– То есть – почему это только три дня? – с тревогой спросила Языкова. – Я не намерена отсюда уезжать: я бросила сцену и приехала к мужу навсегда.
   Теплов глядел на актрису выкаченными глазами, у него даже щеки вдруг отвисли.
   – Это невозможно, – хрипло сказал он. Языкова быстро поднялась с дивана и крикнула отчаянным голосом:
   – Я знала, что вы от меня что-то скрываете. Николай всю жизнь отвратительно поступал со мной. За два года прислал пятьсот рублей! Актриса, актриса. А вы знаете, что такое актриса? Прошлым летом я в Козьмо-демьянске привидение играла и, когда в люк проваливалась, так треснулась головой, что я Николаю этого люка никогда не забуду. А рожать в холодной гостинице вы пробовали? А вы знаете – сколько стоит пара панталон для офицерского фарса? Николай должен меня кормить, я устала. Вот, полюбуйтесь, – дрожащими руками она раскрыла сумочку и вышвырнула на стол из нее несколько серебряных монет, – вот все, что осталось, считайте…
   Ольга Семеновна опять упала на диван, закрылась руками и зарыдала глухо, как дети плачут в чулане. Теплов отер со лба холодный пот. Что угодно, но слез он боялся пуще всего.
   – Мы это как-нибудь устроим, ради бога, – пробормотал он, пятясь на цыпочках к двери.
   Из гостиницы Теплов пошел прямо к Бабину через площадь. Были сумерки. Около каланчи зажгли керосиновый фонарь, и свет его отражался в луже. У батюшки, сквозь герань на окнах, было видно, как собирали ужинать. За городом в огромных тучах догорал тусклый закат. Ухали, ахали многие миллионы лягушек по всей реке. У Теплова сжалось сердце: «Вот глушь. Вот тоска».
 
   – Что, брат, нос повесил? – позвал его насмешливый голос Бабина. Он стоял у ворот, в расстегнутой поддевке, в бобровой, набекрень, шапке, руки заложил за шнур, высоко перепоясанный по шелковой рубахе.
   – Вот я насчет чего, Илья Ильич, – Колина жена, актриса, удивительный талант, театры ее прямо на части рвут, и представь – квипрокво: собираясь в дорогу, деньги и драгоценности положила в багаж, а его взяли да и отправили на Харьков, – дня через три придет. А пока одолжи рублей четыреста, – в самом деле…
   Бабин громко рассмеялся:
   – Ну и штукари! А куда же ты мужа-то ее спрятал?
   – Ну, на речке, на мосту сидит. Мы решили наше положение скрыть. Дай деньги, пожалуйста.
   Но дать деньги Бабин отказался наотрез. Видимо, он собирался идти в гостиницу, но, узнав, что актриса плачет, сказал, что явится завтра, после обедни, двинул шапку на брови и шагнул в калитку, за которой зазвенели цепями, захрипели от ярости знаменитые бабинские кобели.
   Теплов постоял у ворот, плюнул и пошел через площадь. Внизу, у реки, темными очертаниями стояли осокори, под ногами чмокала грязь, пахло крапивой, болотной гнилью и мокрыми досками. Лягушки ухали теперь во весь голос, квакали, булькали, стонали. Кое-где за рекой невыразимо тоскливо желтел свет в окошечках. На мосту, у перил, стояла согнутая фигура Языкова, – казалось, он внимательно слушал лягушиное пение.
   – Иди к ней сам, вались в ноги, объясняй, как хочешь. Ну вас всех к черту! – подходя, с раздражением проговорил Теплое и, вглядываясь в бледное, как полотно, лицо друга, увидел, что оно все в слезах.
   – Ну, как же ты встретил Оленьку? – спросил Языков, вытирая глаза. – А меня, знаешь, лягушки очень расстроили.
 
