Страница:
Из сада по выгону пошли к глиняным оврагам, где стояла часовня над помершим когда-то странником без рода и племени. От часовни по дороге спустились домой через деревню.
Аггей, всю дорогу объяснявший Наде деревенские подробности, теперь замолчал, глядя, как приплюснутое солнце садилось в степь за холмами.
Оранжевый свет оттуда тоскливо бежал по голому выгону, по колючей траве.
Аггею показалось, что он, как больной, снова глядит на надоевшие обои у кровати. Хрустнув пальцами, он сказал:
– Вы спросили, любил ли я когда-нибудь? Нет, не пришлось.
– А я, Аггей Петрович, не помню, когда не была влюблена. Весь мир другой, когда любишь, – все для меня: и солнце закатывается для меня и поля бегут…
Взойдя на пригорок, откуда видна усадьба, Надя запыхалась немного и положила руку на высокую грудь и мгновенно вырисовалась, четкая и тонкая, на красной полосе заката.
Таким представлялся Аггею ускользающий образ девушки, о которой он мечтал по вечерам. Оттого, что сейчас можно было видеть ее въявь, закружилась голова, и, стоя внизу пригорка, Аггей раскрыл рот.
– Что вы увидели? – воскликнула Надя. – Привидение?.
Затворив за собою дверь кабинета, Аггей остановился около письменного стола, зажег свечу и долго глядел на тихое ее пламя…
Чернила в чернильнице давно высохли, единственный конверт был захожен мухами, и Аггей, отыскав карандаш, сел на низенький диванчик.
– Надя, – сказал он и слегка похолодел, услышав свой голос, – неужели возможно…
Поднеся к лицу ладонь, едва пахнущую ее духами, он подумал: «Я целую ей руку… Вот так…»
Закрыв глаза, Аггей стал морщить подбородок так, как делает это Надя, когда смеется. Поднял пальцы к голове, тоже как делает Надя, поправляя волосы, и, – весь выпрямившись, не в силах сдержать удары сердца, сказал:
– Люблю… – и, похолодев, открыл глаза и увидел в темном зеркале себя – толстого, с руками, неестественно растопыренными.
Аггей замотал головой, присел к столу, долго молчал, охватив лицо руками, потом решительно, крупным, неровным почерком, стал писать.
«Простите, но вы спросили – люблю ли я? Поэтому я осмеливаюсь писать. Вас я люблю так, как никто и никогда не любил. Вы не такая, как все женщины; вы особенная, вы прекраснее всех, и бог привел меня к вам… Я молюсь вам и прошу – сделайтесь моей женой, то есть я прошу вашей руки! Я несчастный…»
Много еще написал Аггей такого и, запечатав конверт, пошел к Марье Ивановне.
Старая экономка, сидя на сундуке, гладила больную ногу. На стене, около жестяной лампы, шуршали тараканы…
Громче прежнего ахнула Марья Ивановна при виде барина:
– Что это, батюшка, не спите, или живот болит?
– Запомните, Марья Ивановна, – сказал Аггей поспешно, – это письмо отдадите барышне поутру, смотрите только, не будите ее. Поняли?
Наутро Аггей встал рано и пошел в конюшню, где кучер мыл щеткой каракового жеребца, который косил белым глазом, топал ногой.
Рассеянно Аггей обнял морду коня, поцеловал его в серую губу и велел оседлать верхового. Затем потер ладонью свои покрасневшие за ночь глаза и потянулся, запах конюшни был мил ему; подходя к решеткам конских стойл, он гладил рыжие, сивые и черные морды, ласково губами ловившие его пальцы, и думал:
«Проснулась? А вдруг – проснулась? Прочла…» Он вышел на стук выводимого из каретника верхового.
– Шибко Ваську не бейте, барин, – сказал кучер, – не любит.
Рыжий Васька покосился на Аггея и присел, когда плотно уселось на нем восьмипудовое тело.
От быстрой езды Аггей приободрился, и неотступные мысли его просветлели.
«Нет, еще спит, – думал он, повертывая к лесу, – ручку положила под щеку, спит».
Ветви задевали лицо не просохшими от росы листьями, и, глядя на грибные тропки, бегущие от дороги в чащу, крикнул Аггей, приподнимаясь на седле:
– Нет, Надя проснулась и читает письмо… Милая, милая…
Хлестнул коня плетью и поскакал, – придерживая шляпу.
Дорога сбегала круто вниз; там шумела хвоя и желтел песок. Чтобы не утомить лошадь, Аггей повернул вдоль косогора и скоро выехал на поляну, где курилась обложенная дерном куча и у шалаша на пне сидел в полушубке согбенный старичок, держа в руках кисет… Реденькая борода у старичка так и не поседела, хотя курил он деготь на этой поляне пятьдесят лет, и сколько прожил до того – не помнит. Заезжал к нему иногда барин и давал двугривенный; старичок за это кланялся ему в ноги. Увидев Аггея, он встал и снял шапку.
– Здравствуй, дед, – сказал Аггей, тяжело впрыгивая на землю, – ну что, все еще живешь?
– Не дает господь бог смерти, – заговорил старичок торопливо и многословно, словно боялся, что его перестанут слушать. – Летом я с молитвой ему служу – за, пчелкой ли присмотришь, солнце встанет – перекрещу ее, а ночью врага колотушкой от ульев гоню… Господу это угодно; он от грехов-то и ослобонит… А за зиму лежишь на печке – такое надумаешь – тьфу! – все лето пойдет насмарку: опять грехов полон рот… Оттого и зажился. И еще комар, прости господи…
– Донимает?
– Лют, дыму не боится; вот ужей тоже много, ох, много ужей завелось, бог с ними.
Аггей сел на обрубок и, оглядываясь кругом, прислушивался, как часто бьется сердце. А старичок все говорил, и прыгали воробьи на шалаше.
– Я у тебя до полудня посижу, – сказал Аггей, – разнуздай-ка лошадь.
И, когда старик, охлопотав коня, принес из шалаша дикого меду в бурачке и кувшин ключевой воды, Аггей сказал, краснея:
– Знаешь, дед, я женюсь. Старик перекрестился:
– Вот и слава богу, а то я все думаю – нет и нет у нашего барина хозяйства.
– Увидишь скоро ее; мы кататься поедем, а ты забеги на дорогу и посмотри; такой красавицы не только ты – я не видал. Ты что это – меду мне принес. Дикий? А смотри, в нем пчела.
– Утопла; за добро своей жизни лишилась.
И старик стал глядеть, как Аггей ест мед…
– Всегда по лицу видно, что человеку бог пошлет, – сказал он, – вот у тебя, гляди-ко, глаза белые, будто со страху.
Аггей потянулся и, отойдя, лег на траву, где легкий ветер отдувал мух; возбуждение улеглось, и сладкая дремота закрыла веки; поплыла земля, и, положив руку на грудь, Аггей улыбался, слушал шорох листьев, говор старика.
