо прошуршали литые, медные колоски -- и