Генеральша заплакала в платочек, не выдержав волнений сегодняшнего дня. Смольков растерялся, упустил вожжу и в утешение сказал:
   – Ободритесь, побольше энергии…
   Кучер явился и объявил, что бабы ломят несуразную цену – по рублю семи гривен за цыплака, а он предлагал даже восемьдесят, а гусей, мол, сколько угодно.
   – Ну, не глуп ли ты? – вытирая слезы, укорила его Степанида Ивановна. – Говорила я: нельзя торговаться… Иди за мной…
   У ворот двухэтажного дома генеральша вылезла и нашла во двор. Во дворе у черного крыльца стояла с решетом в руках худая мещанка в ярко-зеленом платье и звала:
   – Цып, цып, тега, тега, уть, уть! – бросая из решета птицам размоченный хлеб… Вошедших Степаниду Ивановну и кучера она подозрительно оглянула: – Вам что нужно?
   – Продайте мне вот этого, – сказала генеральша, с волнением глядя на голенастого красного петуха.
   – Самим надобен, ищите у других.
   – Я не торгуюсь. Сколько хотите?
   – А вам зачем?..
   – Это не ваше дело, – вспылила генеральша, – я спрашиваю, продадите петуха?
   – Не мое дело, так на чужие дворы не шляйтесь, – с тоскливой злобой проговорила мещанка, отворачиваясь.
   На следующем дворе оказалось, что петуха вчера только задавила свинья, а то бы непременно продали, в третьем месте совсем было удалось купить, но когда девчонка стала ловить покупку, петух заорал и улетел через забор.
   После долгих хождений Степаниде Ивановне удалось приобрести трех птиц, и кучер посоветовал поехать в слободку. В слободке, очевидно, прослышали про барыню, которая не торгуется, и бабы нанесли великое множество петухов, прося за них совсем уже несуразные цены. Наконец лукошко, привязанное к козлам, наполнилось, и генеральша приказала поскорее гнать лошадей домой, так как солнце зашло и с запада надвигалась черная туча, усугублявшая вечернюю темноту.
   Гладкая степная дорога, дойдя до пашни, испортилась: плугари, заворачивая плуги на обратную борозду, исцарапали путь; коляску стало подбрасывать так, что Николай Николаевич прикусил язык, лукошко трясло, и один из петухов, приподняв плетеную крышку, оглянулся, ударил крыльями, выпрыгнул и побежал по пашне, за ним выскочил другой и сел на траву.
   – Стой, стой! Держи, держи его! – закричала генеральша, обхватив лукошко. Смольков проворно вылез из коляски и побежал за голенастым петухом, мелькая белыми панталонами по пашне. Петух заметался. Когда Смольков нацеливался, чтобы его схватить, нырял он между ног, и Николай Николаевич, потеряв равновесие, падал. Так они далеко забежали по пашне, и, только нагнувшись, можно было видеть на вечерней заре силуэты человека и впереди бегущей птицы. Степанида Ивановна подобрала смирного петушка, сидевшего в траве около коляски, поцеловала, посадила в лукошко и, вздернув юбки, побежала, спотыкаясь, на помощь Смолькову.
   – Берегитесь, он страшно клюется, – кричал издали Николай Николаевич.
   Промокший и грязный, вернулся он со Степанидой Ивановной к экипажу, – петух же удрал, где-то присев за кочкой.
   Стал накрапывать дождь, подняли верх у коляски и скоро въехали в удельный лес. В лесу стало совсем темно, пропала из глаз серая полоса дороги. Только дождь стучал в кожаный верх экипажа да глухо роптали невидимые во мраке листья. Лошади шля шагом, потом остановились совсем, и кучер, нагнувшись, сказал, что придется переждать, пока прояснит, иначе можно сгубить коляску и коней, въехав на буреломное дерево или в канаву. Генеральша очень рассердилась, но делать было нечего; из саквояжа вынула она двухствольный, взятый из генеральской коллекции пистолет, положила на колени и проговорила громким шепотом:
   – Никому не доверяю в такое время.