– Кормят тебя, рыжий, овсом, – говорил старик, подсев к Ваське, – а сено ты жрешь от жадности. Вот и видно, что бог скотине душу не дал, одну утробу… Ну, что ногами топаешь, я, брат, истину тебе говорю…
…С легким криком Аггей проснулся и сел, осматриваясь.
– Дедушка, – окрикнул он старика. – Где ты? Скорей, скорей лошадь…
Ударяя плетью, Аггей скакал, потеряв шляпу, и сучья хлестали по бледному его лицу.
«Поздно, поздно», – думал он, тоскливо глядя на солнце, взошедшее уже к полдню.
Обозлившийся Васька летел прямиком, но на плотине удалось Аггею задержать ход, и, чем ближе к дому, тем страшней становилось, а на самом дворе поворотил было Аггей коня обратно и, став, крепко сжал руки.
– Все равно, – сказал он. Быстро перекрестился несколько раз и спрыгнул у крыльца.
В доме было тихо; подойдя к кабинету, Аггей осмотрелся, не видит ли кто, и отворил дверь.
На диванчике, с книгой в руках, сидела Надя. Она повернула строгое лицо к вошедшему… Аггей ахнул, взялся за косяк. Надя, встав, сказала:
– Я давно жду вас, Аггей Петрович; я получила письмо…
Глядя, как она опустила глаза, Аггей возликовал, но сейчас же лицо его покрылось смертельной тоской.
– Аггей Петрович, – сказала Надя тихо, – я замужем…
Она тряхнула головой и, вынув из книги, подала Аггею его письмо.
– Милый, не огорчайтесь, я вас очень люблю…
Потом, легко коснувшись губами лба Аггея, подобрала синее дорожное платье и вышла, не обернулась в дверях – не спеша, удаляясь, стукали ее каблучки по коридору.
Письмо дрожало в руке Аггея, когда он подошел к пыльному окну; на дворе, выкатив, смазывали людми-линскую коляску.
– Вот и конец, – сказал Аггей, и ноги его задрожали, став бессильными, как после испуга.
– Что же, я возьму и лягу… Должно быть, меду съел натощак: тошнит…
Мотая головой, он лег на спину, скользя пальцами по гладкой коже дивана.
– Дурно мне… – сказал Аггей. Пот крупными кап-» 'лями выступил на лбу, и тело холодело. Аггей прижался к холодной спинке дивана; не в силах привстать, глядел на клочок мочалы, торчащей из-за обивки, и, жалея себя, начал глотать соленую слюну.
Приходил Людмилин, сконфуженно объяснил, что должны они уже уехать, иначе опоздают на агрономический съезд, и что непременно ждут Аггея в Петербург, где сейчас белые ночи. Аггей приподнялся, взял Степана за руку и, глядя в сторону, сказал:
– Хорошо, я постараюсь приехать.
И сел опять, комкая носовой платок. Степан вышел, ударившись плечом о косяк.
В коридоре разговаривали; топая ногами, пронес кучер, должно быть, чемодан. Нежный, изумительный голос Нади у самых дверей произнес:
– Он спит, не тревожьте его…
Тогда Аггей вышел на крыльцо и, стараясь улыбнуться, помахал отъезжающим рукой.
Когда же тройка выкатила за ворота и Надин лиловый шарф еще раз мелькнул сквозь зелень, Аггей, пожавшись, словно от холода, пошел в залу и сел против окна на любимое кресло.
Не было видно – закатилось ли солнце, или нет: сизая туча клубами поднялась из-за холмов; порыв ветра нагнул ветви, поднимая выше окон обрывок бумаги; на террасе с силой хлопнуло окно…
Несколько капель ударилось в стекла, потекли струйками; брызнуло сильнее, и зашумел по листьям крупный дождь.
Звуки в просторных комнатах утихли, запахло травой, сыростью, и стало совсем темно…
Аггея звали ужинать, а он все смотрел в окно и думал несвязное.
3
Аггей, всю дорогу объяснявший Наде деревенские подробности, теперь замолчал, глядя, как приплюснутое солнце садилось в степь за холмами.
Оранжевый свет оттуда тоскливо бежал по голому выгону, по колючей траве.
Аггею показалось, что он, как больной, снова глядит на надоевшие обои у кровати. Хрустнув пальцами, он сказал:
– Вы спросили, любил ли я когда-нибудь? Нет, не пришлось.
– А я, Аггей Петрович, не помню, когда не была влюблена. Весь мир другой, когда любишь, – все для меня: и солнце закатывается для меня и поля бегут…
Взойдя на пригорок, откуда видна усадьба, Надя запыхалась немного и положила руку на высокую грудь и мгновенно вырисовалась, четкая и тонкая, на красной полосе заката.
Таким представлялся Аггею ускользающий образ девушки, о которой он мечтал по вечерам. Оттого, что сейчас можно было видеть ее въявь, закружилась голова, и, стоя внизу пригорка, Аггей раскрыл рот.
– Что вы увидели? – воскликнула Надя. – Привидение?.
Затворив за собою дверь кабинета, Аггей остановился около письменного стола, зажег свечу и долго глядел на тихое ее пламя…
Чернила в чернильнице давно высохли, единственный конверт был захожен мухами, и Аггей, отыскав карандаш, сел на низенький диванчик.
– Надя, – сказал он и слегка похолодел, услышав свой голос, – неужели возможно…
Поднеся к лицу ладонь, едва пахнущую ее духами, он подумал: «Я целую ей руку… Вот так…»
Закрыв глаза, Аггей стал морщить подбородок так, как делает это Надя, когда смеется. Поднял пальцы к голове, тоже как делает Надя, поправляя волосы, и, – весь выпрямившись, не в силах сдержать удары сердца, сказал:
– Люблю… – и, похолодев, открыл глаза и увидел в темном зеркале себя – толстого, с руками, неестественно растопыренными.
Аггей замотал головой, присел к столу, долго молчал, охватив лицо руками, потом решительно, крупным, неровным почерком, стал писать.
«Простите, но вы спросили – люблю ли я? Поэтому я осмеливаюсь писать. Вас я люблю так, как никто и никогда не любил. Вы не такая, как все женщины; вы особенная, вы прекраснее всех, и бог привел меня к вам… Я молюсь вам и прошу – сделайтесь моей женой, то есть я прошу вашей руки! Я несчастный…»
Много еще написал Аггей такого и, запечатав конверт, пошел к Марье Ивановне.
Старая экономка, сидя на сундуке, гладила больную ногу. На стене, около жестяной лампы, шуршали тараканы…
Громче прежнего ахнула Марья Ивановна при виде барина:
– Что это, батюшка, не спите, или живот болит?
– Запомните, Марья Ивановна, – сказал Аггей поспешно, – это письмо отдадите барышне поутру, смотрите только, не будите ее. Поняли?
Наутро Аггей встал рано и пошел в конюшню, где кучер мыл щеткой каракового жеребца, который косил белым глазом, топал ногой.
