Страница:
– Куда, тетенька?..
– В монастырь, – твердо ответила тетушка и, взяв Африкана Ильича за рукав, отвела в сторону для секрета.
Настя сидела, раскрыв серые глаза, молчала. Николушка водил пальцем по мокрой клеенке…
– Возьми с собой самое необходимое, в дороге мы поговорим, – сказала тетушка и присела к столу – выпить чашечку перед дорогой.
Час спустя тетушка и Николушка сели в тарантас на вышитые крестиками подушки. Николушка, в криво надетом картузе, жалобно улыбаясь, помахал Насте рукой в последний раз:
– Прощай, миленький.
Настя стояла на крыльце, закрыв до половины рот пуховым платком, не то плача, не то смеясь. Тетушка сказала:
– С богом.
Лошади тронули. Из-под тарантаса выбежал пес. Закудахтала, бросаясь в сторону, испуганная курица. Уехали.
Настенька сошла и села на ступени крыльца, облокотясь под платком о колени, подперев подбородок. В синем, синем небе, – над туреневской усадьбой, над дорогой, на которой на завороте еще раз показался тарантас, над погибающими родовыми лесами, – плыли белые, равнодушные облака.
Африкан Ильич, прислонясь к столбику крыльца, курил, вздыхая. Вдруг один глаз у него, отвислый, как у собаки, подмигнул:
– Ай, ай, укатали петушка.
ЗЛОСЧАСТНЫЙ
МЕЧТАТЕЛЬ
1
2
– В монастырь, – твердо ответила тетушка и, взяв Африкана Ильича за рукав, отвела в сторону для секрета.
Настя сидела, раскрыв серые глаза, молчала. Николушка водил пальцем по мокрой клеенке…
– Возьми с собой самое необходимое, в дороге мы поговорим, – сказала тетушка и присела к столу – выпить чашечку перед дорогой.
Час спустя тетушка и Николушка сели в тарантас на вышитые крестиками подушки. Николушка, в криво надетом картузе, жалобно улыбаясь, помахал Насте рукой в последний раз:
– Прощай, миленький.
Настя стояла на крыльце, закрыв до половины рот пуховым платком, не то плача, не то смеясь. Тетушка сказала:
– С богом.
Лошади тронули. Из-под тарантаса выбежал пес. Закудахтала, бросаясь в сторону, испуганная курица. Уехали.
Настенька сошла и села на ступени крыльца, облокотясь под платком о колени, подперев подбородок. В синем, синем небе, – над туреневской усадьбой, над дорогой, на которой на завороте еще раз показался тарантас, над погибающими родовыми лесами, – плыли белые, равнодушные облака.
Африкан Ильич, прислонясь к столбику крыльца, курил, вздыхая. Вдруг один глаз у него, отвислый, как у собаки, подмигнул:
– Ай, ай, укатали петушка.
ЗЛОСЧАСТНЫЙ
Дописав четвертинку письма, положил барон Нусмюллер перо и щипцами снял наплывшую светильню, отчего свеча, разгораясь, позволила увидеть облупленную стену и сводчатый потолок, где старые пауки, наскучив бессонницей, выползают из щелей и глядят на обитателя, и листы толстой бумаги, исписанные рукой, водимой высоким чувством, и глаза офицера, полные слез, и в сердце упрек – зачем жизнь не фиал, наполненный драгоценным маслом.
«…Перечтите сии робкие страницы, – продолжал с тихим поскрипыванием писать барон Нусмюллер, – не огорчаясь над смешным чувством бедняка, не сетуя на бога, зачем даровал вам несравненную красоту, столь губительную, и, садясь в голубую карету, чтобы совершить утреннюю прогулку, вспомните, что видел вас кто-то два раза, две вечности переживший в этих встречах, и первая из них в час, когда падают желтые листья дубравы в канал, среди гранитных берегов, в каменные вазы, где цветы уже поблекли и потемнела позолота высоких копий решетки, и бедный офицер, ступая по влажному песку, вздрагивает от стука колес по набережной, ожидая – вот пролетит голубая карета, покачиваясь на золотых рессорах, влекомая рыжими конями, грызущими цепи, и всколеблется ткань окна дыханием вашим, коей нет достойного имени на земле.
Не расскажу чувства при виде несущейся, как голубое видение, среди желтеющей зелени, кареты; все в жизни нашей уносится мгновенно. Увядший лист, примятый поспешным колесом, поднял я и положил на грудь. Простите… И вот иная встреча: в дождливых сумерках у широкого подъезда фонарь со скрипом раскачивается ветром, и около, пряча подбородок в воротник шинели, стоит молодой офицер, глаза его горят, следя, как за окнами в вальсе кружатся дамы. Уже кучерам, запрудившим улицу, выдано по калачу и стакану пенного; уже вальс затих и начата мазурка, и дождь насквозь пробил шинель, и вот, наконец, крик – «пади!» – и фыркнули перед лицом морды лошадей, и, гремя, подкатила карета. Закутанный в меха грум раскрывает дверцы, и, пахнув теплотою духов, выходите вы, ваше лицо закрыто розовым капором, и тяжелый шлейф, ревниво оберегающий ноги, не в силах сопротивляться ветру, приоткрывает башмачок… и несчастный пошел, пошатываясь, к своим паукам в плохо штукатуренную комнату, на третьем этаже у мадам Фриц, что на Гороховой.
Не знаю имени вашего, я не видел ваше лицо: к чему? Оно несравненно, как роза, опьяненный ароматом которой поет в ночной прелести соловей предсмертную песню. Предсмертную, увы!.. Ибо что остается мне в такое меланхолическое время… Пистолет со взведенным кремнем передо мною, сейчас я ставлю последний знак на этом письме, которое, после того как отлетит душа из несовершенной моей оболочки, отнесет вам, прелестница, мой денщик!»
Поставив точку, барон Нусмюллер отложил перо и, все еще стоя в узком мундире, в лосинах и ботфортах, у конторки, задумался, склонив худощавое и длинное лицо свое на ладонь.
Ветер хлопал оторванным ставнем, обильно мочил окно, заклеенное с угла синей бумагой, и свистел в трубе так, что нельзя было не грустить.
– Безумный, – прошептал барон Нусмюллер и, поглядев на пистолет, погрузился в черные мысли. Позади него у закопченного камина на мольберте стоял акварельный рисунок голубой кареты; рядом на кресло брошены плащ и трубка.
Барон Нусмюллер, запечатав письмо, отошел от конторки, горько улыбнулся, затем, оттолкнув трубку так, что она упала и разбилась, завернулся в плащ и сел в кожаное кресло…
– Разбилась, – молвил он, глядя на трубку, – а жаль, я любил ее, надо же любить кого-нибудь…
И затем глубокий вздох вырвался из груди его, и взор остановился на картине.