   – Разве есть опасность? – поспешно спросил Смольков.
   – Посмотрите, какая темнота, лица вашего не вижу, а здесь по дорогам шалят…
   Лошади в это время захрапели, кучер прикрикнул на них, но они продолжали пятиться: кто-то, очевидно, приближался. Вот чавкнула нога по грязи, хрустнул сук.
   Степанида Ивановна, услышав, как стучат у Смолькова зубы, прошептала:
   – Перестаньте же, стыдно! – и, высунувшись из-за кожуха, сказала громко: – Не подходи, я стреляю!..
   – Зачем стрелять, – совсем близко ответил кроткий голос, – я не лихой человек. Видишь – темень какая засалила – и глаз не надо…
   – Кто ты?
   – А сторож удельный. Изба моя неподалече, заходите, если не побрезгуете.
   – Нет, благодарствуй. А что? Скоро прояснят?
   – Прояснит, – ответил сторож уверенно, – бог милостив.
   В голосе его было столько ласкового спокойствия, будто не человек это говорил, а шумело дерево листьями. В лесах рождаются такие голоса, в широких степях, и нет в них ни злобы, ни страсти, утром они звонкие, в сумерках вечерние. Слушая их, чувствуешь, как во всем – ив камее, и в птице, и в человеке – одна душа.
   Умиротворилось сердце Степаниды Ивановны, пропал у Смолькова ночной страх, и долго еще слушали они, как, удаляясь, постукивал сторож палкой по стволам…
   – Вот будто звезда проглянула, – сказал кучер негромко.
   Дождь переставал; Степанида Ивановна, откинувшись вглубь коляски, улыбалась своим мыслям. Смольков вполголоса принялся декламировать французские стихи…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

   Сегодня в двенадцать часов в монастырской церкви назначено было бракосочетание. Сонечка рано проснулась в белой своей постели и лежала, глядя на солнце, играющее на подоконнике и на полу. В окно неверным полетом влетели белые бабочки и вновь унеслись на свет. Сонечка перевела глаза и на стуле увидела приготовленное тонкое, в кружевах, подвенечное белье. Платье, заколотое в простыню, лежало около, и на нем стояла пара белых туфелек. Вечером, ложась спать, Сонечка очень боялась увидать поутру эти белые, приготовленные для нее веши и долго не тушила свечи, думая об ужасных подробностях, рассказанных Степанидой Ивановной тогда ночью. Думы эти растравили ее и распалили; подобрав под себя колени, зарылась она с головой и уснула только на рассвете.
   Но сейчас с радостью чувствовала себя ясной и спокойной; может быть, только в страшной глубине сердца у нее была как бы натянута струна.
   Сообразив, что не стоит два раза на дню переодеваться, Сонечка спустила на коврик ноги и осторожно развернула шелковые чулки.
   «Пожалуй, протрутся, – подумала она, – такая тонизна»; из тумбочки вынула ножницы и, подняв к подбородку колено, стала подстригать ногти на ноге, но не коротко, как обычно, а округленно их выравнивая. Уличив себя в этом, Сонечка покраснела: «Вот глупости, кому это нужно», – и подошла к умывальнику. Здесь опять вместо ежедневного казанского мыла лежало в новой серебряной мыльнице французское… «Какое душистое», – еще подумала она и тщательно вымыла себе руки, шею и грудь.
   Надела белье и остановилась в раздумье, – какое выбрать платье? Пока она так думала, вошла Люба, неся на обеих руках зеленое шелковое платье, в котором (Сонечка его сейчас же узнала) генеральша еще в молодости снималась.
   – Ах, милая барышня, вы уж встали, генеральша вам этот туалет к утреннему чаю приказали надеть. Все еще спят, вы не торопитесь.
   – Все равно, погуляю. – Сонечка покраснела и, с помощью Любы надев пахнущее старыми духами, шуршащее платье, вышла в сад.
   Садовник поливал в клумбах георгины и отцветающие уже левкои и резеду. Сонечка ласково поздоровалась с садовником и осторожно, чтобы не оброситься, пошла по дорожке к пруду.
