– У нас много будет крыжовника этим летом, – сказала она, пристально глядя на ветлу, – а у вас есть крыжовник? – И, гневно стиснув брови, топнула ногой.
   – Да, маменька любит крыжовник, – ответил Миша, с изумлением глядя туда же, куда глядела девушка.
   Под ветлой, лицом к плетню и голому выгону, сидел, подперев обе щеки кулаками, Алексей; грудь его вздрагивала и по впалым щекам текли слезы.
   – Алеша, – позвала Катенька, – ты опять? Алексей вздрогнул, но не обернулся; обтерев ладонями глаза и щеки, он сказал тонким голосом;
   – Скучно мне очень, надоело…
   Катенька усмехнулась. Поправляя на полной груди низко вырезанный ворот, объяснила Мише:
   – Больной он, пить ему ни капли нельзя давать. Вот и плачет от скуки…
   – Поле какое голое, – продолжал Алексей, – ничего нет интересного.
   – Поди насчет чая похлопочи, – перебила его Катенька и, взяв Мишу за руку, повела в глубь огорода, где в густой лебеде стояла скамья.
   – У нас в Марьевке огород да поле, – защебетала девушка, близко садясь около Миши, – а весело только во время ярмарки… Вот вы счастливый, у вас все есть, к соседям можно ездить, а нас никто не приглашает…
   – Приезжайте к нам… Непременно… Ну, пожалуйста, – сказал Миша, покраснел и, вспомнив о Лизавете Ивановне, решил: «Пусть ругается, что же, не могу я, в самом деле, гостей угощать?»
   – А я приеду, – близко наклонясь и глядя в глаза, протянула Катенька. – Вы рады будете?
   – Я-то… конечно…
   Катенька заморгала ресницами и, грустно склонив голову, коснулась ею Мишиного плеча.
   – Любить как хочется, Михайло Михайлович.
   Миша тотчас же вспотел, с ужасом и восторгом глядя на близкую от его губ белую щеку с мушкой… Грудь девушки часто поднималась. От нее пахло теплой прелестью.
   «Вот оно, – подумал Миша, словно проваливаясь, – дождался…»
   Катенька медленно подняла веки затуманенных своих серых глаз, полураскрыла рот, придвинулась и, внезапно оттолкнув Мишу, проговорила глухим голосом:
   – Что я делаю, вы бог знает за кого меня примете…
   А Миша только растерянно улыбался и мял Катенькину руку в потных ладонях…
   – Довольно! – Катенька встала, поправляя волосы, оглянулась на калитку и, вдруг взяв Мишу за плечи, с невыразимой нежностью сказала: – Милый мой! – громко поцеловала в щеку, оттолкнула его и побежала…
   – Послушайте! послушайте! – завопил Миша, ослепнув и хватая ускользающую со смехом Катеньку…
   Он прикладывал руки к груди, и толстое лицо его расплылось, как у поросенка, нащупавшего, наконец, губами родимую грудь.

4

   Катенька как будто рассердилась на высказанные Мише чувства и стояла, обрывая цветок; рябая девка отворила калитку огорода, почесала волосы под платком и сказала:
   – Идите чай хлебать!
   Катенька обернулась, сорвала ягоду крыжовника, воскликнула: «Ах, какое гнездышко в крыжовнике», раздвинула ветки и, оцарапав палец, поднесла его ко Рту.
   Миша взял ее за этот палец, потянул, что-то бормоча; она ударила его веткой, и он, блаженно улыбаясь, пошел за нею в дом. Сели за чайный стол.
   Поцелуй был, как солнце, сразу осветивший все вокруг, и, как солнце, была сама Катенька, розовая и нежная. Она предлагала то чай, то варенье… Усмехалась. А родинка, родинка!..
   Вечером Миша уехал и долго оглядывался на милый дом Павалы-Шимковского и на крыльцо, где махала Катенька носовым платком.
   В поле, среди зеленых хлебов, Мишу застала звездная ночь и крики невидимых перепелов.
   Не шибко, похрапывая, бежала лошадь; Миша, запрокинувшись, глядел на небо. Радость кружила голову, он шептал:
   – Господи, как хорошо!