   В сумерки Ольга Семеновна опустила шторы, зажгла свечу, разделась и, присев на постель и поглаживая бока, уставшие от корсета, вдруг изнемогла, уронила голову.
   Она получила в Кременчуге пятьсот рублей от мужа и за все эти двенадцать лет на одну минуточку тогда задумалась внимательно – и вдруг со злорадным отчаянием поняла, что она скверная и пошлая актриса, что ей тридцать пять лет, что больше надеяться не на что. В тот день она рассказала своим товарищам по сцене, что муж ее, богатый помещик, вот уже пять лет зовет ее вернуться к обязанностям жены и светской женщины.
   Актеры и она сама поверили этому. Ольга Семеновна заплатила неустойку антрепренеру, продала туалеты, – часть денег сейчас же взяли у нее взаймы, остальные куда-то делись, – устроила прощальный ужин, расплакалась, прощаясь навсегда с театром, и уехала, и вот она сидит на железной жесткой постели в затхлом номерке, мигает свеча в позеленевшем подсвечнике, за обоями шуршат тараканы. Сидит одна, мужа нет, и весь сегодняшний день – непонятный, тревожный, зловещий…
   Ольга Семеновна поежилась от холодка, влезла под одеяло и поджала ноги. Несмотря на природное легкомыслие, заснуть все-таки она не могла. Вдруг за окном раздались сдавленные торопливые голоса: «Не пущу!..» – «Пусти руки!..» – «Не пущу!..» – «Убью, пусти руки!..»
   Ольга Семеновна села на постели. С отчаянно бьющимся сердцем она различала, что – один голос был Бабина, другой чей-то страшно знакомый.
   В это время рванули ставню, и мимо окна прокатились два человека. Минуту спустя послышался скрип половиц в коридоре. Шаги приблизились. Несколько раз, осторожно, повернул кто-то дверную ручку. Ольга Семеновна сидела не двигаясь, в ужасе.
   Дверь приоткрылась, и в ней появился Николай Языков. Он был в драповом пальто с поднятым воротником и без шапки. Рот – черный, глаза побелевшие, безумные. Ольга Семеновна поднесла ладони к щекам и втянула голову в плечи.
   – Николай, это вы? – стуча зубами, прошептала она.
   Языков хотел что-то сказать, но только облизнул запекшиеся губы, отделился от двери, подошел, – от него, как от утопленника, пахло болотом, – и опустил, наконец, зажмурил нестерпимо горевшие глаза.
   – Оля, – проговорил он, едва ворочая языком, – я на минутку, проститься… Ухожу. – Ледяными пальцами он взял ее руку, лицо его все сморщилось, затряслось. Он опустил ее руку, отвернулся и вышел. И только тогда, когда шаги его затихли и хлопнула наружная дверь, Ольга Семеновна начала кричать, затыкая рот подушкой. Потом соскочила с кровати и заперла дверь на ключ.
 
   Теплов в это время бегал за реку к старухе закладчице, пригрезился сжечь ее живьем вместе с лавчонкой, но вернулся без денег. Языкова он не нашел ни в гостинице, ни на мосту, покричал было его, но слишком уж все получилось скверно, и решил просто – лечь сдать.
   Из-за осокорей поднялся тускло-оранжевый шар луны, и отблеск ее лег на черную воду. Было душно и сыро. Теплов повернул с моста прямиком через лопухи и у дощатой высокой стены гостиницы, на которую падал лунный свет, между сваями, подпирающими задний фасад, увидел Николая Языкова. Он сидел, положив на поднятые колени локоть и уткнув в него лицо.
   – Что, Коля, говорил с женой? – спросил Теплов, взбираясь по откосу. – Что она?.. Ну, ну, не стони, не буду, не буду. – Вздохнув, он сел рядом с ним. – Какая она милая, красивая, прелестная женщина… Знаешь, Коленька, пойдем домой, водочки выпьем, а то – простудишься на сырой траве. Завтра мы непременно что-нибудь придумаем. Можно тебе, например, сделаться земским начальником. Честное слово, – замечательная идея. Три тысячи жалованья, казенная квартира, свое маленькое хозяйство… А я вас такие научу селянки делать – язык проглотишь. Слушай, – по вечерам твоя жена будет нам что-нибудь декламировать. Лампа горит, тепло, уютно… А тут как раз тетка какая-нибудь умрет, получишь огромное наследство.
   – Живот болит, – сквозь стиснутые зубы проговорил Языков.
   Теплое заботливо наклонился к нему:
   – Ты не ел, что ли? Коля, что с тобой? Николай, отвечай… Что это у тебя? Отдай!.. – Теплов вытащил из стиснутой и похолодевшей руки друга старый дуэльный пистолет. Он был весь липкий. Языков, часто, часто вздыхая, как собака во сне, повалился набок и поджал колени к самому подбородку. Теплов отполз от него, поднялся и, уже не помня себя, закричал: – Спасите!
   Но на его крик в темном спящем городке только брехнула где-то собака да за рекой сонно и успокоительно застучал в деревянную колотушку ночной сторож.
 