Рассеянно Аггей обнял морду коня, поцеловал его в серую губу и велел оседлать верхового. Затем потер ладонью свои покрасневшие за ночь глаза и потянулся, запах конюшни был мил ему; подходя к решеткам конских стойл, он гладил рыжие, сивые и черные морды, ласково губами ловившие его пальцы, и думал:
«Проснулась? А вдруг – проснулась? Прочла…» Он вышел на стук выводимого из каретника верхового.
– Шибко Ваську не бейте, барин, – сказал кучер, – не любит.
Рыжий Васька покосился на Аггея и присел, когда плотно уселось на нем восьмипудовое тело.
От быстрой езды Аггей приободрился, и неотступные мысли его просветлели.
«Нет, еще спит, – думал он, повертывая к лесу, – ручку положила под щеку, спит».
Ветви задевали лицо не просохшими от росы листьями, и, глядя на грибные тропки, бегущие от дороги в чащу, крикнул Аггей, приподнимаясь на седле:
– Нет, Надя проснулась и читает письмо… Милая, милая…
Хлестнул коня плетью и поскакал, – придерживая шляпу.
Дорога сбегала круто вниз; там шумела хвоя и желтел песок. Чтобы не утомить лошадь, Аггей повернул вдоль косогора и скоро выехал на поляну, где курилась обложенная дерном куча и у шалаша на пне сидел в полушубке согбенный старичок, держа в руках кисет… Реденькая борода у старичка так и не поседела, хотя курил он деготь на этой поляне пятьдесят лет, и сколько прожил до того – не помнит. Заезжал к нему иногда барин и давал двугривенный; старичок за это кланялся ему в ноги. Увидев Аггея, он встал и снял шапку.
– Здравствуй, дед, – сказал Аггей, тяжело впрыгивая на землю, – ну что, все еще живешь?
– Не дает господь бог смерти, – заговорил старичок торопливо и многословно, словно боялся, что его перестанут слушать. – Летом я с молитвой ему служу – за, пчелкой ли присмотришь, солнце встанет – перекрещу ее, а ночью врага колотушкой от ульев гоню… Господу это угодно; он от грехов-то и ослобонит… А за зиму лежишь на печке – такое надумаешь – тьфу! – все лето пойдет насмарку: опять грехов полон рот… Оттого и зажился. И еще комар, прости господи…
– Донимает?
– Лют, дыму не боится; вот ужей тоже много, ох, много ужей завелось, бог с ними.
Аггей сел на обрубок и, оглядываясь кругом, прислушивался, как часто бьется сердце. А старичок все говорил, и прыгали воробьи на шалаше.
– Я у тебя до полудня посижу, – сказал Аггей, – разнуздай-ка лошадь.
И, когда старик, охлопотав коня, принес из шалаша дикого меду в бурачке и кувшин ключевой воды, Аггей сказал, краснея:
– Знаешь, дед, я женюсь. Старик перекрестился:
– Вот и слава богу, а то я все думаю – нет и нет у нашего барина хозяйства.
– Увидишь скоро ее; мы кататься поедем, а ты забеги на дорогу и посмотри; такой красавицы не только ты – я не видал. Ты что это – меду мне принес. Дикий? А смотри, в нем пчела.
– Утопла; за добро своей жизни лишилась.
И старик стал глядеть, как Аггей ест мед…
– Всегда по лицу видно, что человеку бог пошлет, – сказал он, – вот у тебя, гляди-ко, глаза белые, будто со страху.
Аггей потянулся и, отойдя, лег на траву, где легкий ветер отдувал мух; возбуждение улеглось, и сладкая дремота закрыла веки; поплыла земля, и, положив руку на грудь, Аггей улыбался, слушал шорох листьев, говор старика.
– Кормят тебя, рыжий, овсом, – говорил старик, подсев к Ваське, – а сено ты жрешь от жадности. Вот и видно, что бог скотине душу не дал, одну утробу… Ну, что ногами топаешь, я, брат, истину тебе говорю…
…С легким криком Аггей проснулся и сел, осматриваясь.
– Дедушка, – окрикнул он старика. – Где ты? Скорей, скорей лошадь…
Ударяя плетью, Аггей скакал, потеряв шляпу, и сучья хлестали по бледному его лицу.
«Поздно, поздно», – думал он, тоскливо глядя на солнце, взошедшее уже к полдню.
Обозлившийся Васька летел прямиком, но на плотине удалось Аггею задержать ход, и, чем ближе к дому, тем страшней становилось, а на самом дворе поворотил было Аггей коня обратно и, став, крепко сжал руки.
– Все равно, – сказал он. Быстро перекрестился несколько раз и спрыгнул у крыльца.
В доме было тихо; подойдя к кабинету, Аггей осмотрелся, не видит ли кто, и отворил дверь.
На диванчике, с книгой в руках, сидела Надя. Она повернула строгое лицо к вошедшему… Аггей ахнул, взялся за косяк. Надя, встав, сказала:
– Я давно жду вас, Аггей Петрович; я получила письмо…
Глядя, как она опустила глаза, Аггей возликовал, но сейчас же лицо его покрылось смертельной тоской.
– Аггей Петрович, – сказала Надя тихо, – я замужем…
Она тряхнула головой и, вынув из книги, подала Аггею его письмо.
– Милый, не огорчайтесь, я вас очень люблю…
Потом, легко коснувшись губами лба Аггея, подобрала синее дорожное платье и вышла, не обернулась в дверях – не спеша, удаляясь, стукали ее каблучки по коридору.
Письмо дрожало в руке Аггея, когда он подошел к пыльному окну; на дворе, выкатив, смазывали людми-линскую коляску.
– Вот и конец, – сказал Аггей, и ноги его задрожали, став бессильными, как после испуга.
– Что же, я возьму и лягу… Должно быть, меду съел натощак: тошнит…
Мотая головой, он лег на спину, скользя пальцами по гладкой коже дивана.
– Дурно мне… – сказал Аггей. Пот крупными кап-» 'лями выступил на лбу, и тело холодело. Аггей прижался к холодной спинке дивана; не в силах привстать, глядел на клочок мочалы, торчащей из-за обивки, и, жалея себя, начал глотать соленую слюну.
Приходил Людмилин, сконфуженно объяснил, что должны они уже уехать, иначе опоздают на агрономический съезд, и что непременно ждут Аггея в Петербург, где сейчас белые ночи. Аггей приподнялся, взял Степана за руку и, глядя в сторону, сказал:
– Хорошо, я постараюсь приехать.
И сел опять, комкая носовой платок. Степан вышел, ударившись плечом о косяк.
В коридоре разговаривали; топая ногами, пронес кучер, должно быть, чемодан. Нежный, изумительный голос Нади у самых дверей произнес:
– Он спит, не тревожьте его…
Тогда Аггей вышел на крыльцо и, стараясь улыбнуться, помахал отъезжающим рукой.