   Катенька со всеми своими бантиками, полными ручками, с мушкой на щеке, представлялась как сон, и только выпуклые глаза ее глядели отовсюду – между звезд, из темных зеленей, из-под покачивающейся над горизонтом дуги бегущего коня.
   – Катенька, Катенька… – шептал Миша и вдруг запел диким голосом на всю степь какие-то несуразные слова.
   И так пел, улыбался и плакал, пока лошадь не завезла тележку в овраг.
   – Только бы не отказала, – говорил Миша, вытаскивая из грязи задние колеса, – согласилась бы выйти за меня замуж.
   «Спать пора!» – закричал перепел на горке.
   «Трк… – ответил коростель из сырой лощины. – Трк…»
   Миша выпрямил спину, сдвинул картуз на затылок и громко засмеялся.
   – Я вас! – крикнул он птицам. – Что вы кричите?.. И тотчас же, должно быть по тону голоса, вспомнил маменьку – Лизавету Ивановну. Вспомнив маменьку, Миша перестал петь и смеяться и стал думать, что бы такое предпринять, чтобы Лизавета Ивановна оставила его в покое и разрешила жениться.
   Но, несмотря на смелость таких мыслей, приближаясь к дому, чаще вздыхал Миша, вертелся на сиденье и хотел даже повернуть обратно в степь, где так славно кричали перепела, но лошадь внезапно быстро побежала, остановилась у крыльца, и вот из окна, высунувшись, проговорила Лизавета Ивановна охальным своим голосом:
   – Опять заблудился, дуралей… отпусти тебя одного…
   – Маменька, – превозмогая себя, сказал Миша и вошел в комнату, – маменька, я в последний раз вам повторяю…
   Тут он остановился, взглянул на круглую, маленькую маменьку, в ночной кофте и белом на голове чепце, концы которого, торча в виде рогов, покачивались на стене огромной тенью, и подался несколько к двери.
   – Маменька, – повторил он в третий раз, махнул рукой и ушел в спальню.

5

   Катенька, проводив Мишу, убирала со стола, швыряла чайными ложками.
   – Идите-ка спать, будет вам глаза пялить, – сказала она отцу, – надоели.
   Павала робко снял руки со стола и прошептал:
   – Я уйду, Катенька, зачем же сердиться… Глаза его, потеряв с уходом Миши всю строгость, робко помаргивали.
   – А затем, – крикнула Катенька, – что мешаете! Вон под столом нагадили… рот у вас оглоблей, есть – и то разучились.
   – Уйду, сейчас уйду… – Павала встал, опираясь на палку и горбясь. – А где, Катенька, поросеночки, что этот милый молодой человек привез?
   Катенька только фыркнула и понесла чашки в буфет. Павала поплелся к себе, но дочь у двери схватила его за руку и дернула так, что он едва не упал…
   – Не сюда! – крикнула Катенька, – Мученье с вами… В Алешкину комнату идите спать, у меня гости сегодня…
   Павала, улыбаясь, закивал головой, делая вид, что все понял и одобряет. Затворяя за собой дверь, он обернулся и, заметив, что Катенька его не видит, показал ей язык.
   Катенька поправляла волосы перед зеркалом. Этот розовый Миша, свежий, как огурец, взволновал с трудом сдерживаемые ею чувства. Каждый месяц (особенно сильно это было весной) Катенька бунтовала и искала удовлетворения, насколько это было возможно в деревенской глуши. Потом наступал упадок, раскаяние, и с тупой злобой мучила девушка отца и брата…
   – Глупый поросенок, – прошептала Катенька, самой себе улыбаясь в зеркало, – туда же с любовью полез. Погоди у меня, оберну тебя вокруг пальца, буду камышинская…
   Катенька дернула выбившийся локон, посмотрела на мушку, на алые губы, на вырез платья и позвала сначала не громко, потом гневно:
   – Алеша, Алексей…
   Алексей вошел с коробкой гильз, которые набивал, затыкая бумажкой от обертки…
   – Сбегай, Алеша, за вином и за этим, – быстро проговорила Катенька, замялась и, рассердившись совсем, добавила: – Ну, знаешь за кем, – старшиной. Сил больше нет моих… Скорее…
   Она села на стул у стены, странным взором потемневших глаз глядя на Алексея, губы которого скривились с одного бока не то усмешкой, не то болью.