   Илья Бабин сидел у себя, в горнице, на жестком диване и пил донское шампанское. Брови у него перекосило, после давешней драки на щеке осталась багровая царапина. Постукивая пальцами по столу, он мутно глядел на фотографический портрет тятеньки, висевший на стене: «Ну и скука!»
   Вдруг в ворота раздался отчаянный стук. Рванулись па цепях, завыли кобели. Бабин кинулся к окну, но ночь была темна. Он надел шапку и пошел отворять.
   Через минуту в горницу, впереди Бабина, вбежала Ольга Языкова. Она была в рубашке, завернута поверх в клетчатое одеяло, и на растерзанных ее волосах была надвинута вчерашняя ярко-красная шляпа с черными страусовыми перьями. Ольга Семеновна остановилась, стуча зубами, повернулась к Бабину, подняла голову, сложила под одеялом руки.
   – Он застрелился, спасите меня, ради бога, – сквозь дробь зубов прошептала она, – я погибаю, у меня ничего нет, я боюсь!.. Делайте со мной все, что угодно.
   Бабин провел большой ладонью по лицу своему, решительно подошел к столику, взял бутылку и стакан, вышвырнул то и другое в раскрытое окошко и оправил вязаную скатереточку.
   – Здесь вам будет чисто, располагайтесь, живите, сколько душе угодно… Мы не звери, – сдвинув брови, сурово проговорил он, – мой дом – ваш дом. Сейчас бабу вам позову.
   Он вышел и крикнул за стеной:
   – Матрена, продери глаза-то, иди в горницу, там барыня плачет. Да самовар поставишь. На – ключи.
   Затем Ольга Семеновна видела, как Бабин с фонарем зашагал через площадь к гостинице.
   Ольга Семеновна уронила голову. Страусовое перо повисло у нее перед лицом. Тогда с омерзением она содрала с себя шляпу и швырнула ее на пол, под диван. Вошла молодая круглолицая баба, жалостливо улыбаясь.