– Неслышными шагами крадется любовь, – говорит барон Нусмюллер, – и сердце не ожидает, спокойно биясь, и вот уже занесено лезвие и глубоко вонзается… И сердце не знает, что с ним, отчего потоком льется кровь?.. Бедный, злосчастный…
Наступило продолжительное молчание, во время которого ветер, найдя щели, колебал свечу, голова барона клонилась на грудь. Вдруг безусый, с толстыми губами денщик подошел, лукаво прищурясь, к креслу, взял из руки барона письмо с еще не написанным на нем адресом и, повернувшись, как деревянный, замаршировал за дверь, которая захлопнулась сама собой, и барон похо-лодед от страха.
«Начинается», – подумал он и, помимо желания, поглядел на карету, написанную акварелью им самим.
– Грешно думать, чтобы господь, пренебрегая величием, снисходил для устройства житейских наших дел, но есть явления, приписываемые по легкомыслию случаю, проникнув в существо которых, видим в них руку создателя.
После таких слов молодого офицера колеса оглядываемой кареты повернулись и закружились, мелькая спицами, грум в картузе с длинным козырьком покосился на барона Нусмюллера, толстый кучер взмахнул кнутом, и ясно послышался звон грызомых конями цепей.
«От кого они убегают? – думает барон. – Почему так торопятся ехать?»
А сбоку, скользнув по раме и протянув выше верстового столба руку с растопыренными пальцами, появился на поверхности картины денщик, догоняя карету. Кучер хлестал кнутом, карета подпрыгивала, и барон Нусмюллер застонал:
– Боже мой, боже мой, оставь… Не надо… Я еще не хочу умирать…
Денщик, наконец, повис на ручке кареты, волоча высоко подпрыгивающие ноги, просунул в окно руку с письмом, шторка заколебалась, и барон увидал… злое, ах, совсем не ангельское лицо… Она взяла письмо, разорвала пополам и бросила…
Барон Нусмюллер, вскочив с кресла, подбежал к конторке, оправил свечу и, закинув локти, с раскрытым ртом обернулся, глядя на мольберт. Карета, как прежде, катилась по желтым листьям. Но только на голубом ее кузове, словно брызги от колес, были заметны пятна. «Картину уже заклевали мухи», – сказал барон; расстроенный, отвернулся и заметил между пальцами смятое письмо.
– Мечты и действительность, – сказал он, дав себе успокоиться. – Господь, милосердуя, открыл моим глазам грядущее и отвел удар, прежде чем был он нанесен. Сатана, приняв ангельский образ, ездит в голубой карете.
Затем, взяв за уголок, поднес он веленевый конверт к пламени свечи, бумага задымилась, скоробилась, пожелтев, и ярко вспыхнула, добежавший огонек обжег пальцы. Барон пососал пальцы и, обмакнув перо, быстро написал:
«Дорогой родитель, вот уже третий день, как я ничего не ел, посему осмелюсь просить Вас прислать мне 35 рублей ассигнациями, за что буду по гроб благодарный и почтительный сын ваш Игнат…»
«…Перечтите сии робкие страницы, – продолжал с тихим поскрипыванием писать барон Нусмюллер, – не огорчаясь над смешным чувством бедняка, не сетуя на бога, зачем даровал вам несравненную красоту, столь губительную, и, садясь в голубую карету, чтобы совершить утреннюю прогулку, вспомните, что видел вас кто-то два раза, две вечности переживший в этих встречах, и первая из них в час, когда падают желтые листья дубравы в канал, среди гранитных берегов, в каменные вазы, где цветы уже поблекли и потемнела позолота высоких копий решетки, и бедный офицер, ступая по влажному песку, вздрагивает от стука колес по набережной, ожидая – вот пролетит голубая карета, покачиваясь на золотых рессорах, влекомая рыжими конями, грызущими цепи, и всколеблется ткань окна дыханием вашим, коей нет достойного имени на земле.
Не расскажу чувства при виде несущейся, как голубое видение, среди желтеющей зелени, кареты; все в жизни нашей уносится мгновенно. Увядший лист, примятый поспешным колесом, поднял я и положил на грудь. Простите… И вот иная встреча: в дождливых сумерках у широкого подъезда фонарь со скрипом раскачивается ветром, и около, пряча подбородок в воротник шинели, стоит молодой офицер, глаза его горят, следя, как за окнами в вальсе кружатся дамы. Уже кучерам, запрудившим улицу, выдано по калачу и стакану пенного; уже вальс затих и начата мазурка, и дождь насквозь пробил шинель, и вот, наконец, крик – «пади!» – и фыркнули перед лицом морды лошадей, и, гремя, подкатила карета. Закутанный в меха грум раскрывает дверцы, и, пахнув теплотою духов, выходите вы, ваше лицо закрыто розовым капором, и тяжелый шлейф, ревниво оберегающий ноги, не в силах сопротивляться ветру, приоткрывает башмачок… и несчастный пошел, пошатываясь, к своим паукам в плохо штукатуренную комнату, на третьем этаже у мадам Фриц, что на Гороховой.
Не знаю имени вашего, я не видел ваше лицо: к чему? Оно несравненно, как роза, опьяненный ароматом которой поет в ночной прелести соловей предсмертную песню. Предсмертную, увы!.. Ибо что остается мне в такое меланхолическое время… Пистолет со взведенным кремнем передо мною, сейчас я ставлю последний знак на этом письме, которое, после того как отлетит душа из несовершенной моей оболочки, отнесет вам, прелестница, мой денщик!»
Поставив точку, барон Нусмюллер отложил перо и, все еще стоя в узком мундире, в лосинах и ботфортах, у конторки, задумался, склонив худощавое и длинное лицо свое на ладонь.
Ветер хлопал оторванным ставнем, обильно мочил окно, заклеенное с угла синей бумагой, и свистел в трубе так, что нельзя было не грустить.
– Безумный, – прошептал барон Нусмюллер и, поглядев на пистолет, погрузился в черные мысли. Позади него у закопченного камина на мольберте стоял акварельный рисунок голубой кареты; рядом на кресло брошены плащ и трубка.
Барон Нусмюллер, запечатав письмо, отошел от конторки, горько улыбнулся, затем, оттолкнув трубку так, что она упала и разбилась, завернулся в плащ и сел в кожаное кресло…
– Разбилась, – молвил он, глядя на трубку, – а жаль, я любил ее, надо же любить кого-нибудь…
И затем глубокий вздох вырвался из груди его, и взор остановился на картине.