   – Ты же обещала, Катя, что больше не будет этого, – сказал он, не в силах сдержать трясущуюся в руках коробку с папиросами, – помнишь обещание?
   – Ах, – ответила Катенька, быстро охватив колено, – разве я что могу… Все же Евдоким лучше, чем никто…
   Она сказала это шепотом и усмехнулась бесстыдно и жалобно, словно грубостью желая прикрыть, не тревожить больного места.
   Щеки Алексея вспыхнули, но сестра гневно топнула:
   – Иди же, что стоишь!
   Чтобы не видно было с улицы, ставни затворили и зажгли одну лампадку, скудно освещавшую стол. На нем стояла водка, пиво, огурцы и конфеты в бумажках.
   Евдоким Лаптев сидел без поддевки, подливал себе пиво в стакан, потряхивал кудрями, усмехался, скаля белые зубы.
   Алексей тихо играл на гитаре, сидя в отдалении, и пил, ничем не закусывая, водку из чайной чашки. Катенька, положив на колени Евдокиму ноги, смеялась плачущим смехом каждому слову бородатого мужика…
   – Ах ты, барышня, – говорил Евдоким, – большой я до тебя, барышня, любитель…
   – Еще бы, губа не дура.
   – А чем я хуже других? Играй, Алеша…
   Евдоким Лаптев, хотя и понимал, что не к добру ведут эти пирушки, и мужицким своим умом осуждал их и прежде всего Катеньку, но, обязанный по долгу службы, притворялся более пьяным, чем был, и разгульным.
   – Платье расстегни, Катя, – заплетаясь, говорил Евдоким, – желаю вас посмотреть.
   – Чего захотел, сам расстегни!.. Ай, облапил, разорвешь…
   Евдоким разрывал петли на кофточке. Катенька отбивалась и льнула. Алексей изо всей силы дергал струны гитары…
   – У тебя нога деревянная, – бормотал Евдоким, – обман! На что мне деревянная нога?
   – Молчи, – крикнула Катенька, – она не деревянная, дурак, что ты понимаешь.
   Евдоким, схватив девушку в охапку, целовал ее в горло, зарывался бородой.
   – А по мне хоть деревянная.
   – Уйди, Алеша, – вдруг, почти задыхаясь, проговорила Катенька…
   Алексей бросил гитару на диван и, повернувшись к стене, судорожно всхлипнул.
   В это время громко ударили в ставню, за окном загудели голоса. Послышались шаги в сенях…
   Евдоким вскочил, ища поддевку. Катенька, придерживая кофту, подбежала к двери… Грубым голосом крикнула:
   – Кто здесь?..
   Вместо ответа дверь дернули, крючок соскочил, и из темноты сеней просунулась лохматая, злая голова Назара…
   – Здесь они, – сказал Назар…
   За ним, возбужденные, тесня друг друга, двинулись в комнату мужики…

6

   Миша, войдя в свою комнату, поставил свечу и, подперев щеку ладонью, сел на диванчик, на котором обычно спал под шубой даже в летнее время.
   В узкой комнате, с единственным окном в сад, пели комары. На подсвечнике тонко жужжала муха, опалив крылья об огонь.
   Миша стал жалеть себя и громко вздыхал, стараясь поддерживать возникшие при встрече с маменькой черные мысли.
   – Пусть, пусть, – повторял он, теперь уже позабыв, что «пусть», а в голову лезли сладкие воспоминания.
   Припоминался весь сегодняшний день, и образ Катеньки, еще более прекрасный и туманный, выглянул из темного угла.
   – Катя, Катюрочка, – проговорил Миша громко и до слез умилился, лег на диван, прикрылся тулупом.