СВАТОВСТВО

1

   Лизавета Ивановна сидела у окна за рабочим столиком с вязаньем в руках и, постукивая костяными спицами, говорила ровным своим, надоедным голосом:
   – Вот хотя бы Шабалова, хорошая женщина – сказать нечего, а я не могу ее терпеть. Все-то у нее куры да индюшки на уме, нет другого разговора… «А сколько у вас, Лизавета Ивановна, матушка, гусей родилось?» – «Двадцать»… Что ж из того, двадцать – так двадцать, а она молчит полчаса. «У меня ныне тридцать один гусь», – скажет и вздохнет, будто сама тридцать одного гуся снесла. Нет, друг мой Миша, – вынув спицу и мельком взглянув на сына, продолжала Лизавета Ивановна, – небольшие мы с тобой помещики, а дворяне… |Так-то… Я не говорю, чтобы зазнаваться нужно – для этого купилок нет, а так на ночь, помолившись богу, и шепни в подушку: слава тебе, создатель, что родил меня дворянином. Что же ты, Миша, молчишь, понять меня не можешь, – голова у тебя дурацкая?
   Действительно, голова у Миши, или Михаилы Михайловича Камышина, была в виде огурца – кверху уже. Брови – белые, ресницы и жидкие волосы, как лен, зато толстые щеки и губы, которые Лизавета Ивановна звала не иначе как шлепанцы, краснели от здоровья…
   Миша глядел на тарелку с бумажкой, где мерли мухи, слушал надоедные слова маменьки и молчал, обиженно поджав рот…
   – Дуралей ты, дуралей, – продолжала Лизавета Ивановна, – третий раз тебе говорю – поди посмотри свинью, – всех поросят сожрет.
   – Меня, маменька, тошнит, когда свинья поросится, – ответил Миша мяукающим голосом, – у меня и так голова болит…
   Лизавета Ивановна обеими руками гневно ударила вязанье о рабочий стол и, раскрыв круглые глаза, которые были светло-голубые, как у галки, угрожающе протянула:
   – Миша!..
   Миша встал и, повернувшись к маменьке спиной, замечательной тем, что внизу была она мясистая, как у женщины, ушел…
   «В кого у него зад такой, – думала Лизавета Ивановна, – у дедушки Павла был громадный живот, должно быть, перепуталось».
   Миша зажег железный фонарь и вышел на крыльцо. От оттаявшей в конце апреля земли шел густой и душистый запах. Позади дома глухо шумели ветлы; далеко гудела вешняя вода в овраге. В синих сумерках еле видны были строения, крытые соломой, шест колодца и перевернутая телега. Мычала корова, хотела пить. Шлепая по грязи, подошел к Мише пес, ткнул холодным носом в руку.
   Миша поднял фонарь и, осторожно обходя лужи, освещенные желтым кругом свечи, пошел к закутке.
   «Тепло, – думал Миша, – мороза не будет. Маменька небось в кресле сидит, а я по грязи шлепай; все панталоны замажешь; что это за жизнь такая! Дворянский сын! Я бы показал, как живет дворянский сын».
   Миша вдруг остановился в волнении. Всю зиму ему хотелось жениться, а с весною стало невмочь.
   «Извела меня маменька своими разговорами, не могу больше так жить…»
   И, вздохнув громко, отчего шедший сзади пес зарычал, Миша отворил дверь хлева.
   В теплой закутке лежала на боку белая толстая свинья; увидав свет, она сердито подняла морду и взвизгнула. Миша присел около и в лукошко, на солому, положил двух только что рожденных поросят… Ухо свиньи начало двигаться, по телу пробежали судороги; она опять опоросилась.
   Свинья была молодая, и Лизавета Ивановна боялась, как бы она не сожрала приплод, и велела Мише ударять свинью кнутиком, если вздумает трогать поросяточек.
   Миша, сидя на корточках с кнутом в руке, брезгливо морщился, моргал светлыми ресницами, думал:
   «Мамаша нарочно меня унижает, какой мне интерес на свинью смотреть… Вот пойти бы да сказать маменьке – идите сами в хлев, а я лучше в кресле тихо посижу».
   Миша немного утешился, представив себе Лизавету Ивановну с кнутиком, на корточках, и, взяв на руки поросенка, сосавшего палец, умилился…
   «Свинье уютно, – у нее дети, у всякой скотины дети, а мне одному холодно, не к кому прижаться…»
   Миша любил меланхолию и теперь, чувствуя в горле слезы, радовался своей чувствительности. Положив всех поросят в лукошко, он вытер руки о шерсть свиньи и пошел в дом, обиженно опустив губы.
   В столовой кипел самовар, горела висячая лампа. Лизавета Ивановна на углу стола раскладывала пасьянс.
   – Ну? – спросила она, не поднимая головы. Миша вздохнул:
   – Десять. Эх, маменька…
   – Что, дуралей?
   – Какой я дуралей? – воскликнул Миша сердито, но под взглядом матери смирился. – Была бы у меня жена… не звала бы дуралеем, – добавил он тихо.
   Лизавета Ивановна положила колоду и, облокотясь, стала глядеть на сына. Миша пил чай и ел, сопя носом. Самовар пел тоненько.
   – Гостей зазывает! – молвила Лизавета Ивановна, оканчивая нить своих мыслей, взяла колоду и разложила «большого слона».
   С этого вечера Миша все время думал о женитьбе, воображая себя отцом маленьких, многочисленных детей. Матери он начал грубить.
   Однажды Лизавета Ивановна сказала:
   – Поросята подросли, отвези-ка пару Павала-Шимковскому, он любит йоркшир. Да не растряси дорогой… Вот ведь, хороший, кажется, человек Павала, а детей распустил, срамота. Я всегда говорю, не давай детям воли.
   Миша приоделся, сам выбрал двух лучших поросят, посадил их в мешок, положил его под козлы в тележку и на гнедом мерине поехал в село Марьевку, где земским начальником служил Павала-Шимковский, живя с дочкой Катенькой и сыном Алексеем.