– Неслышными шагами крадется любовь, – говорит барон Нусмюллер, – и сердце не ожидает, спокойно биясь, и вот уже занесено лезвие и глубоко вонзается… И сердце не знает, что с ним, отчего потоком льется кровь?.. Бедный, злосчастный…
Наступило продолжительное молчание, во время которого ветер, найдя щели, колебал свечу, голова барона клонилась на грудь. Вдруг безусый, с толстыми губами денщик подошел, лукаво прищурясь, к креслу, взял из руки барона письмо с еще не написанным на нем адресом и, повернувшись, как деревянный, замаршировал за дверь, которая захлопнулась сама собой, и барон похо-лодед от страха.
«Начинается», – подумал он и, помимо желания, поглядел на карету, написанную акварелью им самим.
– Грешно думать, чтобы господь, пренебрегая величием, снисходил для устройства житейских наших дел, но есть явления, приписываемые по легкомыслию случаю, проникнув в существо которых, видим в них руку создателя.
После таких слов молодого офицера колеса оглядываемой кареты повернулись и закружились, мелькая спицами, грум в картузе с длинным козырьком покосился на барона Нусмюллера, толстый кучер взмахнул кнутом, и ясно послышался звон грызомых конями цепей.
«От кого они убегают? – думает барон. – Почему так торопятся ехать?»
А сбоку, скользнув по раме и протянув выше верстового столба руку с растопыренными пальцами, появился на поверхности картины денщик, догоняя карету. Кучер хлестал кнутом, карета подпрыгивала, и барон Нусмюллер застонал:
– Боже мой, боже мой, оставь… Не надо… Я еще не хочу умирать…
Денщик, наконец, повис на ручке кареты, волоча высоко подпрыгивающие ноги, просунул в окно руку с письмом, шторка заколебалась, и барон увидал… злое, ах, совсем не ангельское лицо… Она взяла письмо, разорвала пополам и бросила…
Барон Нусмюллер, вскочив с кресла, подбежал к конторке, оправил свечу и, закинув локти, с раскрытым ртом обернулся, глядя на мольберт. Карета, как прежде, катилась по желтым листьям. Но только на голубом ее кузове, словно брызги от колес, были заметны пятна. «Картину уже заклевали мухи», – сказал барон; расстроенный, отвернулся и заметил между пальцами смятое письмо.
– Мечты и действительность, – сказал он, дав себе успокоиться. – Господь, милосердуя, открыл моим глазам грядущее и отвел удар, прежде чем был он нанесен. Сатана, приняв ангельский образ, ездит в голубой карете.
Затем, взяв за уголок, поднес он веленевый конверт к пламени свечи, бумага задымилась, скоробилась, пожелтев, и ярко вспыхнула, добежавший огонек обжег пальцы. Барон пососал пальцы и, обмакнув перо, быстро написал:
«Дорогой родитель, вот уже третий день, как я ничего не ел, посему осмелюсь просить Вас прислать мне 35 рублей ассигнациями, за что буду по гроб благодарный и почтительный сын ваш Игнат…»
МЕЧТАТЕЛЬ
(Аггей Коровин)
Сойдет ли сон и взор сомкнет ли мой
– Мне снишься ты, мне снится наслажденье.
Обман исчез, нет счастья, и со мной
Одна любовь, одно изнеможенье
Боратынский
1
Весеннее солнце, обогнув положенный путь, садилось в голую степь за длинными холмами, золотя края неба, и пыль от стада, и большие окна коровинского дома, обращенные на закат. Сходясь под карнизом двумя пологими дугами, окна, вверху из цветного стекла, опускались почти до пола, так что Аггею Коровину, сидевшему в кресле, не нужно было приподниматься, чтобы видеть поляну сада, где широко разрослись одичавшие розы, и два полукруга аллей, и старые яблони, и куртины сирени, окаймленные петуниями, ромашками, резедой.
Подперев ладонью крупное лицо, в русой бородке, с небольшими татарскими усиками вниз, подолгу молчал Аггей, держа в руке книгу, наудачу взятую из шкафов.
Торопиться было не к чему и некуда, и мысли скользили от воспоминаний к предметам, без любопытства останавливаясь, когда краснощекая скотница в подоткнутом сарафане проходила садом, громко крича:
– Сидор, а Сидор, что же ты, рыжий шут, не идешь?
Глядя на толстую бабу, Аггей думал: «Кричи, кричи, а Сидор на деревню ушел».
Потом на темнеющую поляну прибегал охотничий пес – сеттер: нюхая кусты, останавливался и кусал какую-то траву, и Аггей тоже знал, для чего сеттер ест траву, – вчера его погрызли овчарки.
Края неба зеленели, тускнели, и вечерняя звезда загорелась над последней оранжевой полосой.
Аггей вздохнул и, заложив книгу в щель кресла, подперся, поворочался и сел удобнее.
Десятый год доживал он одиноко в богатой усадьбе. И только раз, после кончины матери, пришел в душевное смятение, не выдержал тоски и сказал приказчику:
– Ильич, я бы за границу съездил…
– Воля ваша, – ответил на это Ильич.
– Так как же, Ильич, надо собираться, денег достать, да паспорт, да повидать родных…
И, так говоря, Аггей угасал, поездка казалась невероятной: жизни не хватит переделать все дела перед дальним отъездом.
«Шумно там, – думал он, – суета».
Но сегодня Аггей чувствовал небольшое беспокойство: нарочный поутру привез письмо, и до вечера Аггей держал его в кармане, не распечатывая, и улыбался иногда, думая, что если захочет – прочтет новость.
– Может быть, незнакомая девушка, – мечтал Аггей, – одинокая, как и я, хочет приехать, и мы будем сидеть вдвоем у окна.
Зажмурив глаза, старался Аггей представить лицо девушки; оно всегда было одно и то же, где-то виденное давно; но как только он начинал всматриваться, улавливать эти черты – они расплывались, и память глохла, а потом и голова разбаливалась от таких дум.
«Скоро темно станет, не прочтешь», – подумал Аггей и, сделав усилие, достал и вскрыл серый толстый конверт.
Письмо было от Степана Людмилина – товарища детства, который извещал, что вместе с сестрой заедет проездом дня через четыре.
– Людмилин, – повторил Аггей и представил худенького гимназиста, в очках, с полуоткрытым ртом, в широкополой фуражке; у фуражки был выломан герб, потому что даже самые тихие мальчишки мочили картузы водой, клали на ночь под тюфяк и выламывали буквы из герба…
«Ах, как хорошо, – думал Аггей, – вот он войдет, близорукий, ища меня глазами, и поцелует… И мы, как прежде: он внимательно станет слушать, а я расскажу всю свою жизнь, смерть мамы и одиночество, и о том, что всегда хотел полюбить; мы обнимемся и пойдем в сад. Я скажу: оставайся со мной, – милый. Конечно, он согласится. А если хочет, пусть занимается хозяйством… Маленький гимназист в куртке с ремнем… По вечерам будем пить чай на веранде».
Потом Аггей вспомнил, что Людмилин приедет не один.