Когда же тройка выкатила за ворота и Надин лиловый шарф еще раз мелькнул сквозь зелень, Аггей, пожавшись, словно от холода, пошел в залу и сел против окна на любимое кресло.
Не было видно – закатилось ли солнце, или нет: сизая туча клубами поднялась из-за холмов; порыв ветра нагнул ветви, поднимая выше окон обрывок бумаги; на террасе с силой хлопнуло окно…
Несколько капель ударилось в стекла, потекли струйками; брызнуло сильнее, и зашумел по листьям крупный дождь.
Звуки в просторных комнатах утихли, запахло травой, сыростью, и стало совсем темно…
Аггея звали ужинать, а он все смотрел в окно и думал несвязное.
3
Три дня ливнем лил дождь. Аггей ходил по залу, где шум дождя был слышен всего сильнее, становился спиной к изразцовой печи и щурил глаза.
Ровно и глухо барабанил дождь по крыше и листьям, стремительно бежали вниз потоки, и напрасно, приотворив дверь, шепотом звала Марья Ивановна к столу.
Аггей глядел на нее, не видя, и экономка бормотала, бредя обратно в столовую:
– Вот беда-то… Наехали, намутили и след хвостом замели, – тоже гости.
Постояв у печки, Аггей уходил в библиотеку. Отворив один из темных шкафов, где пахло затхлыми книгами, он поднимал руку, чтобы взять волюм, но рука так и оставалась поднятой, а глаза видели сквозь полупрозрачное от струй дождя стекло сизую лужайку со сломанной березкой, склоненной к земле вершиной, и около примятую траву.
«Дождик все следы прибил», – думал Аггей и шел обратно в кабинет…
Но в кабинете стоял тот низенький диван, обитый коричневой кожей, тошный и раскоряченный, – свидетель всех неприятностей; глядя на него с ненавистью, Аггей думал:
«Как глупо, для чего мне нужно вообще шататься по этому дому… Будто бы я обязан видеть всю эту гадость…»
И, вдруг страшно рассердившись, он выдвинул ящик стола; дрожа от легкого озноба, перевернул бумаги и вынул тяжелый кобур.
С любопытством рассматривая револьвер, Аггей взвел курок, направил дуло на себя и легко нажал гашетку.
Рука его вдруг отдернулась, и он проговорил глухо:
– Нет, это страшно.
Часто дыша, он положил револьвер и отошел к окну…
Было сумеречно и безнадежно сыро там, на воле, где висели мокрые ветви; Аггей отворил раму, холодные капли упали на руки и лицо, и он опять побрел к столу.
– Куда деться! – сказал Аггей. И снова взял револьвер. Начал поворачивать холодный барабан.
«Он будто приказывает, – подумал Аггей, – тупой какой-то, с дыркой. Ах, нет, только не сюда..»
Собрав всю волю, вытянул Аггей руку от себя, зажмурился… Оглушительно грохнуло, дернуло руку, защекотал в носу пороховой дым.
И сейчас же в доме все затихло, будто все присели в страхе… Аггей облегченно вздохнул и повалился в кресло.
А в коридоре уже слышались испуганные голоса и хлопанье дверей…
«Они думают, я в себя выпалил, беспокоятся, милые…» – томно думал Аггей и, желая сделать этим людям приятное, застонал и вбежавшим в кабинет приказчику и Марье Ивановне проговорил слабым голосом:
– Промахнулся…
В тот же вечер нарочный привез письмо, распечатывая которое Аггей волновался и долго не мог понять, что написано.
«Милый Аггей, – писал Людмилин, – мне очень жалко, что вышло смешное недоразумение. Я благодарю за честь, оказанную моей сестре, и надеюсь, что ты не будешь сердиться на эту курьезную историю. Я и Надя ждем тебя в Петербурге посмотреть белые ночи и освежиться от твоего коровинского сиденья. Надя очень просит тебе кланяться; она говорит, что провела у тебя самые очаровательные дни в жизни. Так приезжай, смотри, и не сердись… Твой Степан… Ваша Над я…»
– Ваша Надя, – повторил несколько раз Аггей, как во сне, и охнул, держась рукой за грудь.
Радость его была велика. Все нежные слова, сказанные Надей, все ее движения припомнились, словно вырвались, как птицы на волю из темного гнезда.
– Ваша Надя… Ваша Надя… – повторял Аггей, – да я просто дурень, ничего не понял, ну что же, что замужем… а – ваша – Надя… – И он, поспешно вынув из бокового кармана красненький платочек, оброненный ею и тайно им похищенный, со всей силой принялся вдыхать его аромат, говоря:
– Милая, нежная, благодарю тебя за все… Потом потянулся, выпрямил грудь, хрустнул пальцами и засмеялся.
– Как хорошо!
Позванная Марья Ивановна немало была удивлена, видя барина, который уже решился на отчаянность, а теперь стоял посреди комнаты, напевая в нос:
В темноте по кочкам трясся тарантас, закидывая закутанного в чапан Аггея грязью и водой…
Ничего не замечая, глядел он вперед, думая только, когда же станция выглянет из этой хлюпкой, ночной степи…
Казалось, с приездом на станцию изменится вся жизнь: впереди ожидался город и счастье, а сзади оставалась вот эта глушь… Аггей закрывал глаза, и казалось – отовсюду тянутся обозы, скрипя и скользя по грязи, летает воронье…
Боже мой, боже мой, как медленно ехать! Когда была утрачена последняя надежда, кучер сказал:
– Вон и станция.
Аггей вскинулся. Кучер продолжал, тыкая кнутом в темноту:
– А вот и машина подходит, – как бы не опоздать.
Лошади помчались, тарантас кидало в стороны, Аггей стоял, держась за козлы, глядел на три приближающихся из темноты фонаря, и в немигающие его глаза бросало грязью и водой. Немного не доезжая станции, грузно упал коренник, пристяжные взвились, спутало сбрую. Аггей же принялся трясти кучера за плечи, повторяя:
– Что ты, что ты!
Потом, захватив чемодан, побежал, путаясь в длинном чапане, к подошедшему поезду и, когда ударил третий звонок, впрыгнул в вагон, тяжело дыша.
В вагоне было душно. Свеча, прикрытая шторой, едва освещала спавших на койках пассажиров и чьи-то мешавшие проходить огромные ноги, в шерстяных чулках.
Аггей, сняв мокрую одежду, бросил ее вместе с чемоданом в сетку и этим движеньем задел несносные ноги. Тогда зарычало наверху, ноги подобрались, и, кашляя, свесилась взлохмаченная голова.
– А вы поосторожнее, – сказала голова.
– Извините, – ответил Аггей, – я очень торопился, я едва добежал, представьте, какое счастье.
Наверху чиркнули спичкой, и можно было увидать, что у головы одутловатые щеки, бородка клином и посреди спутанных волос плешь, исцарапанная ногтями…
– Ну, что нового? – сказала голова, и, спустив ноги, сел на лавку человек в измятом пиджаке, довольно толстый и сонный. Человек вывернулся, зевая, и продолжал: – Спать не могу. Вы в Петербург едете? Попутчики значит… Кто вы такой?..