   – Прощай, пруд, прощайте, мои липы! – сказала она громко и оглянулась – не подслушивает ли кто-нибудь. Но было совсем тихо, даже не кричали молодые и старые грачи – улетели на поля.
   Сонечка села на скамейку, склонила голову немного набок и усмехнулась:
   – Вы так кне пришли, а я выхожу замуж. До свиданья. Оставайтесь с вашей высокой шляпой и черным плащом.
   Проговорив все это, она сломила соломинку и стала дразнить козявку, у которой на спине было нарисовано красными точками глупое лицо.
   «Сколько этих козявок у нас дома». – И сердце Сонечки сжалось воспоминаниями милого, тихого детства…
   Чай пили все по своим комнатам. Афанасий, состоя в этот день при Николае Николаевиче, суетился ужасно: чистил штиблеты, выколачивал платье; разболтал всем про какие-то необыкновенные подтяжки с колесиками у молодого барина. Несколько раз раздавался из окна голос Смолькова: «Афанасий!» – и Афанасий бежал, топая ногами так, будто без него вообще ничего не могло случиться.
   Когда Сонечка вошла в генеральшину комнату, Степанида Ивановна стояла посреди чудовищного беспорядка. Повсюду валялись платья, белье, пахло духами, и, цапаясь клювом о клетку, кричал попугай. Брови у генеральши были подведены от переносицы почти до ушей, лицо пятнами обсыпано пудрой, в шиньоне торчал испанский гребень.
   – Одеваться, мать моя! – воскликнула она. – Фу, как все делается не по-настоящему. Снимай платье, я тебя сейчас одену…
   – Разве пора? – спросила Сонечка и на одну только минуту затрепетала. – Хорошо, я сейчас. – Генеральша помогла ей раздеться, оглянула и строго сказала:
   – Ну, нет, это не белье. Люба, достань из шифоньерки – ты знаешь какие – с брюссельскими… Да поворачивайся, мать моя.
   Затем, поворачивая Сонечку, трогая и разглядывая, генеральша забормотала:
   – Здесь родимое пятно, это хорошо, на удачном месте. Я, признаться, думала, что ты кособокая. А это что? Софья! Ты по крыжовнику, что ли, ползала? Стыдно… Загар с рук сведи рассолом.
   Затем, притянув к себе пунцовую от стыда девушку, генеральша шепнула ей на ухо такое, от чего Сонечка похолодела, ахнула и замерла, чувствуя – вот рухнет все призрачное ее спокойствие.
   Но она превозмогла себя и, со слезами на глазах, стала глядеть в сторону, предоставив генеральше возиться и бормотать, сколько хочет.
   С этой минуты все происходящее потеряло для нее значение. Как во сне, она оделась. Пошла в кабинет, где на коврике опустилась перед Алексеем Алексеевичем на колени; приняла благословение походным образом, с надписью от полка; поцеловала дрожащую, с синими жилами руку генерала; потом проделала то же перед генеральшей; вместе с ней села в карету и поехала в монастырь, где за оградой в деревянной церковенке должен был ее повенчать заштатный поп.
   По дороге, глядя в окно, замечала каждый куст близ дороги. Узнала на Свиных Овражках флаг с изображением петуха, поставленный иждивением Павлины, и улыбнулась. Ветка орешника со спелым орехом-тройчаткой задела ее по руке. У монастырских ворот поклонились две монашенки, как черные куклы. На песке, распушась, сидел глупый воробей, колесом его чуть не задело…
   Сонечка сама отворила дверцу кареты, вылезла на паперть, помогла выйти генеральше и, под руку с нею, пошла по чистому половику, подбирая тяжелый шлейф. В церкви было ярко и зелено от листьев, льнущих извне к окнам. Солнце, разбитое на множество пыльных лучей, играло на золотом иконостасе. Сонечка вдохнула запах ладана и свечей и стала молиться.