– Ну зачем с сестрой: наверно, она взрослая и суетливая, будет всюду ходить, ей надо все показывать; еще, пожалуй, заведет моду – гулять…
И Аггей третий раз повернулся в кресле, шумно вздохнул…
«Через четыре дня, – подумал он, – а письмо было послано четыре дня назад».
Он, торопясь, раскрыл хрустящий листок и прочел: «Понедельник…»
«Так и есть, сегодня пятница, поезд приходит в шесть, сейчас они должны подъехать…»
Сильно взволнованный, потирая затекшее колено, вышел Аггей на балкон.
Ночь закрыла полосу заката. Возникли звуки, всегда таинственные, как будто сама темнота шевелилась в кустах, ломала ветку и меланхолично ухала вдруг далеко за прудом, где, сидя на пловучих листах, пели, надув брюшко, маленькие лягушки.
Облокотясь о балюстраду, Аггей прислушивался. Вспомнил один день, когда на мгновение упали все звуки.
Тогда посреди поляны стоял он – маленький, синеглазый мальчик – и сквозь закопченное стекло глядел на солнце.
Не было теней, красноватая темнота будто пеплом осыпала траву и деревья; на солнце надвигался черный круг. Когда остался тонкий серп, все замолкло. Колонны дома поднялись, стали серыми, и Аггей думал, что сейчас расколется беззвучно солнце…
Аггей вспоминал, слушал звуки, а когда за садом на плотине запел ямской колокольчик, тихо засмеялся…
Аггей поставил свечу на комод в прихожей и раскрыл парадные двери, вглядываясь в темноту прохладной лестницы.
Там, внизу, вносили, должно быть, чемоданы, шаркали ногами, и слышались негромкие голоса:
– Узнаешь, Надя, эту лестницу; она мне казалась гораздо больше… А вон и Аггей… Здравствуй, Аггей…
– Степан, иди же, – закричал Аггей, – я не могу посветить, свечу задувает сквозняком…
– Узнаю голос, – проговорил Степан, появляясь в крылатке, в золотом пенсне, – здравствуй. – Мягкие губы его коснулись Аггея. – А вот Надя, сестра, ты помнишь?
– Помню, помню, – торопливо бормотал Аггей и тряс им обоим руки, – пойдемте, пойдемте. И этот чемодан унеси, кучер.
– Ты все такой же торопыга, – спокойно улыбаясь, говорил Степан, и углы его губ приподнимались полукругом. – Дай нам вымыться, мы все в пыли.
Худой и маленький, он пошел по коридору, подняв голову, словно мог видеть тольке из-под пенсне.
Аггей крикнул вдогонку: «Вон направо твоя комната», – и, умиляясь, стоял около Нади, распутывавшей вуалевый шарф…
– Я тоже буду мыться, – сказала она, – ужасная пыль.
– Господи, что же я думаю, а ужин! – воскликнул Аггей. – Впрочем, я сию минуту. – И он пошел в столовую.
«А он все такой же, – думал Аггей, стоя под висячей лампой. – Я уже вижу, что обрадовался; а она ничего, – кажется, мешать нам не будет».
К столу, уставленному домашними яствами, проплыла и неслышно села за самовар Марья Ивановна – экономка.
– Марья Ивановна, – сказал Аггей, – хорош ли ужин сегодня?
– Не знаю, батюшка, так это все сразу да кувырком распорядились; что выйдет – не пеняйте, а завтра постараемся.
– Что они как долго моются?
– А барышня настоящая красавица, и сундук с платьями, вот бы… Эх… да что и говорить… Не то что уездные наши…
– Перестаньте, Марья Ивановна, всегда вы скажете глупость…
Надя вошла под руку с братом. На ней было синее платье. Оглядываясь, она сказала:
– У вас здесь все чудесное, старинное. Наверно, мебель так же стояла сто лет назад.
– Да, все старое, – сказал Аггей и, притянув вымытого одеколоном Степана, трогал волосы его и плечи, – я так рад, я совсем один живу. Нам нужно о многом переговорить…
– Ты очень гостеприимен, – говорил Степан, слегка запрокинув лицо в большой бороде каштанового цвета, – мы в Петербурге отвыкли от деревенских обычаев… И если глубже рассмотреть, то деревенская жизнь более значительна, чем городская.
– Да, да, – говорил Аггей, придвигая им блюда с едой, – ешьте же…
– Тем смешнее, что я – агроном по профессии – никогда не вижу деревни. – И, самому себе улыбаясь, Степан глядел повыше головы собеседника.
– Какой у вас костюм? – спросила Надя. – Очень вам идет…
Аггей, оглядывая огромное свое тело в расстегнутом на груди кафтане, из-под которого была видна белая рубаха, смутился, запахнулся.
– Мне кажется, что я толстый такой, неловкий.
Надя засмеялась, так же как и брат, закидывая голову на высокой шее, морща подбородок, прикрывая глаза длинными ресницами, и Аггей подумал, с тоской вглядываясь: «Где я видел ее?»
– Нам по дороге попался пьяный мужик, – говорила Надя, – большой и косматый, у пояса привязана целая куча уток; брат его спрашивает: «Как ты из такого ружья столько настрелял?» А он тряхнул головой и говорит: «Когда я, чудесный барин, выпью, что угодно могу сделать…» И попросил гривенничек за знакомство.
Надя, рассказывая, подняла руки, и, глядя на них, Аггей подумал: «Какая она театральная все-таки».
Степан сдержал зевок.
– Вот теперь я чувствую, что устал, иду спать. «Милый он, – слегка волнуясь, думал Аггей, ведя друга в спальню, – сейчас ему все расскажу». Но Степан раздевался и говорил, сладко зевая:
– Завтра возьму почву для исследования: не знаю, как у тебя, но крестьянские земли совершенно лишены фосфатов. Их нужно сдабривать жжеными костями или американским гуано. Ты бы сделал опыт.
– Хорошо, – сказал Аггей уныло, – попробую. – И сел на кровать, устало опустив руки.
– Степан, ты знаешь, я десять лет прожил один. Тяжело.
– Как же, знаю. – Степан отстегнул помочи и погладил впалую грудь. – Гуано, конечно, дороговато, но крестьяне могут пользоваться суперфосфатом. Я усиленно провожу в земстве раздачу томасова шлака.
И он залез в постель, глядя поверх головы собеседника на свои какие-то суперфосфаты, а Аггей сидел около, освещенный сбоку свечой, так что блестел кончик его крупного носа и один тоскливый глаз.
– Слушай, – сказал Аггей, – я десять лет все один и один…
Но у Степана уже закатывались глаза.
– Убийственны эти дороги ваши… Задуй свечу и не буди меня поутру.
Аггей посидел немного в темноте и пошел по коридору, опустив голову. В конце коридора была наглухо закрытая дверь в зимние сени… Остановясь перед Дверью, обитой кошмой, Аггей глядел на медные гвоздики.