– Коровин, – ответил Аггей с готовностью: он уже любил этого человека, едущего в Петербург…
– Помещик?
– Да, у меня пять тысяч десятин.
– А я Синицын, – сказал человек, помолчав, – разночинец, по-вашему – хам.
– Что вы, что вы… Разве так можно…
– Так вы либерал?.. А вас жгли?..
– Нет. Еще ни разу. Господи, как поезд идет медленно.
Аггей откинулся на спинку койки, с тоскою слушая удары колес о рельсы и шум дождя…
– Вы в Петербург зачем едете? – спросил Синицын, закурив папиросу и смотря прямо в глаза, не мигая.
– Я – так… меня ждут, не по делу, а… почти…
– Понимаю, – сказал Синицын, усмехаясь, – насчет баб, – освежиться.
– Нет, что вы говорите… Я к моим знакомым еду.
– Предположим. Ну, а знаете, ваша физиомордия мне понравилась, я побегаю с вами по городу: без опытного человека нарветесь, знаете ли, на такого бабца…
– Вы напрасно думаете… Но Синицын перебил:
– К вам в имение тоже заверну как-нибудь.
– Пожалуйста, очень буду рад…
– Ну, рады не будете… Стойте, сейчас буфет. Идем пить водку…
И когда поезд остановился, сколько ни сопротивлялся Аггей, увлек его Синицын к буфету, заставил выпить водки с перцем и еще какой-то черной настойки и, захватив бутербродов и пирожков, притащил в вагон.
– Вы, конечно, считаете меня за последнюю собаку, – говорил Синицын. – Вполне вас понимаю. Шутка сказать, за пять лет я дня не имел, чтобы прожить спокойно… Весь вот так ходуном и хожу: пью и грублю своим меценатам. Я, знаете ли, живу по современной системе: найду мецената, отдою его до последней копейки и жду другого. Мысли безумные, поступки каторжные. Ницше меня погубил… Это вам понятно. Вы земляной человек, а я современная плесень, – ницшеанец.
Синицын самодовольно усмехнулся, посмотрел в глаза и добавил:
– Все-таки я – человек, а вы ерунда на постном масле.
– Чем вы занимаетесь? – поспешно спросил Аггей.
– Чем? Продавал резиновые изделия, потрошил животы в Кишиневе, потом сделался революционером: надоели дисциплина и нравственность. К тому же мне на людей наплевать. Теперь занимаюсь литературным маклачеством, сводничеством и мелким репортажем.
– Вы клевещете на себя.
Но Синицын, сильно подмигнув, завалился на койку, сказал: «До завтра» – и захрапел скоро на весь вагон.
Отогнув штору окна, Аггей увидел сырое утро и бегущие навстречу неясные поля.
«Что это, – думал Аггей, – все нерадостно», – и, поймав себя на невеселых мыслях, постарался поскорее уснуть…
Проснулся он поздно, когда солнце клонилось к закату, и долго лежал на спине. Потом пришел откуда-то Синицын; лицо у него было желтое и мрачное, а разговор сдержанный, как будто он стыдился вчерашних слов.
– Меня мучит одна мысль, – сказал Аггей, приняв спокойный вид, – мой лучший друг едет сейчас в Петербург, чтоб увидеться с одной дамой. Он ее любит; так вот мне хочется знать, обрадуется ли она его приезду…
– Несомненно, – сказал Синицын, – пусть смело едет…
– Вот как! Я потому вам говорю, что вы были откровенны со мной… Отношения у них престранные…
И Аггей, блаженно улыбаясь, стал рассказывать про Надю…
– Любопытно, – молвил, наконец, Синицын, – вашему другу весь свет бабьей юбкой закрыт; только я бы советовал ему посмотреть хорошенько, может получше сюжет найдется.
– Нет, – сказал Аггей, – мой друг не так смотрит… Не докончив, он стал брезгливо морщиться, откинувшись в глубину койки.
В вагоне темнело. Скоро мимо окон стали пролетать фонари, освещая на мгновение лицо соседа.
От Синицына пахло перегаром; он лез с разговорами, дымил папироской в глаза; Аггею казалось – случилось большое несчастье: нарушен тихий восторг, и чем дальше уносился поезд, чем больше уплывало станций и однообразных телеграфных столбов и за окном вытягивалось проволок, опускающихся, чтобы мерно опять вознестись до белых чашек, – тем глубже удалялся в неясное образ Нади.
Пересадки и новая ночь в купе, где, кроме Синицына, разговаривали еще двое пассажиров дорожными голосами, от которых тошнит и кружится голова, измучили непривычного к дороге Аггея, и наутро, когда он взглянул на тощие сосны и желтые будки среди ржавых болот, стало ясно, что незачем было ехать и нечего ждать впереди.
Петербург стал виден справа, огромный, окутанный мглою и копотью множества труб.
Быстро миновали кирпичные заводы, прудки с вербами, площадку, на которой унылый гимназист ждал дачного поезда, кладбище. Прогремели стыки и стрелки подъездных путей, и поезд въехал под холодный вокзал, где, заглядывая в окно, побежали вслед носильщики в белых фартуках.
Синицын посоветовал Аггею остановиться на Пушкинской и торопливо убежал, крикнув на ходу:
– Смотрите же, на Пушкинской!
Аггей, вслед за носильщиком, вышел на площадь, вдыхая влажный воздух петербургского утра.
Аггей надел серый костюм с большими клетками и сел на красный диванчик у стола; на захватанной скатерти только что отпищал самовар.
«Какой маленький самоварчик», – подумал Аггей и обернулся к окну.
Оттуда слышался стук ножей, голос старьевщика и удары палкой по ковру. В желтом колодце двора было много окон, на некоторых спущены шторы, из некоторых выглядывали лица с усами и без усов.
«Сколько окон», – подумал Аггей и поглядел налево.
На вешалке висели его пальто и шляпа; рожа нарисована была карандашом на обоях, и за дверью все время разговаривали, звенела посуда, и все звуки покрывал грохот едущих телег.
Аггей лег, положив руку под голову. От дороги все еще стучали рельсы в ушах, покачивая – тошнило. В номере пахло кислым. Глядя на потолок, Аггей подумал:
«Сколько здесь людей; все живут по-своему и хотят делать свое. Почему же именно я должен сказать: Надя, брось мужа и люби меня. Я такой же, как все».
Закрыв глаза, он представил большие соты, полные пчел, и себя внизу, в этой комнате с треснувшими обоями, маленьким червяком.
«Полежу здесь до завтра, – думал Аггей, – поеду домой. А дома темно, идет дождь, и дыра от пули в шкафу… Нет, нельзя туда ехать. Куда бы нибудь на светлую поляну попасть, где стена монастырская и зеленые купола. Поглядеть бы на них и на речку. Отдохнуть».