   Когда послышался шум в дверях, она догадалась, что приехал Смольков, угадала его голос, но, когда он, весь в черном, с испуганным лицом, стал подле, прошептав: «Здравствуй!», не узнала его и улыбнулась.
   Священник начал обряд. Сонечка верила всей душой в совершающееся таинство. Когда приказали ходить, – словно полетела, не чувствуя пола под ногами. Рука ее не ощущала чужой руки, глаза не видели ничего, кроме огня свечи, и, когда махнули кадилом, – вдохнула грудью ароматный дым ладана. Свет свечи, все увеличиваясь, разлился но всему ее телу, и кто-то сказал: «Невесте дурно».
   Но она звала, что не дурно ей, а легко. Только боясь испугать добрых людей, решила она опуститься на землю и, стукнув туфелькой о плиту, почувствовала, как все тело покрылось капельками пота, рука Смолькова поддерживает ее и наклоняются странные его глаза.
   Служба не прерывалась и скоро пришла к концу. Сонечку поздравили, а она все глядела на бледное лицо Николая Николаевича, думая: «Какой же он мне муж!»
   В карете на обратном пути Смольков сказал особенным шепотом:
   – Наконец-то, милая моя Соня! – и поцеловал ее в губы, а она, подняв брови, глядела, не отклоняясь, на эти такие близкие, странные и страшные сейчас, полузакрытые глаза мужа.
   Генерал и генеральша, приехав первыми, встретили с образом молодых и повели к столу. Все громко старались шутить и смеяться. Сонечка, слушая их голоса словно издалека, чувствовала ту же легкость, как в церкви, и не притрагивалась к еде. Шампанское пригубила и выпила весь бокал и попросила еще.
   – Она трусит, поэтому пьет, – уверяла генеральша, слишком много смеясь. Поминутно чокалась она, проливая вино на скатерть.
   Генерал сказал:
   – Жаль, что музыки нет, я бы пошел трепака!
   – Все равно, выводи, выходи, – воскликнула Степанида Ивановна, накачиваясь, вышла на середину комнаты и подняла платочек.
   – Эх, старина! – крикнул генерал, вскочил и лихо затопал ногами.
   Генеральша покачнулась и, визгливо смеясь, упала бы, если бы не поддержал Смольков. Генерал продолжал топтаться… Сонечка, подперев щеку, глядела на них, и глаза ее были полны слез.
   После обеда все, с тяжелыми головами, не отдыхая, начали слоняться по дому и не знали, что начать, потому что делать обычное казалось неловким.
   В саду, около веранды, собрались дворовые а парии с девушками из села, – разодетые в кумачи… По настоянию генерала Николай Николаевич вынес им четверть водки, а Сонечка поднос, полный орехов и пряников. Девушки, став полукругом, прославили молодых, захлопали в ладоши и пошли плясать, подпевая:
 
Ах ты, Дуня, Дуня, Дуня, Дуня, ду.
Била Дуня Ваню колом на леду.
 
   Выискался музыкант на жалейке и подхватил припев; тогда из толпы выскочил парень, схватился за шапку, крикнул и, загребая тяжелыми сапогами, пустился плясать.
   Сонечка, отыскав глазами в толпе своего красавца парня, теперь добродушно смеявшегося пляске, подумала с грустью: «Минуло все это, минуло, прощайте».
   К вечеру народ ушел, и долго еще с плотины слышались песни и девичий визг. В саду и на веранде стало тихо. Вздохнув, генеральша принесла шкатулку с фотографиями и показала портреты еще живых и давно умерших. Алексей Алексеевич в молодости был красавец. О каждой карточке рассказывала генеральша долгие истории.
   Генерал в свою очередь принес военную карту и описывал поход через Дунай.
   Так старики делали, что могли, развлекая молодых. Когда же сошла ночь и отпили последний чай на той же веранде, Степанида Ивановна сказала:
   – Дети, проститесь с нами и подите спать. Люба вас отведет в вашу новую комнату, я своими руками постлала белье и приготовила все, что нужно.