– Ну, конечно, он устал, а я пристаю с глупыми речами. Все-таки раньше Степан был добрее. Или уж я одичал очень и смешон.
Тронув шляпку гвоздя, он подумал: «Вот эти гвозди зимой покрываются инеем и делаются белые, как грибы…»
Вдруг тень его на стене переместилась направо. Оглянувшись, Аггей увидел улыбающуюся Надю, со свечой в руке.
– С кем вы разговариваете? – спросила она.
– Я ни с кем, – ответил Аггей, подойдя и краснея. – Вы не спите?
– Я хотела потихоньку обойти весь дом. Здесь можно заплутаться, проблуждать всю ночь. Мне все кажется: в комнатах пахнет плесенью и старой пачулей. – Она села на подоконник открытого в сад окна. – Какой вы счастливый, Аггей Петрович.
Она вздохнула и, откинувшись, положила ногу на ногу, охватила колено…
– Резедой пахнет, слышите? Сыростью и резедой. Аггей, глядя на ее колено и голые до локтей руки, не замечал улыбки, растягивавшей полный его рот…
– Я вспоминаю, – продолжала Надя, – у вас в комнате стояла игрушечная изба с печкой и лавками, как настоящая, туда можно было заходить…
– Да, отец велел ее построить на елку…
– Мы ехали к вам на елку в возке. Я все время почему-то боялась огнедышащих гор, – начиталась, или Степан меня напугал: они представлялись вроде кучи песку, но очень страшными. Я помню комнату, где проснулась: на стене висело оружие и меч в три раза больше меня, а в углу стоял человек, одетый в латы; я все думала, что он поднимет руку и кивнет мне пальцем.
– Хотите, я покажу эту комнату, – сказал Аггей, глядя в глаза, – она наверху; но все покрыто пылью и паутиной…
Надя тоже молча и внимательно глядела ему в глаза. Аггей больше не улыбался. Надя сказала:
– Я иду спать. Устала. Покойной ночи, – и, прощаясь, пожала руку спокойно и крепко маленькой своей рукой.
Войдя к себе в спальню, Аггей лег не раздеваясь на постель и платком стал вытирать нос и сморкаться.
– Как глупо, – сказал он, – и не с чего; просто не нужно было им приезжать.
Подперев ладонью крупное лицо, в русой бородке, с небольшими татарскими усиками вниз, подолгу молчал Аггей, держа в руке книгу, наудачу взятую из шкафов.
Торопиться было не к чему и некуда, и мысли скользили от воспоминаний к предметам, без любопытства останавливаясь, когда краснощекая скотница в подоткнутом сарафане проходила садом, громко крича:
– Сидор, а Сидор, что же ты, рыжий шут, не идешь?
Глядя на толстую бабу, Аггей думал: «Кричи, кричи, а Сидор на деревню ушел».
Потом на темнеющую поляну прибегал охотничий пес – сеттер: нюхая кусты, останавливался и кусал какую-то траву, и Аггей тоже знал, для чего сеттер ест траву, – вчера его погрызли овчарки.
Края неба зеленели, тускнели, и вечерняя звезда загорелась над последней оранжевой полосой.
Аггей вздохнул и, заложив книгу в щель кресла, подперся, поворочался и сел удобнее.
Десятый год доживал он одиноко в богатой усадьбе. И только раз, после кончины матери, пришел в душевное смятение, не выдержал тоски и сказал приказчику:
– Ильич, я бы за границу съездил…
– Воля ваша, – ответил на это Ильич.
– Так как же, Ильич, надо собираться, денег достать, да паспорт, да повидать родных…
И, так говоря, Аггей угасал, поездка казалась невероятной: жизни не хватит переделать все дела перед дальним отъездом.
«Шумно там, – думал он, – суета».
Но сегодня Аггей чувствовал небольшое беспокойство: нарочный поутру привез письмо, и до вечера Аггей держал его в кармане, не распечатывая, и улыбался иногда, думая, что если захочет – прочтет новость.
– Может быть, незнакомая девушка, – мечтал Аггей, – одинокая, как и я, хочет приехать, и мы будем сидеть вдвоем у окна.
Зажмурив глаза, старался Аггей представить лицо девушки; оно всегда было одно и то же, где-то виденное давно; но как только он начинал всматриваться, улавливать эти черты – они расплывались, и память глохла, а потом и голова разбаливалась от таких дум.
«Скоро темно станет, не прочтешь», – подумал Аггей и, сделав усилие, достал и вскрыл серый толстый конверт.
Письмо было от Степана Людмилина – товарища детства, который извещал, что вместе с сестрой заедет проездом дня через четыре.
– Людмилин, – повторил Аггей и представил худенького гимназиста, в очках, с полуоткрытым ртом, в широкополой фуражке; у фуражки был выломан герб, потому что даже самые тихие мальчишки мочили картузы водой, клали на ночь под тюфяк и выламывали буквы из герба…
«Ах, как хорошо, – думал Аггей, – вот он войдет, близорукий, ища меня глазами, и поцелует… И мы, как прежде: он внимательно станет слушать, а я расскажу всю свою жизнь, смерть мамы и одиночество, и о том, что всегда хотел полюбить; мы обнимемся и пойдем в сад. Я скажу: оставайся со мной, – милый. Конечно, он согласится. А если хочет, пусть занимается хозяйством… Маленький гимназист в куртке с ремнем… По вечерам будем пить чай на веранде».
Потом Аггей вспомнил, что Людмилин приедет не один.
– Ну зачем с сестрой: наверно, она взрослая и суетливая, будет всюду ходить, ей надо все показывать; еще, пожалуй, заведет моду – гулять…
И Аггей третий раз повернулся в кресле, шумно вздохнул…
«Через четыре дня, – подумал он, – а письмо было послано четыре дня назад».
Он, торопясь, раскрыл хрустящий листок и прочел: «Понедельник…»
«Так и есть, сегодня пятница, поезд приходит в шесть, сейчас они должны подъехать…»
Сильно взволнованный, потирая затекшее колено, вышел Аггей на балкон.
Ночь закрыла полосу заката. Возникли звуки, всегда таинственные, как будто сама темнота шевелилась в кустах, ломала ветку и меланхолично ухала вдруг далеко за прудом, где, сидя на пловучих листах, пели, надув брюшко, маленькие лягушки.
Облокотясь о балюстраду, Аггей прислушивался. Вспомнил один день, когда на мгновение упали все звуки.
Тогда посреди поляны стоял он – маленький, синеглазый мальчик – и сквозь закопченное стекло глядел на солнце.