Аггей хотел задремать, но не смог. Бессильная вялость томила, а в глубине сердца точно посасывал червячок.
Затем шумно ворвался в дверь Синицын и воскликнул;
– Вот вы где! Хорош тоже, – разлегся, думает – каша ему сама в рот полезет.
– Оставьте, – сказал Аггей с гримасой, – какая там каша? Я утомлен.
– А мы подкрепимся коньячком. Я позвоню.
Синицын развалился на стуле, не мытый еще с дороги, в затхлом пиджаке, и стал курить и рассказывать, что успел натворить за это утро.
«А глаза у него злые», – подумал Аггей и добавил слабо:
– Нет, право, оставили бы меня…
Синицын не обратил на это никакого внимания.
Коньяк сначала обжег горло, потом Аггею стало тепло, слегка зашумело в голове, и шум этот заглушил городские звуки…
– Теперь идем завтракать! – воскликнул Синицын, подхватил Аггея под руку и, нахлобучив ему шляпу на глаза, увлек на улицу.
На улице солнце, припекая, не жгло, и приятно было идти в тени домов мимо сквера, где играли дети, где маленький бронзовый Пушкин упрямо глядел на крышу…
Первое, что бросилось в глаза Аггею при повороте на Невский, – длинный ряд дураков в зеленых шапках и кафтанах; они шли один за другим, неся на спине доски с нарисованным голым человеком, скрестившим руки… Потом Аггею дали какую-то бумажку, и он прочел: «Цыпкин – портной»… При переходе через улицу на Аггея налетел рысак, и велосипедист затрещал над ухом. Аггей неловко побежал.
– Не разевайте рот! – крикнул Синицын.
На тротуаре тотчас же принялись толкаться прохожие, и, так как Аггей был выше всех головой, сверху ему представлялось, будто копошились одни черные котелки, шляпы и фуражки.
– Ох, – сказал он, вытирая пот, – что они так толкаются, отойдем в сторону.
И он отошел к окну гастрономического магазина. Хотел что-то сказать Синицыну и вдруг сильно побледнел: за окном толстый приказчик, стоявший, заложив руки и подняв бровь, быстро посторонился, мимо него в дверь прошла дама со сверточком в узкой руке.
Это была не Надя, но совершенно подобная ей, с детским лицом, бледным и нежным, в черной шляпе, с рукою, затянутой в белую перчатку.
Проходя мимо Аггея, она повернула голову и посмотрела внимательно, даже чуть-чуть приоткрылся под вуалью ровный ряд ее зубов. Она была необыкновенно прекрасна.
– Видал? – сказал Синицын и, кашляя, засмеялся. – Хороша! А хотите, познакомлю…
– Кто она? – спросил Аггей.
– Кто она? Вот чудачина. Это же и есть Машка Кудлашка. – Синицын, надув щеки, хлопнул себя по бокам: – Ах вы, деревенская душа! Машку Кудлашку не знает.
– Синицын, – сказал Аггей, – я бы пошел к себе, мне нехорошо.
Но Синицын повел его завтракать и, под модную песенку оркестра, стуча в такт по тарелке, уверял, что, если Аггею хочется поспать с Машенькой, не так это трудно…
– Оставьте, не люблю я этого, – бормотал Аггей, избегая его взгляда, – пустите меня.
Не докончив еду, вдруг ставшую противной, Аггей поднялся, оттолкнул стол и, дав Синицыну обещание приехать вечером, сел на извозчика. Дома, экипажи и прохожие поплыли перед глазами. Аггей чувствовал себя грузным, словно налитым кровью…
– Невозможно, невозможно, – бормотал он, придя в номер, – подойти и тронуть ее… – Он повалился на диван, чувствуя, как жар сушит горло и все тело знобит. – Зачем она доступна? – с отчаянием, вслух проговорил он и, помолчав, скрипнул зубами…
Ровно и глухо барабанил дождь по крыше и листьям, стремительно бежали вниз потоки, и напрасно, приотворив дверь, шепотом звала Марья Ивановна к столу.
Аггей глядел на нее, не видя, и экономка бормотала, бредя обратно в столовую:
– Вот беда-то… Наехали, намутили и след хвостом замели, – тоже гости.
Постояв у печки, Аггей уходил в библиотеку. Отворив один из темных шкафов, где пахло затхлыми книгами, он поднимал руку, чтобы взять волюм, но рука так и оставалась поднятой, а глаза видели сквозь полупрозрачное от струй дождя стекло сизую лужайку со сломанной березкой, склоненной к земле вершиной, и около примятую траву.
«Дождик все следы прибил», – думал Аггей и шел обратно в кабинет…
Но в кабинете стоял тот низенький диван, обитый коричневой кожей, тошный и раскоряченный, – свидетель всех неприятностей; глядя на него с ненавистью, Аггей думал:
«Как глупо, для чего мне нужно вообще шататься по этому дому… Будто бы я обязан видеть всю эту гадость…»
И, вдруг страшно рассердившись, он выдвинул ящик стола; дрожа от легкого озноба, перевернул бумаги и вынул тяжелый кобур.
С любопытством рассматривая револьвер, Аггей взвел курок, направил дуло на себя и легко нажал гашетку.
Рука его вдруг отдернулась, и он проговорил глухо:
– Нет, это страшно.
Часто дыша, он положил револьвер и отошел к окну…
Было сумеречно и безнадежно сыро там, на воле, где висели мокрые ветви; Аггей отворил раму, холодные капли упали на руки и лицо, и он опять побрел к столу.
– Куда деться! – сказал Аггей. И снова взял револьвер. Начал поворачивать холодный барабан.
«Он будто приказывает, – подумал Аггей, – тупой какой-то, с дыркой. Ах, нет, только не сюда..»
Собрав всю волю, вытянул Аггей руку от себя, зажмурился… Оглушительно грохнуло, дернуло руку, защекотал в носу пороховой дым.
И сейчас же в доме все затихло, будто все присели в страхе… Аггей облегченно вздохнул и повалился в кресло.
А в коридоре уже слышались испуганные голоса и хлопанье дверей…
«Они думают, я в себя выпалил, беспокоятся, милые…» – томно думал Аггей и, желая сделать этим людям приятное, застонал и вбежавшим в кабинет приказчику и Марье Ивановне проговорил слабым голосом:
– Промахнулся…
В тот же вечер нарочный привез письмо, распечатывая которое Аггей волновался и долго не мог понять, что написано.
«Милый Аггей, – писал Людмилин, – мне очень жалко, что вышло смешное недоразумение. Я благодарю за честь, оказанную моей сестре, и надеюсь, что ты не будешь сердиться на эту курьезную историю. Я и Надя ждем тебя в Петербурге посмотреть белые ночи и освежиться от твоего коровинского сиденья. Надя очень просит тебе кланяться; она говорит, что провела у тебя самые очаровательные дни в жизни. Так приезжай, смотри, и не сердись… Твой Степан… Ваша Над я…»
– Ваша Надя, – повторил несколько раз Аггей, как во сне, и охнул, держась рукой за грудь.