2

   В крытых, вдоль дворовой стены, сенях и на крыльце стояли мужики, – здешние и из дальних деревень, – и с утра ожидали выхода земского начальника. Мужики пришли насчет податей и шумели. Иных вызывали по повесткам для судебного разбирательства, стояли они в сенях без шапок. Мальчик в синей рубахе, с оловянным крестиком на толстом шнурке и в новых валенках, ходил то в дом, то к мужикам, отбирая повестки. Его спрашивали: «Что барин-то – все спит?» – «Спит он, я тебе сто раз говорил – спит», – отвечал мальчишка.
   – Ох, господи, – вздыхает рябой мужик, – мы, пестравские, с утра не евши.
   – Все спит, – отвечает ему статный крестьянин с курчавой бородой, с серьгой в ухе, – все спит. Давеча я приходил, – что барин? Спит еще, говорят. Теперь прихожу, – он, говорят, опять спит… Ну, ну.
   – Теперь спать не полагается, – громко заговорил, протискиваясь к ним, черный и злой крестьянин, Назар, – теперь закон – свобода.
   – Это правильно, – ответил лысый мужик, – наш барин околицу стал затворять на замок, – езди, говорит, кругом. Хорошо. Мы ему говорим: теперь околицу запирать не полагается, теперь свобода. А он по морде бить. Околицу мы поломали. Мы разве бунтуем, мы насчет дороги… Нам без дороги нельзя.
   – В одно слово, – говорил красивый мужик с серьгой, – летось к нам худощавый человек приходил, все яйца ел сырые, посолит и съест. Собрал сход и говорит: «Помещик вами пользуется, жиреет, а вы без земли». Хорошо так рассказывал, только все прибавлял: «благодаря тому» да «благодаря тому», так и не поняли, за что благодарит…
   В сенях мужики задвигались и замолкли; вышел Алексей и тихим голосом, заикаясь и вытягивая жилистую шею, проговорил:
   – Подождать придется, мужички, до вечера, – папа спит…
   Мужички разглядывали его молча, как диковину. Без усов и бороды, зеленое, обтянутое лицо Алексея было все в морщинах, словно истомленное тайным недугом, страдальческие глаза глядели жалобно, как у больного щенка.
   Алексей нырнул шеей и, с усилием вытянув губы, добавил:
   – Так вы подождите.
   Мужики, насмотревшись и решив, что раз это барский сын, то может быть чудаком каким угодно, сразу зашумели:
   – Нам ждать нельзя, у нас лошади не кормлены, сами есть хотим. Что за порядки – деньги принесли, а он не берет… Разбудить его. Потом отоспится… Будить его, ребята, будить…
   – Как хотите, – говорил Алексей ближайшим к нему мужикам, – я бы сам, конечно…
   – Идем, ребята, – покрывая все голоса, закричал Назар, – разбудим его. Что стали, напирай!
   Мужики все сразу заговорили и двинулись к сеням, тесня Алексея; Назар, протискиваясь, взялся за скобу двери, но дверь распахнулась сама, и на пороге появилась полная девушка небольшого роста, красивая русской красотой, насмешливой и ленивой…
   – Молчать! – сказала она. – Это что еще такое! Узкие брови ее сдвинулись. На круглой белой щеке чернела маленькая мушка.
   Мужики сняли шапки, девушка спросила сурова: – Что вам надо? Деньги принесли?
   – Мы к его милости – нельзя ли доложить? Тяжело нам, рабочее время…
   – Отец примет ночью, а я, если хотите, сейчас. Эй, Степка, – крикнула девушка, – вызывай очередных…
   Она закрыла дверь, и мальчик в валенках закричал тонким голоском:
   – Петр Терентьев Карнаушкин Сизов!
   – Здеся, – торопливо ответил красивый мужик с серьгой и, встряхнув блестящими от коровьего масла волосами, вошел в дом.
 