Не было теней, красноватая темнота будто пеплом осыпала траву и деревья; на солнце надвигался черный круг. Когда остался тонкий серп, все замолкло. Колонны дома поднялись, стали серыми, и Аггей думал, что сейчас расколется беззвучно солнце…
Аггей вспоминал, слушал звуки, а когда за садом на плотине запел ямской колокольчик, тихо засмеялся…
Аггей поставил свечу на комод в прихожей и раскрыл парадные двери, вглядываясь в темноту прохладной лестницы.
Там, внизу, вносили, должно быть, чемоданы, шаркали ногами, и слышались негромкие голоса:
– Узнаешь, Надя, эту лестницу; она мне казалась гораздо больше… А вон и Аггей… Здравствуй, Аггей…
– Степан, иди же, – закричал Аггей, – я не могу посветить, свечу задувает сквозняком…
– Узнаю голос, – проговорил Степан, появляясь в крылатке, в золотом пенсне, – здравствуй. – Мягкие губы его коснулись Аггея. – А вот Надя, сестра, ты помнишь?
– Помню, помню, – торопливо бормотал Аггей и тряс им обоим руки, – пойдемте, пойдемте. И этот чемодан унеси, кучер.
– Ты все такой же торопыга, – спокойно улыбаясь, говорил Степан, и углы его губ приподнимались полукругом. – Дай нам вымыться, мы все в пыли.
Худой и маленький, он пошел по коридору, подняв голову, словно мог видеть тольке из-под пенсне.
Аггей крикнул вдогонку: «Вон направо твоя комната», – и, умиляясь, стоял около Нади, распутывавшей вуалевый шарф…
– Я тоже буду мыться, – сказала она, – ужасная пыль.
– Господи, что же я думаю, а ужин! – воскликнул Аггей. – Впрочем, я сию минуту. – И он пошел в столовую.
«А он все такой же, – думал Аггей, стоя под висячей лампой. – Я уже вижу, что обрадовался; а она ничего, – кажется, мешать нам не будет».
К столу, уставленному домашними яствами, проплыла и неслышно села за самовар Марья Ивановна – экономка.
– Марья Ивановна, – сказал Аггей, – хорош ли ужин сегодня?
– Не знаю, батюшка, так это все сразу да кувырком распорядились; что выйдет – не пеняйте, а завтра постараемся.
– Что они как долго моются?
– А барышня настоящая красавица, и сундук с платьями, вот бы… Эх… да что и говорить… Не то что уездные наши…
– Перестаньте, Марья Ивановна, всегда вы скажете глупость…
Надя вошла под руку с братом. На ней было синее платье. Оглядываясь, она сказала:
– У вас здесь все чудесное, старинное. Наверно, мебель так же стояла сто лет назад.
– Да, все старое, – сказал Аггей и, притянув вымытого одеколоном Степана, трогал волосы его и плечи, – я так рад, я совсем один живу. Нам нужно о многом переговорить…
– Ты очень гостеприимен, – говорил Степан, слегка запрокинув лицо в большой бороде каштанового цвета, – мы в Петербурге отвыкли от деревенских обычаев… И если глубже рассмотреть, то деревенская жизнь более значительна, чем городская.
– Да, да, – говорил Аггей, придвигая им блюда с едой, – ешьте же…
– Тем смешнее, что я – агроном по профессии – никогда не вижу деревни. – И, самому себе улыбаясь, Степан глядел повыше головы собеседника.
– Какой у вас костюм? – спросила Надя. – Очень вам идет…
Аггей, оглядывая огромное свое тело в расстегнутом на груди кафтане, из-под которого была видна белая рубаха, смутился, запахнулся.
– Мне кажется, что я толстый такой, неловкий.
Надя засмеялась, так же как и брат, закидывая голову на высокой шее, морща подбородок, прикрывая глаза длинными ресницами, и Аггей подумал, с тоской вглядываясь: «Где я видел ее?»
– Нам по дороге попался пьяный мужик, – говорила Надя, – большой и косматый, у пояса привязана целая куча уток; брат его спрашивает: «Как ты из такого ружья столько настрелял?» А он тряхнул головой и говорит: «Когда я, чудесный барин, выпью, что угодно могу сделать…» И попросил гривенничек за знакомство.
Надя, рассказывая, подняла руки, и, глядя на них, Аггей подумал: «Какая она театральная все-таки».
Степан сдержал зевок.
– Вот теперь я чувствую, что устал, иду спать. «Милый он, – слегка волнуясь, думал Аггей, ведя друга в спальню, – сейчас ему все расскажу». Но Степан раздевался и говорил, сладко зевая:
– Завтра возьму почву для исследования: не знаю, как у тебя, но крестьянские земли совершенно лишены фосфатов. Их нужно сдабривать жжеными костями или американским гуано. Ты бы сделал опыт.
– Хорошо, – сказал Аггей уныло, – попробую. – И сел на кровать, устало опустив руки.
– Степан, ты знаешь, я десять лет прожил один. Тяжело.
– Как же, знаю. – Степан отстегнул помочи и погладил впалую грудь. – Гуано, конечно, дороговато, но крестьяне могут пользоваться суперфосфатом. Я усиленно провожу в земстве раздачу томасова шлака.
И он залез в постель, глядя поверх головы собеседника на свои какие-то суперфосфаты, а Аггей сидел около, освещенный сбоку свечой, так что блестел кончик его крупного носа и один тоскливый глаз.
– Слушай, – сказал Аггей, – я десять лет все один и один…
Но у Степана уже закатывались глаза.
– Убийственны эти дороги ваши… Задуй свечу и не буди меня поутру.
Аггей посидел немного в темноте и пошел по коридору, опустив голову. В конце коридора была наглухо закрытая дверь в зимние сени… Остановясь перед Дверью, обитой кошмой, Аггей глядел на медные гвоздики.
– Ну, конечно, он устал, а я пристаю с глупыми речами. Все-таки раньше Степан был добрее. Или уж я одичал очень и смешон.
Тронув шляпку гвоздя, он подумал: «Вот эти гвозди зимой покрываются инеем и делаются белые, как грибы…»
Вдруг тень его на стене переместилась направо. Оглянувшись, Аггей увидел улыбающуюся Надю, со свечой в руке.
– С кем вы разговариваете? – спросила она.
– Я ни с кем, – ответил Аггей, подойдя и краснея. – Вы не спите?
– Я хотела потихоньку обойти весь дом. Здесь можно заплутаться, проблуждать всю ночь. Мне все кажется: в комнатах пахнет плесенью и старой пачулей. – Она села на подоконник открытого в сад окна. – Какой вы счастливый, Аггей Петрович.