   Николай Николаевич скрылся незаметно. Сонечка так смутилась, что стояла посреди террасы, словно ища помощи у людей. Степанида Ивановна обняла ее и, ласково уговаривая, повела.
   Генерал остался один, – задумчиво всматриваясь в тусклую, давно отгоревшую полоску заката, курил он трубочку и думал о невеселой своей жизни. Наконец вернулась жена, села близко около него и вдруг, вся собравшись в комочек, сказала:
   – Алешенька, приласкай меня, ты уж давно меня не ласкал…
   Генерал бережно обнял Степаниду Ивановну, прижал к себе и стал гладить по волосам…
   – Вот мы и отжили свой век, – сказал он негромко.
   Генеральша покачала головой.
   – Не говори так, – нам еще много, много предстоит впереди. Ах, только сердце у меня очень ноет…
   В нижнем окне правого крыла дома, против веранды, зажегся свет, – это была комната молодых с особой дверью в сад – бывшая гостиная.
   – Свет у них, – сказала Степанида Ивановна. – Глупые дети…
   – Мне показалось, будто вскрикнули, – после долгого времени спросил генерал, – ты ничего не слыхала?..
   – Дай-то ей бог, – прошептала генеральша. Спустя немного стеклянная дверь во флигельке звякнула, от стены отделился Смольков и быстро зашагал на длинных белых ногах через клумбы к веранде, говоря задыхающимся с перепугу голосом:
   – Степанида Ивановна, помогите, моя жена без чувств, я, право, не понимаю…
   Степанида Ивановна поспешно поднялась, вгляделась:
   – Прикройтесь же по крайней мере, сударь, наденьте панталоны, – воскликнула она с негодованием.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

   Мокрые тучи заволокли небо, лишь вдали, у края степи, виднелся мутный просвет. Туда, к длинной щели под тучами, уходила черная разъезженная дорога. Пара почтовых лошаденок тащила кое-как плетеный тарантас по дорожным колеям, отсвечивающим свинцовой водой. Ямщик покрикивал уныло. Кругом – мокрые жнивья, ровные поля, тоска, степь.
   Николай Николаевич, закутавшись в чапан, залепленный сзади лепешками грязи, потряхивался в тарантасе и покачивался в ту сторону, куда покачивался тарантас. Нос его покраснел, душа была в глубочайшем унынии: ну и заехали! – мокрые тучи, мокрая голая степь, впереди тоскливый просвет, отражающийся в свинцовых лужах и колеях дороги, сутулая спина мужика на козлах да два лошадиных хвоста, подвязанные под самую репицу.
   Рядом с Николаем Николаевичем потряхивалась на подушках Сонечка, тоже закутанная в чапан, в оренбургский платок. Молчит и думает. Молчит и ямщик, изредка подстегивая взъерошенную от мокрети, неопределенного цвета пристяжную. Молчит и Николай Николаевич, – еще бы! Не хватало еще и разговаривать среди этой безнадежной грязищи. И понесло же их из уютных Гнилопят через всю Россию – с пересадками, вонючими вокзалами и вот теперь на почтовых – в это захолустье к какому-то скучнейшему старику, Илье Леонтьевичу. Какая была надобность? Высказать родственные чувства? Родственные чувства обычно высказываются с гораздо большим успехом в телеграмме или в письме. Сыро, ногам холодно, от тряски болит голова, половинки отсиделись. Вот она, расплата за легкомыслие! Сейчас бы в Петербург! Господи! Посидеть бы хоть с полчасика в парикмахерской у Жана! Никогда, никогда ничего больше не будет, кроме этой дороги куда-то к черту, в щель под тучами!
   – Соня, долго нам еще ехать? – спросил Николай Николаевич.
   Сонечка отогнула воротник чапана, взглянула на мужа, – личико у нее было бледное, на щеке лепешка грязи, – оглянулась на степь.
   – Мы еще Марьевку не проехали, – сказала она негромко и кротко, – проедем Марьевку, направо будет Хомяковка, а налево – Коровино, оттуда уже близко.