Радость его была велика. Все нежные слова, сказанные Надей, все ее движения припомнились, словно вырвались, как птицы на волю из темного гнезда.
– Ваша Надя… Ваша Надя… – повторял Аггей, – да я просто дурень, ничего не понял, ну что же, что замужем… а – ваша – Надя… – И он, поспешно вынув из бокового кармана красненький платочек, оброненный ею и тайно им похищенный, со всей силой принялся вдыхать его аромат, говоря:
– Милая, нежная, благодарю тебя за все… Потом потянулся, выпрямил грудь, хрустнул пальцами и засмеялся.
– Как хорошо!
Позванная Марья Ивановна немало была удивлена, видя барина, который уже решился на отчаянность, а теперь стоял посреди комнаты, напевая в нос:
– Марья Ивановна, – закричал Аггей, – милый друг, укладывайте скорее чемодан да крикните – лошадей закладывать; сейчас еду в Петербург…
Три девицы шли гулять,
Шли гулять, да…
В темноте по кочкам трясся тарантас, закидывая закутанного в чапан Аггея грязью и водой…
Ничего не замечая, глядел он вперед, думая только, когда же станция выглянет из этой хлюпкой, ночной степи…
Казалось, с приездом на станцию изменится вся жизнь: впереди ожидался город и счастье, а сзади оставалась вот эта глушь… Аггей закрывал глаза, и казалось – отовсюду тянутся обозы, скрипя и скользя по грязи, летает воронье…
Боже мой, боже мой, как медленно ехать! Когда была утрачена последняя надежда, кучер сказал:
– Вон и станция.
Аггей вскинулся. Кучер продолжал, тыкая кнутом в темноту:
– А вот и машина подходит, – как бы не опоздать.
Лошади помчались, тарантас кидало в стороны, Аггей стоял, держась за козлы, глядел на три приближающихся из темноты фонаря, и в немигающие его глаза бросало грязью и водой. Немного не доезжая станции, грузно упал коренник, пристяжные взвились, спутало сбрую. Аггей же принялся трясти кучера за плечи, повторяя:
– Что ты, что ты!
Потом, захватив чемодан, побежал, путаясь в длинном чапане, к подошедшему поезду и, когда ударил третий звонок, впрыгнул в вагон, тяжело дыша.
В вагоне было душно. Свеча, прикрытая шторой, едва освещала спавших на койках пассажиров и чьи-то мешавшие проходить огромные ноги, в шерстяных чулках.
Аггей, сняв мокрую одежду, бросил ее вместе с чемоданом в сетку и этим движеньем задел несносные ноги. Тогда зарычало наверху, ноги подобрались, и, кашляя, свесилась взлохмаченная голова.
– А вы поосторожнее, – сказала голова.
– Извините, – ответил Аггей, – я очень торопился, я едва добежал, представьте, какое счастье.
Наверху чиркнули спичкой, и можно было увидать, что у головы одутловатые щеки, бородка клином и посреди спутанных волос плешь, исцарапанная ногтями…
– Ну, что нового? – сказала голова, и, спустив ноги, сел на лавку человек в измятом пиджаке, довольно толстый и сонный. Человек вывернулся, зевая, и продолжал: – Спать не могу. Вы в Петербург едете? Попутчики значит… Кто вы такой?..
– Коровин, – ответил Аггей с готовностью: он уже любил этого человека, едущего в Петербург…
– Помещик?
– Да, у меня пять тысяч десятин.
– А я Синицын, – сказал человек, помолчав, – разночинец, по-вашему – хам.
– Что вы, что вы… Разве так можно…
– Так вы либерал?.. А вас жгли?..
– Нет. Еще ни разу. Господи, как поезд идет медленно.
Аггей откинулся на спинку койки, с тоскою слушая удары колес о рельсы и шум дождя…
– Вы в Петербург зачем едете? – спросил Синицын, закурив папиросу и смотря прямо в глаза, не мигая.
– Я – так… меня ждут, не по делу, а… почти…
– Понимаю, – сказал Синицын, усмехаясь, – насчет баб, – освежиться.
– Нет, что вы говорите… Я к моим знакомым еду.
– Предположим. Ну, а знаете, ваша физиомордия мне понравилась, я побегаю с вами по городу: без опытного человека нарветесь, знаете ли, на такого бабца…
– Вы напрасно думаете… Но Синицын перебил:
– К вам в имение тоже заверну как-нибудь.
– Пожалуйста, очень буду рад…
– Ну, рады не будете… Стойте, сейчас буфет. Идем пить водку…
И когда поезд остановился, сколько ни сопротивлялся Аггей, увлек его Синицын к буфету, заставил выпить водки с перцем и еще какой-то черной настойки и, захватив бутербродов и пирожков, притащил в вагон.
– Вы, конечно, считаете меня за последнюю собаку, – говорил Синицын. – Вполне вас понимаю. Шутка сказать, за пять лет я дня не имел, чтобы прожить спокойно… Весь вот так ходуном и хожу: пью и грублю своим меценатам. Я, знаете ли, живу по современной системе: найду мецената, отдою его до последней копейки и жду другого. Мысли безумные, поступки каторжные. Ницше меня погубил… Это вам понятно. Вы земляной человек, а я современная плесень, – ницшеанец.
Синицын самодовольно усмехнулся, посмотрел в глаза и добавил:
– Все-таки я – человек, а вы ерунда на постном масле.
– Чем вы занимаетесь? – поспешно спросил Аггей.
– Чем? Продавал резиновые изделия, потрошил животы в Кишиневе, потом сделался революционером: надоели дисциплина и нравственность. К тому же мне на людей наплевать. Теперь занимаюсь литературным маклачеством, сводничеством и мелким репортажем.
– Вы клевещете на себя.
Но Синицын, сильно подмигнув, завалился на койку, сказал: «До завтра» – и захрапел скоро на весь вагон.
Отогнув штору окна, Аггей увидел сырое утро и бегущие навстречу неясные поля.
«Что это, – думал Аггей, – все нерадостно», – и, поймав себя на невеселых мыслях, постарался поскорее уснуть…
Проснулся он поздно, когда солнце клонилось к закату, и долго лежал на спине. Потом пришел откуда-то Синицын; лицо у него было желтое и мрачное, а разговор сдержанный, как будто он стыдился вчерашних слов.
– Меня мучит одна мысль, – сказал Аггей, приняв спокойный вид, – мой лучший друг едет сейчас в Петербург, чтоб увидеться с одной дамой. Он ее любит; так вот мне хочется знать, обрадуется ли она его приезду…
– Несомненно, – сказал Синицын, – пусть смело едет…
– Вот как! Я потому вам говорю, что вы были откровенны со мной… Отношения у них престранные…
И Аггей, блаженно улыбаясь, стал рассказывать про Надю…
– Любопытно, – молвил, наконец, Синицын, – вашему другу весь свет бабьей юбкой закрыт; только я бы советовал ему посмотреть хорошенько, может получше сюжет найдется.