   Продолжая думать о сладком, вспомнил Миша одну ночь, когда не мог заснуть на этом диванчике, зная, что на дворе, в угольном сарае, спит девушка (имени ее он теперь не помнил) с голубыми глазами. Миша ворочался тогда под шубой, глядел на серый квадрат окна и распалялся, хоть не живи. Сознательно в первый раз решил он тогда обмануть маменьку – утаить, что хочет сделать, и вылез в окно. Девушку он увидал сразу – спала она между двух баб, слегка всхрапывая во сне. Нагнувшись, Миша различил тоненькую ее руку, положенную на грудь, и вытянутую ногу в шерстяном чулке и лапте… Еще раз превозмогая стыд, приподнял Миша платье и хотел поцеловать белую ногу выше мочалки, подвязанной под коленом, но локтем задел соседнюю бабу. Баба заворочалась. Девушка вздохнула и подобрала ноги… Миша в страхе прижался к земляному полу.
   – Кто тут? – спросила баба громко. – Ах ты бесстыдник, вот маменьке пожалуюсь…
   Миша выполз на волю и долго кружил около каретника, забредая в канавку и все думая о мочалке…
   Потом, на следующий день, сорвал дыню и понес той девушке на работу.
   Увидав рядом с ней вчерашнюю бабу, сел поодаль и, глядя в сторону, стал дыню есть. Тогда явился конюх Василий и сказал, что за эту самую дыню покажет Мише фокус – протащит сквозь щеку иглу с ниткой. Миша не поверил. Конюх Василий вынул из картуза иглу с черной ниткой и начал изнутри прокалывать щеку. Игла шла туго, и Миша морщился, потом Василий все-таки проткнул и, захватив конец пальцами, протащил иглу и нитку. На щеке осталось черное пятнышко. Съев дыню, Василий стал рассказывать такие штуки про девушку с мочалкой, что Миша убежал, расплакался.
   – Трус, – теперь ругал себя Миша, – постоянно упускал случаи. Когда Катенька меня поцеловала – нужно было решительно поступить. Эх!
   Это было настолько очевидно, что Миша приподнялся, замычав от боли. Потом опять повернулся, лег на спину, продолжал думать.
   Мысли бежали, бежали, бежали, но, добежав до маменьки Лизаветы Ивановны, спутались, и получилась каша – черт знает что…
   – Маменька, маменька! – повторил Миша. – Вот поеду завтра в Марьевку и сделаю предложение. Хочу жениться – и все тут… Я в расцвете лет.
   Миша не помнил – долго ли пролежал так, думая и вздыхая. Проснулся он в восемь часов и глядел на обои, пока не вошла Лизавета Ивановна и сразу дребезжащим голосом проговорила:
   – Спишь все, лентяй… и так тебя низ перетягивает.
   – Какой там низ, маменька! – сказал Миша отчаянным голосом. – Ничего такого нет… я не позволю!
   – Что?
   – Мамаша, – продолжал Миша, натягивая на себя шубу и все более утверждаясь в самостоятельности, – мамаша, я жениться хочу!
   И, не давая маменьке опомниться, окончил:
   – Все равно – убегу, женюсь.
   – На ком же, дурень, женишься? – удивясь, е любопытством спросила Лизавета Ивановна.
   – На Катерине Павала-Шимковской. Вчера я предложение сделал.
   – На потаскушке!.. Да ты с ума сошел! – Лизавета Ивановна всплеснула короткими ручками и вдруг засмеялась, трепыхаясь всем телом. – Одурел, одурел! Пойду в кухню, расскажу…
   – Индюшка! – прошептал Миша. – Ах, Катенька, душа моя, если бы ты знала!
   Он проворно выскочил из-под шубы, надел покойного папеньки сюртук, розовый галстук, часы и, обернув шляпу платком, чтобы не запылилась, пошел, топая ногами, на конюшню.
   По пути он слышал из кухни захлебывающийся голос маменьки и визгливый смех кухарки Марфы. Но Миша не обратил на это внимания: мысли его были далеко, белые брови решительно сдвинуты, – страсть закалила сердце за эту ночь.
 
   Гнедой мерин, добежав до косогора, откуда стали видны соломенные крыши Марьевки, колодцы, деревья на огородах и белый корабль церкви, пошел шагом, поводил боками.