   Тем временем Михаила Михайлович Камышин, потряхиваясь в дребезжащей тележке по горбатым доскам моста через глинистую реку Марью, въехал в село и, завидя зеленый купол церкви, перекрестился, не теряя достоинства, то есть помахал пальцами между подбородком и животом.
   Всю дорогу представлял себе Миша, как лихо проедет по селу и все скажут: «Вон камышинский помещик». Но больше всего хотелось ему, чтобы так воскликнула дочь земского начальника: о ней Миша много думал, лежа в постели, хотя видал ее не часто.
   Миша нахлестал мерина и, распугивая кур, сопровождаемый лающей собакой, подкатил по площади к крыльцу Павала-Шимковского и скосил глаза на окно с кисейной занавеской.
   Маленькая ручка приподняла занавеску. К стеклу придвинулась женская голова…
   «Она, – подумал Миша и поскорее отвернулся, – а я, господи, в пыли, и нос, наверное, не чист…»
   Ворота отворил мальчик в валенках, и, бросив ему вожжи, Миша взошел на крыльцо, где, склонив головы в круг, что-то рассматривали крестьяне.
   – Пропусти-ка, милейший, – важно сказал Миша, указательным пальцем нажав плечо загораживавшему дорогу мужику.
   Мужик оглянулся, посторонился и сказал:
   – Да ты прочти, Сизов…
   – Я неграмотный; я отдал ей платежных шестнадцать рублей, получил фитанец.
   – Вот, барин, прочитайте, мы тут не разберем, – обратился к Мише тот же мужик.
   – Сомневаемся мы, – сказал Назар громко. Миша брезгливо, так же как тогда в хлеву, улыбнулся и поднес к близоруким глазам клочок бумаги.
   – «Получила от Петра Терентьева Карнаушкина Сизова долг шестнадцать рублей, Екатерина», – прочел он.
   – Правильно, – кивая радостно головой и улыбаясь, сказал Сизов, – это я самый…
   Степка выкрикнул следующего недоимщика, а Миша, отерев лицо, вошел в дом за мальчиком, который сказал:
   – Не сюда, направо, в гостиную пожалуйте.