   – Доедем, – сказал мужик на козлах, не оборачиваясь.
   Николай Николаевич надул щеки и по крайней мере минут пять выпускал из себя воздух, – торопиться было некуда.
   Наконец проехали Марьевку, увидели направо обветренные соломенные крыши Хомяковки, налево – ометы, соломенные крыши и одинокую на юру ветреную мельницу Коровина. Сонечка начала волноваться, распахнула чапан, щеки ее порозовели; из-под горки поднимались поредевшие старые ветлы, желтые кущя сада, блеснула свинцовая вода длинных пруда», отразивших тучи.
   – Репьевка, – сказала Сонечка, указывая на ветлы, на краснеющую за ними крышу деревянного дома.
   Ямщик подстегнул взъерошенную пристяжную, ира-кршшул: «Но, мшше, выручай!» Покатили под горку, проехали мягкую плотину, где пахло вянущей листвой и сыростью пруда, встретили кучу грязных и охрипших от злости собак и остановились у крыльца, заехав колесом на цветочную клумбу.
   Дощатый обветренный фасад дома с деревянными колоннами и с разбитым слуховым окошком посреди треугольного портика, замаранного голубями, был обращен к белесоватой щели в небе.
   Сонечка выпрыгнула из тарантаса и, путаясь в полах чапана, взбежала на крылечко, за ней поплелся Николай Николаевич. Толстое бабье лицо метнулось за окошком, и пошли скрипеть двери. Сонечка звонко крикнула:
   – Анисья, где папа?
   – В саду, милая барышня, здравствуйте, с приездом…
 
   Илья Леонтьевич с утра возился в саду. Мелкий дождь моросил на седую его бороду, на черную безрукавку, на сизую траву вокруг, на опадающие золотые листья берез. Налегая ногой на лопатку, покряхтывая, Илья Леонтьевич перекапывал розовый куст. Когда лопатка задевала за корень, он морщился, опускался на колени и пальцем отковыривал корешок, бормоча по давнишней привычке вслух:
   «Терпение можно испытывать лишь до известней границы, далее – я могу впасть в раздражительность, и это дурно. Но если это дурно, все же не значит, что я не могу быть раздражителен».
   Скверное настроение у Ильи Леонтьевича началось неделю тому назад по ничтожному поводу. Еще летом он послал племяннику своему Михаиле Михайловичу, по его просьбе, свой, лет двадцать лежавший в сундуке, дворянский мундир с золотым шитьем, совсем новешенький. Дворянские выборы давным-давно прошли, но Михаила мундира назад не присылал. При встрече Илья Леонтьевич не мог глядеть в глаза племяннику и сердился на него и на себя за мелочность. Хотя мундир Илье Леонтьевичу был совершенно не нужен, все же неделю тому назад он послал за ним нарочного, который и привез мундир, но не тот, что Илья Леонтьевич дал этим летом Михаиле поносить, а какой-то весьма поношенный мундир с обшарканным шитьем. Тогда Илья Леонтьевич написал Михаиле:
   «Я оставил тебе мундир поносить, а ты прислал мне взамен какие-то скверные обноски. Мне обидно не то, что ты взял мой мундир, прислав негодный, а обидна эта манера, взгляд на вещи; также и то, особенно, что ты, обидев меня, сам же меня считаешь мелочным, что и высказывал Анне Аполлосовне, и даже смеялся, представляя в жестах, как, будто бы я, надев мундир, расхаживаю один по дому… Повторяю, что мундир мне не нужен и расхаживать в нем я не собираюсь, тем более – потешать других, но прошу тебя все же мой мундир вернуть в целости, а присланный тобою, обшарканный, отсылаю…» И так далее и так далее…
   Досадовал Илья Леонтьевич на всю эту историю и не мог найти в себе ни подобающего спокойствия, ни душевной тишины. А нынче ночью к тому же и видел во сне Михаилу, – стоит будто бы он в новом мундире, застегнутом на одну верхнюю пуговицу, и показывает язык.