   От села в унылую степь шли тощие телеграфные столбы с подпорками, – словно от усталости выставили подпорки. У перекрестка дорог, в ямах, росли кусты шиповника.
   Рассказывали, что здесь стояла когда-то усадьба, но помещика убил его же кучер. Привязал к конскому хвосту и пустил в степь. Проезжая мимо ям, Миша остановил коня: навстречу ему, раздвигая ветки шиповника, поднялся человек. Поднявшийся взмахнул руками и присел, словно от безмерного отчаяния. Миша по шляпе и рубахе узнал Алексея.
   – Остановитесь, – дребезжаще закричал Алексей, – туда нельзя ехать. Боже мой, боже мой, что-то будет…
   Он схватился за голову. Миша испуганно спросил:
   – Что случилось?
   – Я убежал…. Сестру и старшину Евдокима связали, посадили в мирской амбар. Живы ли, не знаю… Что с папашей – тоже не знаю.
   Миша похолодел, затем ударило его в пот. Алексей вдруг опять замахал руками и полез в кусты.
   По дороге от Марьевки поднималась телега с двумя мужиками. Миша сейчас же поворотил лошадь, стал хлестать ее. Колеса запрыгали по целине. Но телега с мужиками удалялась спокойно. Мише стало совестно.
   «Что делать? Как ее спасти? Что сделаю один? – в волнении думал Миша. – Трус трус, – тотчас же повторял он, – а еще жениться хочешь…»
   Незаметно натягивая правую вожжу, описал Миша большой круг по целине, и испугался и обрадовался, увидав себя на прежней дороге, лицом к селу. Привстал в тележке. Село казалось мирным. Белела церковь.
   – Э! – воскликнул Миша. – Спасу!
   Ударил лошадь кнутом и быстро покатил под горку.
   Не доезжая церковной площади, у мирского амбара увидал он сильно шумевших мужиков. Мальчишки, чтобы лучше видеть, повлезали на крыши и ворота.
   Мужики стояли кругом, мешая проезду. Миша крепко сжал в руке кнут, сказал: «Эй, борода, посторонись-ка!» – но голос его потонул в общем шуме, а близстоящий крестьянин поставил ногу на подножку тележки и, глядя в глаза веселыми, подвыпившими глазами, проговорил:
   – Нет, барин, прошла ваша воля, теперь наша воля настала.
   У Миши задрожали губы.
   – Пусти проехать… – сказал он.
   – Что же, я тебя не держу. Да ты не к земскому ли? То-то я тебя вчера видал. Эй, ребята, – обернулся мужик к толпе, – барин-то к земскому чай кушать приехал!..
   Стоящие около тележки громко засмеялись, а веселый мужик продолжал:
   – С земским мы, милый, пошабашили, ищи другого… А дочка его с милым другом в амбаре спит…
   Опять захохотали мужики. Миша, выдернув вожжи, закричал пронзительно: «Пустите меня!» Голос его был визгливый и отчаянный, внушивший добродушно смеявшимся мужикам злое желание. Многие лица нахмурились. Из тесного круга послышался охрипший голос Назара:
   – Теперь, ребята, друг за дружку стоять твердо.
   – Что ж, – раздались кругом голоса, – разве мы зря.
   – Разве это закон – баба с нас деньги берет! А на что берет-то? На сладкое. С Евдокимом водку жрет. Веревку ей на шею да в воду – расправа короткая. Погуляла на мужицкие деньги…
   Назар опять начал говорить, но в это время закричал кто-то испуганно и задыхаясь:
   – Дядя Назар, дядя Назар, сейчас тятька из Утевки приехал, говорит – стражники оттуда едут…
   Толпа сразу замолкла. Расталкивая локтями, продрался из круга Назар; увидев Мишу в тележке, спросил злобно:
   – Тебе что здесь надо?
   Миша, притихший было во время шума, жалобно улыбался. Теперь же вдруг покраснел от злости и, хлестнув кнутовищем по козлам, закричал:
   – Бунтовщики, сию минуту пропусти… Знаешь, кто я?
   – Полегче, – тихо сказал Назар.