3

   Войдя в длинную, с лопнувшими коричневыми обоями комнату, где вдоль одной стены стояли венские стулья, у другой – ломберный стол и лампа, накрытая вязаным колпачком, где засиженные окна были полны мух, Миша обернулся и поклонился сидящему в высоком кресле у стола сутулому старику.
   На старике был надет серый капот, продранный на локтях, на шее красный платок. Когда он обернул к вошедшему узкое, давно не бритое, с крючковатым носом лицо, Миша еще раз поклонился, оробев от пристальных, устремленных на него, зеленых глаз.
   – Что надо? – спросил старик шепотом.
   – Мамаша прислала вам пару поросят… Лизавета Ивановна…
   – Поросят, – прошептал старик Павала, и глупая улыбка растянула присохшие к беззубым деснам его губы, – Лизавета Ивановна, помню, помню и люблю вашу мамашу, садитесь, молодой человек.
   Тощей рукой Павала запахнул халат и указал Мише на стул…
   – А я кашку ем, – продолжал он, еще раз запахиваясь, – устаю от дел…
   Придав глазам строгое выражение, Павала пододвинул к себе синюю кастрюльку и стал ложкой размешивать манную кашку.
   – Хитрая штука хорошо сварить кашку, – продолжал он, – одна Катенька моя только и умеет. Нужно, чтобы кашка была не слишком густа и не слишком жидкая, молоко нужно сначала хорошенько истопить, да чтоб оно не подгорело, а изюм мочить всю ночь в мадере…
   Павала положил в рот ложку каши и, закрыв глаза, начал часто пережевывать ее беззубым ртом, причем конец сухого его носа тоже двигался.
   Миша так засмотрелся на Павалу, что из угла губы пустил слюну, подхлебнул, покраснев, а старик открыл глаза и проговорил:
   – Вашей матушки дело у меня есть, тяжба с мужиками… разберем, разберем… Я, молодой человек, старого закала, я мужика знаю, он всегда виноват. Вор он, пьяница, в церковь не ходит, жалуется, что попы плохи… А сами друг у дружки снопы воруют. А помещицу Чембулатову сожгли и лошадям ее ноги перебили…
   Павала, не в силах громко говорить, захрипел и, выкатив глаза, стал дергать шейный платок.
   – Папаша, нельзя волноваться! – проговорила, входя, Катенька и улыбнулась Мише.
   Он поднялся. Девушка протянула ему пухлую маленькую руку:
   – Я вас в окно увидала… Давно у нас не были.
   Нагнувшись к Мишиному уху, словно близко знакомая, она шепнула, повела выпуклыми своими, блестящими глазами на отца:
   – Не волнуйте его…
   – Лизаветы Ивановны сынок, – сказал Павала-Шимковский, – как вас зовут-то?
   – Миша, – подсказал Миша и тотчас добавил: – Михаил-с.
   За стеной в это время послышались голоса, и Катенька поспешно подошла к двери, прихрамывая. От этого еще милее показалась она Мише. Павала же, повернувшись на шум, заорал, к изумлению Миши, басом:
   – Гони их к черту, Катя! Алешка?
   Голоса за дверью усиливались, и слышно было, как кричал Назар:
   – Разве это порядки! Мы деньги платим, а она нам фитанец не выдает… Разве это фитанец? Цигарку свернуть…
   – Дурак, – сказала Катенька тихо. – Куда же это старшина провалился?
   Внезапно шум затих, и густой, спокойный голос вразумительно произнес:
   – Чего шумите… шумите-то с чего? Какой фитанец, покажи?.. Самый истинный… А зачем тебе печать? Да ты за грудь не хватай! Эй! десятники!..
   Возня и шум усиливались. Затем мужики затопали ногами, расходясь, – громко бранились.
   В комнату вошел, без шапки, кланяясь, коренастый мужик с черной бородой, в синем кафтане, с глазами чистыми, как цвет воды, – старшина Евдоким Лаптев.
   – Здравия желаем, – сказал старшина, провел широкой рукой по бороде и усам, словно прогоняя улыбку, и крепко стал на коренастых ногах.
   – Бунтует общество… – сказал он, не в силах, наконец, сдержать улыбки.
   Павала, подняв голову, прищурился; Евдоким продолжал:
   – По ихнему расчету, приходится податей по девяти рублей, да недоимок три, а начальник, мол, требует шестнадцать. Что с ними поделаешь… Я говорил, что начальство лучше их знает… Да еще в фитанцах сомневаются…
   – Бунт… – прошептал Павала, багровея так, что на лбу налились жилы. – Бунтовать!.. За стражниками послать…
   Он подпрыгнул в кресле, протянул над столом костлявые руки. Потом вдруг сел, успокоился и посмотрел на кашку.
   Евдоким вздохнул:
   – Слушаю-с…
   Катенька, прихрамывая, подошла к Мише, тронула его за руку и улыбнулась опять, еще слаще:
   – Пройдемте в сад, папа о делах будет говорить.
 
   То, что Катенька называла садом, был огород, где рос крыжовник и малина и около плетня раскинула плакучие ветви старая ветла.
   Миша, глядя на Катенъкину округлую спину, потряхивающуюся на ходу и припадающую чуть-чуть, в розовом с бантиками платье, краснел и бледнел от волнения, вытирал украдкой пот с лица. Проходя мимо своей тележки, он вытряхнул из мешка завизжавших поросят. Катенька обернулась с улыбкой. Наклонила набок голову, сказала «тега» и отворила калитку в огород.