Она вздохнула и, откинувшись, положила ногу на ногу, охватила колено…
– Резедой пахнет, слышите? Сыростью и резедой. Аггей, глядя на ее колено и голые до локтей руки, не замечал улыбки, растягивавшей полный его рот…
– Я вспоминаю, – продолжала Надя, – у вас в комнате стояла игрушечная изба с печкой и лавками, как настоящая, туда можно было заходить…
– Да, отец велел ее построить на елку…
– Мы ехали к вам на елку в возке. Я все время почему-то боялась огнедышащих гор, – начиталась, или Степан меня напугал: они представлялись вроде кучи песку, но очень страшными. Я помню комнату, где проснулась: на стене висело оружие и меч в три раза больше меня, а в углу стоял человек, одетый в латы; я все думала, что он поднимет руку и кивнет мне пальцем.
– Хотите, я покажу эту комнату, – сказал Аггей, глядя в глаза, – она наверху; но все покрыто пылью и паутиной…
Надя тоже молча и внимательно глядела ему в глаза. Аггей больше не улыбался. Надя сказала:
– Я иду спать. Устала. Покойной ночи, – и, прощаясь, пожала руку спокойно и крепко маленькой своей рукой.
Войдя к себе в спальню, Аггей лег не раздеваясь на постель и платком стал вытирать нос и сморкаться.
– Как глупо, – сказал он, – и не с чего; просто не нужно было им приезжать.
2
Утром Аггей долго ждал пробуждения гостей и, не дождавшись, побрел на речку. На тропинке попался садовник Сидор. Аггей сказал ему:
– Идем купаться.
Сидор ухмыльнулся в ярко-рыжую бороду и пошел за барином, немного отставая. Вялым голосом Аггей говорил:
– Надо бы купальню построить вон у той ветлы, я давно тебе толкую, Сидор.
– Отчего же, можно построить, – отвечал Сидор с полной готовностью, хотя такой разговор начинался каждую весну.
– Построим ее в виде портика и окрасим в белое… Вот ко мне гости приехали и купались бы…
Раздевшись, Аггей долго сидел на траве, глядя, как около корней ивы плавают пиявки.
Сидор мылил лицо и бороду, приговаривая:
– С мыльцем-то чище.
Аггей представлял белую купальню, отраженную в воде, себя в этой купальне, сидящего на скамейке, и Надю: она будто бы пальцами пробовала воду и, улыбаясь, вся залитая солнцем, начала снимать башмачки.
– Ах, боже мой, как же это так! – испуганно воскликнул Аггей. Подошел к берегу и плюхнулся в воду и, почувствовав свежесть, поплыл, громко фыркая. Из камыша выбежал гуськом выводок домашних утят, утка, крякая, вытягивала шею, пугала Аггея, и он вдруг обрадовался и солнцу, и реке, и свежести.
– Чай, гости мои давно встали, – говорил Аггей, одеваясь. – Сидор, ты возьми простыню, а я побегу.
На веранде за чайным столом сидел Степан в белом пиджаке; когда Аггей подошел, он сказал, щурясь:
– От тебя рекой пахнет… Знаешь, Надя и сейчас бы спала, если бы я не разбудил…
Аггей от неизвестной причины засмеялся, покраснел и вдруг, к удивлению экономки, потрепал ее за чепец:
– Сегодня вы, Марья Ивановна, просто красавица. Марья Ивановна только ахнула. Степан, не спеша намазывая масло, сказал:
– Этим липам, должно быть, больше ста лет. Вообще – сад хорош.
– Я на тебя обиделся вчера, – ответил Аггей весело, – хотел поговорить откровенно, а ты заснул…
И он радостно вздрогнул: из дому донеслись быстрые шаги и голос Нади.
Она вошла в холщовом платье, коротком и ловком, каштановые волосы ее были причесаны просто и тоже так ловко, что Аггею показалась точно чем-то священным эта ловкость, и захотелось вытянуться самому в кресле, стать вдвое худее.
Надя вдруг спросила:
– Как вы спали, Аггей Петрович?
Он даже открыл немного рот. Она спросила просто, из учтивости, и продолжала пить чай маленькими глотками и забыла, конечно, про вопрос, но Аггей видел, что угол глаза у нее был лукавый.
С боков веранды по натянутым бечевкам вились темно-зеленые ипомеи, цветущие утром, пока их лиловых колокольчиков не коснется солнце. Аггей оторвал плеть и подал с поклоном Наде, чтобы она украсила ею платье.
– Так на портрете моя бабушка, когда была девицей, – проговорил он, густо краснея.
Надя посмотрела внимательно, взяла цветы, взглянула на брата, поднялась и плечом задела ветку акаций, осыпавшую ее крупными каплями росы.
– Мы идем гулять, – сказала она, – покажите мне сад и речку. Степан, иди же!
Они пошли по поляне. Аггей шагал рядом с Надей, глядя под ноги.
– Почему бы вам не остаться у меня подольше, – вдруг сказал он и отвернулся, – неужели уж так скучно здесь?
– Я не могу больше, – охнул Степан и лег в траву. – Знаешь, почву исследовать пойду завтра.
Он закрыл глаза, защитив их от солнца ладонью.
Надя села рядом, поджав ноги; нежная кожа плеч ее и рук была видна сквозь кружева платья, и чувствовал Аггей ее запах, сладкий, нежный, женский.
– Сегодня я точно выздоровел после болезни, – сказал Аггей, тряхнув плечами. – Я ведь очень сильный, только не приходилось никогда применять.
Надя сказала, кусая травку:
– Сломайте дерево.
И, обняв колено, запрокинула голову и глядела на облака, ее шея казалась прозрачной.
Аггей подошел к березке и стал трясти.
– Ну, ну, – проговорил он, – ломайся, – и, крепко упершись ногой в корневище, выгнул березку, напружился, присел и сломал; дерево хрустнуло и, медленно клонясь вершиной, легло с печальным шумом на траву.
– Браво! – воскликнула Надя, захлопав в ладоши, а Степан сказал лениво:
– Зачем сломал, росла она, росла…
– Я еще могу, – сказал Аггей, застенчиво улыбаясь.
– Нет, – ответила Надя, – сядьте. Аггей послушался, сел около.
– Теперь лягте и глядите вверх, что вы видите?
– Небо, – сказал Аггей тихо, – голубое. Коршун чуть виден…
– А ну, прищурьтесь, видите: небо уходит вглубь, и повсюду золотая пыль, а облако похоже на чашу.
– Перестань, Надька, – сказал Степан.
– Не на чашу, – сказал Аггей, – а на вас. Надя засмеялась. Степан сказал:
– Фу, господа, я иду купаться. – Он не спеша поднялся и пошел, на ходу срывая листья.
Аггею стало страшно с Надей один на один.
– Расскажите, как вы живете в таком раю? – спросила она ласково, вздохнула и легла рядом с ним, заложив ладони под затылок. – Вы любили когда-нибудь, Аггей Петрович?
Аггей закрыл глаза и не ответил ей на это.
Прошел Степан с полотенцем на голове, что-то пробормотал неразборчивое. Надя неизвестно над чем стала смеяться. Потом приподнялась, опустила обе руки и, рванув траву, осыпала ею лицо Аггея.