   Отковыряв пальцем раздражавший его корень розы, Илья Леонтьевич, кряхтя, вытащил из ямы куст, обил землю и завернул его в рогожу.
   В это время в саду появилась Анисья, крича еще издали:
   – Илья Леонтьевич, барышня приехали!
   Это уже было ни на что не похоже: внезапно, не известив, свалиться как снег на голову.
   Подходя к дому, Илья Леонтьевич увидел, как ямщицкий тарантас съезжал с цветочной клумбы и лохматая пристяжная походя хватила зубами ветку недавно посаженного тополя, на котором еще не осыпались желтые листья…
   – Разбойник, – закричал Илья Леонтьевич, – что ты мне весь палисадник вытоптал!
   Ямщик покосился на сердитого барина и, пристегнув лошаденок, ни слова не отвечая, уехал. На лестнице, на крылечке, в лакейской, – повсюду на чисто вымытых сосновых старых полах увидел Илья Леонтьевич лепешки грязи…
   «Дом в конюшню обратили», – подумал он, еще сильнее раздражаясь на то, что вот приехала дочь с мужем, а он только и знает, что сердится на мелочи.
   Илья Леонтьевич пошел к себе в спаленку за занавеску, вымыл в рукомойнике руки и лицо, расчесал влажную бороду и вышел в столовую, где слышался запах дорогого табачного дыма.
   Сонечка сидела на диване, – было на ней незнакомое (Илья Леонтьевич осудительно подумал: «из Парижа, чай, выписали») шелковое платье, шелковые чулочки, тоненькие башмачки копытцами, лицо похудевшее, чужое, волосы подобраны неестественно, – чистая кукла! Николай Николаевич стоял у окна, глядя через заплаканные стекла на умирающий сад. Голова у зятя была огурцом, с плешинкой, спина унылая. «Фертик», – подумал Илья Леонтьевич и сейчас же с отвратностью подавил в себе гадкую мысль. Сонечка, увидев отца в дверях, легко вскрикнула, подбежала на каблучках-копытцах. Илья Леонтьевич расцеловался с дочерью.
   – Папа, мой муж, – она указала глазами и улыбкой на почтительно, почему-то даже с оттенком некоторой скорби, кланяющегося Николая Николаевича, затем, умоляюще глядя в глаза отцу, так вдруг покраснела, что выступили слезы.
   Илья Леонтьевич обнял зятя, – поцеловал в висок.
   – Ну, – сказал он со вздохом, – поздравляю, рад, рад. Спасибо, что приехали… Садитесь.
   Он сел на старенький кожаный диванчик, Сонечка робко присела отцу под крыло, Николай Николаевич сел напротив, нагнул голову.
   Сквозь заплаканные стекла едва теперь был виден сад, весь мокрый и серый в тумане, за пеленой отвесного дождичка. Полукруглые окна вверху были затянуты паутиной. Казалось, пыльная эта паутина висит во всех темных углах столовой, во всем репьевском доме.
   Сонечка стала рассказывать, – вкратце и немного сбивчиво, как урок, – о свадьбе, о Гнилопятах, о генерале и генеральше, о поездке. Илья Леонтьевич кивал бородой, вынул из кармана и вертел в пальцах тавлинку с нюхательным табаком.
   – Жалею, жалею, – сказал он, – хотел быть на свадьбе, но не мог: дорога тяжела, расходы большие и хозяйство не на кого было оставить. Да вы, по правде сказать, и без меня хорошо обошлись. Не сетую, не сетую, – новое поколение, новые нравы… Вчера познакомились, а сегодня уж и обвенчались, а завтра и разъехались по сторонам… В шутку это говорю, да, да, шучу. – Он захватил щепоть крупной крошки французского табачку, прищурил правый глаз и нюхнул, затем узловатыми пальцами слегка отряхнул бороду. – Шучу. Рад, что приехали. Ну, как же вы думаете начать жить?
   Николай Николаевич моргнул несколько раз, затем сделал неопределенный жест… Глаза у него слипались от сумерек, от скучнейшей этой беседы, от усталости после дерюги.