   – Сию минуту освободить барышню. Иначе… стражники… стражниками тебя…
   Мотая головой и губами, захлебнулся Миша слюной. Назар вытянулся и крикнул так, что все слышали:
   – Ребята, камышинский барин за стражниками послал, этот самый, – и указал «а Мишу…
   Толпа вздохнула. Возвышаясь над всеми головами, вчерашний красавец Сизов налег плечом на мужиков, подошел к тележке и левой рукой взял Мишу за грудь… Мокрые волосы падали Сизову на медно-красное лицо, из открытого рта пахло вином. Миша забился, затих ненадолго, тонко закричал, как заяц, и ногтями стал отдирать руку Сизова. Закинув голову, закусил губы… Мужики, вытянув шеи, молча глядели. Назар, взявшись за железо тележки, насупившись, смотрел Мише в лицо. Сизов, как бы примериваясь, встряхнул Мишу на левой руке, отвел правую, долго стискивая мозолистые, черные пальцы. Вскрикнув вдруг ее своим голосом, сухо ударил Мишу в переносье.
   Миша мотнул головой, лошадь дернула, и множество рук потянулось, вытащило из тележки и смяло тело.
   – Девку, девку давай сюда! – закричал, народ… Пихаясь, хлынула толпа к амбару, открыла дверь.
   На мгновение поднялась и канула вниз оттуда черная, с разинутым ртом, голова Евдокима Лаптева…
   Согнув в розовой рубашке спину, первым вскочил в амбар Сизов. В узкой и темной двери теснились мужики… Покрывая все голоса, вылетел из амбара долгий, острый женский вопль.
   Старуха, гонявшая ребят хворостиной, перекрестилась:
   – Задавили рабу божью.
   По площади к толпе, подобрав полы капота, бежал без шляпы, гримасничал и спотыкался старый седой Павала…
 
   Лизавета Ивановна похоронила Мишу в саду и до зимы лежала больная. Земский врач к ноябрю поставил ее на ноги, и кухарка Марфа по вечерам опять ходила спрашивать: «Каки каклеты варить на завтра?»
   Лизавета Ивановна, подперев щеку ладонью, по целым дням сидела у окна за рабочим столиком. На вопросы Марфы отвечала:
   – Да все равно, Марфуша, готовь что-нибудь… Ведь… ведь…
   Губы Лизаветы Ивановны начинали дергаться, слезы повисали на ресницах, и Марфуша, громко вздыхая, уходила на кухню, чтобы отвести душу в заунывной песне, слов которой она не понимала.
   Однажды вечером залаяли собаки. В сенях послышался топот промерзших валенок и голоса.
   Лизавета Ивановна, как в лихорадке, задрожала всем телом. Марфа побежала отворять. В коридор вошел запорошенный снегом Алексей, поддерживая под руки отца. Голова Павалы была обвязана пуховым платком…
   Увидев гостей, Лизавета Ивановна громко зарыдала, замахала руками.
   – Мы с папашей обогреться хотели, – сказал Алексей, – папашу со службы уволили, мы на родину едем, а лошадка у нас одна…
   Тогда Лизавета Ивановна обняла старика Павалу, прижала Алексея к своей груди и повела в столовую, где кипел самовар, а за окнами выла вьюга, и старый дом дрожал под ветром.
   – Покушайте, покушайте, – говорила Лизавета Ивановна, – вы бездомные, а мне жить незачем… Оскудели мы…
   Павала голодными глазами глядел на масло. Алеша молча сидел в тени, щеки его совсем вытянулись и глаза стали огромны. Лизавета Ивановна проговорила трясущимися губами:
   – Вот как мы с вами сосватали дочку вашу с моим… дуралеем…
   Павала перевел глаза с масла на чайное полотенце, которым Лизавета Ивановна вытирала глаза, и сказал вдруг, беззубо улыбнувшись:
   – А помните, как он мне поросеночка привез?