– С вами что-то нужно сделать особенное, – сказала она, – ах, Аггей Петрович, какой вы… – она приостановилась и протянула: – глу-у-пый!
Надя в этот день восхищалась всем, что видела: канавой, поросшей мягкими лопухами, зарослями вишенника, мостками через речку, шлепающими по воде.
Аггей объяснил, что на мостках этих рано поутру, пока не встало солнце и над водой туман, мальчишки ловят рыбу удочками, плюют на червяка; слюны будто бы червяк не любит и долго корчится на крючке.
– Идем купаться.
Сидор ухмыльнулся в ярко-рыжую бороду и пошел за барином, немного отставая. Вялым голосом Аггей говорил:
– Надо бы купальню построить вон у той ветлы, я давно тебе толкую, Сидор.
– Отчего же, можно построить, – отвечал Сидор с полной готовностью, хотя такой разговор начинался каждую весну.
– Построим ее в виде портика и окрасим в белое… Вот ко мне гости приехали и купались бы…
Раздевшись, Аггей долго сидел на траве, глядя, как около корней ивы плавают пиявки.
Сидор мылил лицо и бороду, приговаривая:
– С мыльцем-то чище.
Аггей представлял белую купальню, отраженную в воде, себя в этой купальне, сидящего на скамейке, и Надю: она будто бы пальцами пробовала воду и, улыбаясь, вся залитая солнцем, начала снимать башмачки.
– Ах, боже мой, как же это так! – испуганно воскликнул Аггей. Подошел к берегу и плюхнулся в воду и, почувствовав свежесть, поплыл, громко фыркая. Из камыша выбежал гуськом выводок домашних утят, утка, крякая, вытягивала шею, пугала Аггея, и он вдруг обрадовался и солнцу, и реке, и свежести.
– Чай, гости мои давно встали, – говорил Аггей, одеваясь. – Сидор, ты возьми простыню, а я побегу.
На веранде за чайным столом сидел Степан в белом пиджаке; когда Аггей подошел, он сказал, щурясь:
– От тебя рекой пахнет… Знаешь, Надя и сейчас бы спала, если бы я не разбудил…
Аггей от неизвестной причины засмеялся, покраснел и вдруг, к удивлению экономки, потрепал ее за чепец:
– Сегодня вы, Марья Ивановна, просто красавица. Марья Ивановна только ахнула. Степан, не спеша намазывая масло, сказал:
– Этим липам, должно быть, больше ста лет. Вообще – сад хорош.
– Я на тебя обиделся вчера, – ответил Аггей весело, – хотел поговорить откровенно, а ты заснул…
И он радостно вздрогнул: из дому донеслись быстрые шаги и голос Нади.
Она вошла в холщовом платье, коротком и ловком, каштановые волосы ее были причесаны просто и тоже так ловко, что Аггею показалась точно чем-то священным эта ловкость, и захотелось вытянуться самому в кресле, стать вдвое худее.
Надя вдруг спросила:
– Как вы спали, Аггей Петрович?
Он даже открыл немного рот. Она спросила просто, из учтивости, и продолжала пить чай маленькими глотками и забыла, конечно, про вопрос, но Аггей видел, что угол глаза у нее был лукавый.
С боков веранды по натянутым бечевкам вились темно-зеленые ипомеи, цветущие утром, пока их лиловых колокольчиков не коснется солнце. Аггей оторвал плеть и подал с поклоном Наде, чтобы она украсила ею платье.
– Так на портрете моя бабушка, когда была девицей, – проговорил он, густо краснея.
Надя посмотрела внимательно, взяла цветы, взглянула на брата, поднялась и плечом задела ветку акаций, осыпавшую ее крупными каплями росы.
– Мы идем гулять, – сказала она, – покажите мне сад и речку. Степан, иди же!
Они пошли по поляне. Аггей шагал рядом с Надей, глядя под ноги.
– Почему бы вам не остаться у меня подольше, – вдруг сказал он и отвернулся, – неужели уж так скучно здесь?
– Я не могу больше, – охнул Степан и лег в траву. – Знаешь, почву исследовать пойду завтра.
Он закрыл глаза, защитив их от солнца ладонью.
Надя села рядом, поджав ноги; нежная кожа плеч ее и рук была видна сквозь кружева платья, и чувствовал Аггей ее запах, сладкий, нежный, женский.
– Сегодня я точно выздоровел после болезни, – сказал Аггей, тряхнув плечами. – Я ведь очень сильный, только не приходилось никогда применять.
Надя сказала, кусая травку:
– Сломайте дерево.
И, обняв колено, запрокинула голову и глядела на облака, ее шея казалась прозрачной.
Аггей подошел к березке и стал трясти.
– Ну, ну, – проговорил он, – ломайся, – и, крепко упершись ногой в корневище, выгнул березку, напружился, присел и сломал; дерево хрустнуло и, медленно клонясь вершиной, легло с печальным шумом на траву.
– Браво! – воскликнула Надя, захлопав в ладоши, а Степан сказал лениво:
– Зачем сломал, росла она, росла…
– Я еще могу, – сказал Аггей, застенчиво улыбаясь.
– Нет, – ответила Надя, – сядьте. Аггей послушался, сел около.
– Теперь лягте и глядите вверх, что вы видите?
– Небо, – сказал Аггей тихо, – голубое. Коршун чуть виден…
– А ну, прищурьтесь, видите: небо уходит вглубь, и повсюду золотая пыль, а облако похоже на чашу.
– Перестань, Надька, – сказал Степан.
– Не на чашу, – сказал Аггей, – а на вас. Надя засмеялась. Степан сказал:
– Фу, господа, я иду купаться. – Он не спеша поднялся и пошел, на ходу срывая листья.
Аггею стало страшно с Надей один на один.
– Расскажите, как вы живете в таком раю? – спросила она ласково, вздохнула и легла рядом с ним, заложив ладони под затылок. – Вы любили когда-нибудь, Аггей Петрович?
Аггей закрыл глаза и не ответил ей на это.
Прошел Степан с полотенцем на голове, что-то пробормотал неразборчивое. Надя неизвестно над чем стала смеяться. Потом приподнялась, опустила обе руки и, рванув траву, осыпала ею лицо Аггея.
– С вами что-то нужно сделать особенное, – сказала она, – ах, Аггей Петрович, какой вы… – она приостановилась и протянула: – глу-у-пый!
Надя в этот день восхищалась всем, что видела: канавой, поросшей мягкими лопухами, зарослями вишенника, мостками через речку, шлепающими по воде.
Аггей объяснил, что на мостках этих рано поутру, пока не встало солнце и над водой туман, мальчишки ловят рыбу удочками, плюют на червяка; слюны будто бы червяк не любит и долго корчится на крючке.