– Нет, – сказал Аггей, – мой друг не так смотрит… Не докончив, он стал брезгливо морщиться, откинувшись в глубину койки.
В вагоне темнело. Скоро мимо окон стали пролетать фонари, освещая на мгновение лицо соседа.
От Синицына пахло перегаром; он лез с разговорами, дымил папироской в глаза; Аггею казалось – случилось большое несчастье: нарушен тихий восторг, и чем дальше уносился поезд, чем больше уплывало станций и однообразных телеграфных столбов и за окном вытягивалось проволок, опускающихся, чтобы мерно опять вознестись до белых чашек, – тем глубже удалялся в неясное образ Нади.
Пересадки и новая ночь в купе, где, кроме Синицына, разговаривали еще двое пассажиров дорожными голосами, от которых тошнит и кружится голова, измучили непривычного к дороге Аггея, и наутро, когда он взглянул на тощие сосны и желтые будки среди ржавых болот, стало ясно, что незачем было ехать и нечего ждать впереди.
Петербург стал виден справа, огромный, окутанный мглою и копотью множества труб.
Быстро миновали кирпичные заводы, прудки с вербами, площадку, на которой унылый гимназист ждал дачного поезда, кладбище. Прогремели стыки и стрелки подъездных путей, и поезд въехал под холодный вокзал, где, заглядывая в окно, побежали вслед носильщики в белых фартуках.
Синицын посоветовал Аггею остановиться на Пушкинской и торопливо убежал, крикнув на ходу:
– Смотрите же, на Пушкинской!
Аггей, вслед за носильщиком, вышел на площадь, вдыхая влажный воздух петербургского утра.
Аггей надел серый костюм с большими клетками и сел на красный диванчик у стола; на захватанной скатерти только что отпищал самовар.
«Какой маленький самоварчик», – подумал Аггей и обернулся к окну.
Оттуда слышался стук ножей, голос старьевщика и удары палкой по ковру. В желтом колодце двора было много окон, на некоторых спущены шторы, из некоторых выглядывали лица с усами и без усов.
«Сколько окон», – подумал Аггей и поглядел налево.
На вешалке висели его пальто и шляпа; рожа нарисована была карандашом на обоях, и за дверью все время разговаривали, звенела посуда, и все звуки покрывал грохот едущих телег.
Аггей лег, положив руку под голову. От дороги все еще стучали рельсы в ушах, покачивая – тошнило. В номере пахло кислым. Глядя на потолок, Аггей подумал:
«Сколько здесь людей; все живут по-своему и хотят делать свое. Почему же именно я должен сказать: Надя, брось мужа и люби меня. Я такой же, как все».
Закрыв глаза, он представил большие соты, полные пчел, и себя внизу, в этой комнате с треснувшими обоями, маленьким червяком.
«Полежу здесь до завтра, – думал Аггей, – поеду домой. А дома темно, идет дождь, и дыра от пули в шкафу… Нет, нельзя туда ехать. Куда бы нибудь на светлую поляну попасть, где стена монастырская и зеленые купола. Поглядеть бы на них и на речку. Отдохнуть».
Аггей хотел задремать, но не смог. Бессильная вялость томила, а в глубине сердца точно посасывал червячок.
Затем шумно ворвался в дверь Синицын и воскликнул;
– Вот вы где! Хорош тоже, – разлегся, думает – каша ему сама в рот полезет.
– Оставьте, – сказал Аггей с гримасой, – какая там каша? Я утомлен.
– А мы подкрепимся коньячком. Я позвоню.
Синицын развалился на стуле, не мытый еще с дороги, в затхлом пиджаке, и стал курить и рассказывать, что успел натворить за это утро.
«А глаза у него злые», – подумал Аггей и добавил слабо:
– Нет, право, оставили бы меня…
Синицын не обратил на это никакого внимания.
Коньяк сначала обжег горло, потом Аггею стало тепло, слегка зашумело в голове, и шум этот заглушил городские звуки…
– Теперь идем завтракать! – воскликнул Синицын, подхватил Аггея под руку и, нахлобучив ему шляпу на глаза, увлек на улицу.
На улице солнце, припекая, не жгло, и приятно было идти в тени домов мимо сквера, где играли дети, где маленький бронзовый Пушкин упрямо глядел на крышу…
Первое, что бросилось в глаза Аггею при повороте на Невский, – длинный ряд дураков в зеленых шапках и кафтанах; они шли один за другим, неся на спине доски с нарисованным голым человеком, скрестившим руки… Потом Аггею дали какую-то бумажку, и он прочел: «Цыпкин – портной»… При переходе через улицу на Аггея налетел рысак, и велосипедист затрещал над ухом. Аггей неловко побежал.
– Не разевайте рот! – крикнул Синицын.
На тротуаре тотчас же принялись толкаться прохожие, и, так как Аггей был выше всех головой, сверху ему представлялось, будто копошились одни черные котелки, шляпы и фуражки.
– Ох, – сказал он, вытирая пот, – что они так толкаются, отойдем в сторону.
И он отошел к окну гастрономического магазина. Хотел что-то сказать Синицыну и вдруг сильно побледнел: за окном толстый приказчик, стоявший, заложив руки и подняв бровь, быстро посторонился, мимо него в дверь прошла дама со сверточком в узкой руке.
Это была не Надя, но совершенно подобная ей, с детским лицом, бледным и нежным, в черной шляпе, с рукою, затянутой в белую перчатку.
Проходя мимо Аггея, она повернула голову и посмотрела внимательно, даже чуть-чуть приоткрылся под вуалью ровный ряд ее зубов. Она была необыкновенно прекрасна.
– Видал? – сказал Синицын и, кашляя, засмеялся. – Хороша! А хотите, познакомлю…
– Кто она? – спросил Аггей.
– Кто она? Вот чудачина. Это же и есть Машка Кудлашка. – Синицын, надув щеки, хлопнул себя по бокам: – Ах вы, деревенская душа! Машку Кудлашку не знает.
– Синицын, – сказал Аггей, – я бы пошел к себе, мне нехорошо.
Но Синицын повел его завтракать и, под модную песенку оркестра, стуча в такт по тарелке, уверял, что, если Аггею хочется поспать с Машенькой, не так это трудно…
– Оставьте, не люблю я этого, – бормотал Аггей, избегая его взгляда, – пустите меня.
Не докончив еду, вдруг ставшую противной, Аггей поднялся, оттолкнул стол и, дав Синицыну обещание приехать вечером, сел на извозчика. Дома, экипажи и прохожие поплыли перед глазами. Аггей чувствовал себя грузным, словно налитым кровью…
– Невозможно, невозможно, – бормотал он, придя в номер, – подойти и тронуть ее… – Он повалился на диван, чувствуя, как жар сушит горло и все тело знобит. – Зачем она доступна? – с отчаянием, вслух проговорил он и, помолчав, скрипнул зубами…