КАЗАЦКИЙ ШТОС

   Наш городок был взволнован, как лужа в грозу, ночным приключением у штабс-капитана Абрамова; с утра в управлении чиновники облепили стол столоначальника Храпова, которому всегда и все известно, офицеры в собрании пыхали друг на друга папиросками и выпили сгоряча у буфетчика всю содовую; а барышни с ямочками на локтях (наш городок издавна славился такими ямочками) умирали от любопытства и смотрели сквозь тюлевые занавески на улицу в надежде – не пройдет ли мимо неожиданный и страшный герой.
   А на улице медленно падал, со вчерашнего еще дня, первый снег, садясь на соседние крыши, за решетки палисадников, а на столбах ворот и на подоконниках лежали из него белые подушки, в которые приятно опустить пальцы, вынув их из теплой варежки на мороз.
   И повсюду и в комнате гостиницы «Якорь», где остановился Потап Алексеевич Образцов, был тот же ясный и прохладный свет.
   Потап Алексеевич, лежа в помятой рубашке на кровати за ширмой, курил крепкие папиросы и морщился, говоря с досадой:
   – Фу, как это все неловко вышло… не офицеры здесь, а бог знает что. Я давно говорил: запасный офицер, будь он хоть сам полковник, карту в руки взять не умеет и больше все лезет в лицо. А я тоже хорош – с первого раза закатил им казацкий штос… Нет, нет, сегодня же марш отсюда…
   Потапу и не хотелось вставать и было скучно одному в номере; свесив с кровати голову, он поднял сапог и бросил его в дверь, призывая этим полового. Половой тотчас вошел, накинув для уважения поверх тиковых штанов и косоворотки фрак с продранным локтем.
   – Что это у тебя, братец, прыщи на носу? – сказал Потап, с отвращением глядя на полового.
   – Бог дал-с, – ответил тот и почесал босой ногой ногу, приготовляясь этим к долгому разговору.
   – А что, меня еще никто не спрашивал?
   – Да заходил офицерик один, обещался еще наведаться.
   – Что ему нужно? – воскликнул Потап, скидывая на зашарканный коврик полные ноги. Половой живо подскочил и натянул на них панталоны со штрипками. Потап встал у зеркала и конской щеткой стал расчесывать львиные свои кудри с проседью и русую бороду на две стороны, подбородок же был гол, то есть с пролысинкой.
   – А что, офицер сердитый приходил? – спросил Потап сквозь зубы.
   – Нет, не сердитый. Офицерик маленький, зовут Пряник.
   Тогда Потап сел на диванчик и выпустил воздух из надутых щек; да и было отчего.
   Вчера вечером (Потап заехал в наш городок на днях) у штабс-капитана Абрамова устроили в честь приезжего гостя банчок. Ночью, часу в пятом, когда оплывшие свечи были усажены снизу, как ежи, окурками, когда молодой офицер уже лил вино на расстегнутый мундир, когда старые капитаны отмахивались только от табачного дыма, лежа на оттоманке, а пьяный денщик силился, сидя у двери на полу, раскупорить бутылку, тогда Потап Образцов вдруг предложил казацкий штос.
   Все очень удивились, ответив, что такой игры в полку не знают. Потап приказал денщику подать пунш и, когда все его выпили, встал и объяснил примером.
   Наметив около банкомета пачку кредитных денег, вдруг дунул на свечи, левой рукой схватил штабс-капитана за воротник, правой – кредитки и, как из пушки, крикнул:
   – Штос!
   В темноте офицеры полезли друг на дружку, прапорщик Бамбук выстрелил даже. Потапа у самой двери схватили за ноги, отняли деньги, помяли, и вообще вышло совсем не то, не по-товарищески и противно законам игры.
   – Теперь всего можно ожидать, – сказал, наконец, Потап, поджав под диванчик ногу. – В сущности, что есть нравственность? – выдумка дам и разночинцев, а мы выше мещанских понятий. Нужно только уметь уважать себя.
   Так рассуждал Потап, любя иногда отвлеченные мысли, а за дверью офицер тихонько позвякивал шпорой.
   – Звенят, – сказал половой, которому надоело торчать перед Потапом, – впустить, что ли?
   Потап поднялся, сказал: «Проси», и шагнул к двери, в которую пролез маленький, розовый, с черными усиками офицер, по прозванию Пряник.