Страница:
А старик, наклонясь, зашептал:
– Очнулся… Нехорошее дело вышло, попутал меня бес, думал, приехал ты срамить меня, а ты, видишь, простой, как малое дитя. Ах, барин, прости меня, гордый я, разгорелось с обиды сердце, убить ведь могу тебя, и никто не узнает… А ты, – видишь, – прост.
Старик качал головой, и ласково глядели потемневшие его глаза.
Собакин протянул руку.
– Я не сержусь.
Заворыкин погладил его по волосам:
– Христос на нас смотрит да радуется. Вот как бы жить надо, а мы не так живем, нет…
Долго говорил Заворыкин, – туманно, сурово, истово…
– Ну ладно, спи, барин. Домой-то завтра попозже поедешь; ко времени и жеребца твоего из табуна пригонят. Избави бог, не возьму с тебя денег; да иноходеи-то твой устал, ты моего возьми, сам не часто на нем выезжаю…
3
4
СМЕРТЬ НАЛЫМОВЫХ
ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ
– Очнулся… Нехорошее дело вышло, попутал меня бес, думал, приехал ты срамить меня, а ты, видишь, простой, как малое дитя. Ах, барин, прости меня, гордый я, разгорелось с обиды сердце, убить ведь могу тебя, и никто не узнает… А ты, – видишь, – прост.
Старик качал головой, и ласково глядели потемневшие его глаза.
Собакин протянул руку.
– Я не сержусь.
Заворыкин погладил его по волосам:
– Христос на нас смотрит да радуется. Вот как бы жить надо, а мы не так живем, нет…
Долго говорил Заворыкин, – туманно, сурово, истово…
– Ну ладно, спи, барин. Домой-то завтра попозже поедешь; ко времени и жеребца твоего из табуна пригонят. Избави бог, не возьму с тебя денег; да иноходеи-то твой устал, ты моего возьми, сам не часто на нем выезжаю…
3
Александра Аполлоновна разрезывает толстый журнал; в зале, где уже топили сегодня, пахнет кофеем, и старые кресла заманивают развалистыми своими спинками на осенний покой.
Гимназист сидит на окошке, болтает ногами. Тусклый сад совсем беспомощен под долгим дождем.
– Расскажите еще про ваши приключения, – приставал он к Собакину.
– Я все рассказал, что ж еще…
– Володя, не приставай, – строго молвила бабушка, взглянув поверх очков на Собакина, который на чистом листе разбирал зерна пшеницы.
– Щуплое зерно, – сказал Собакин – Что же вам рассказать?
– Ну, хоть про кучера, которого связали тогда, – он ужасно таинственный.
– Архип-то… – засмеялся Собакин, – таинственный.
– В самом деле, что с ним, выпустили его? – спросила Александра Аполлоновна.
– Кажется, да, – я ездил, хлопотал, мне сказали, что без суда не отпустят, а суд, кажется, был на днях…
– Не любила я вашего Архипа, злой он, и глаз у него черный, приедет и все по конюшне ходит, все чего-то высматривает, и непременно что-нибудь после случится…
– У Белячка, – помнишь, бабушка? – мокрецы на щетках сели, – подсказал гимназист…
– У Беляка мокрецы; нет, нет, не люблю я таких, и пусть бы сидел в тюрьме. Да невинный ли он? – Старушка сняла очки. – Еще до вашего приезда в деревню он избил моего объездчика за то, что тот не позволил ехать в телеге по хлебу, – представляете, нарочно едет в телеге по хлебу…
– Я помню, – сказал гимназист, – объездчика привезли, вот страшно-то: голова болтается, и по лицу мухи ползают.
– Странно, – протянул Собакин. – Архип никогда не дрался, исполнительный всегда, тихий… Хотя был странный случай… Вот, помните, в прошлом году я ехал от вас вечером, когда еще отец Иван индюка изображал; не знаю почему, взяли мы не обычной дорогой, а напрямик по выгону, а там за межевым столбом – глубокая водомоина; я говорю Архипу: ночь темна, помни кручу налево. А он прикрикнул на лошадей. Тише, говорю, Архип, и знаю, сейчас круча, а он словно тройку не сдержит…
– Ужасно, – вздрогнула Чембулатова, – ну и что же?..
– Лошади сами круто повернули. Я кричу: «Что ты делаешь?» – а он обернулся и глухо так говорит: «Бог спас, барин, беду отвел».
– Вот-вот, я говорила, завтра же велю загородить это место…
– Я думаю все-таки, что это случайность; чем ему помешали я и мои лошади? Наконец он сам мог убиться.
– Такие, как Архип, безземельные, бессемейные мужики на все способны, в них бес сидит. Служит он у вас, все ничего, – только угрюм да молчит, а потом возьмет да вас и сожжет…
– Бабушка, смотри, проясняет, – крикнул Володя и, не успела бабушка ахнуть, распахнул балконную дверь, и сырой, пахнущий землею и листьями, осенний ветер ворвался, растрепал книгу, брызнул капелью, и солнце в прорыве между туч блеснуло на каплях, на стеклах, на желтой листве…
А дверь уже закрыли, и в столовой застучали посудой.
– Бог с ними, с Архипами, – сказала, проплывая в столовую, Александра Аполлоновна, – только расстроишься, а причина всему, конечно, что нет настоящей опеки над крестьянами. Мужик обращается в первобытное состояние-Собакину вспомнился фельетон, месяц назад читанный в случайно залетевшей петербургской левой газете, но думать об этом не хотелось, – так было уютно и тепло.
К вечеру ветер стих, и низкое солнце залило багровым светом лиловые у земли тучи и, протянув бледные, словно прощальные крылья в глубь желтой и мокрой степи, закатилось.
Но четко еще виднелись репьи на темных курганах, лужи на глянцевитой дороге лиловели, тускнели.
Почмокивая, вертелись колеса, ударяли в лицо свежей грязью, пачкали вожжи и руки.
Собакин, расстегнув кожан, потряхивался на сиденье и думал:
«Так вот они – степные дали, неезженные дороги, забытые курганы. Нет конца им, и селения такие же серые, забытые, и люди в них, как травы, молчаливые, живут бог знает зачем, из века в век одни и те же, как дикая рожь».
Ходит с дороги на дорогу, с кургана на курган, по пашням, по селам и поет унылые песни – тоска, сестра осеннему ветру…
Дребезжала железка на колесе, и топали, скользя под горку, копыта…
Одноколка скатилась, тряхнула на водомоине, и, поскользнувшись, лошадь упала на колени.
«Трудно некованой взобраться на гору», – подумал Собакин и ударил вожжами…
А сзади затопали частые шаги, как будто молча кто-то догонял…
Собакин обернулся: плохо видный в полумраке лощины, бежал к нему мужик, размахивая левой рукой.
«Странно!» – подумал Собакин и, еще не понимая того, что было уже ясно, сильно ударил лошадь кнутом.
Человек настигал, по траве бежать ему было легче, не так скользко…
«Черт знает, гонка какая-то, что ему нужно?» – подумал Собакин и еще раз, привстав, хлестнул кнутом. Лошадь прыгала в хомуте, поскользнулась и, вздыбившись, вынесла одноколку на ровное место.
– Эх! – резко крикнул мужик и откинулся…
– Архип – ты?..
– Эх! – опять крикнул Архип, на бегу остановился, поднял руку и кинул блеснувший топор, и наклонился весь, ожидая… Топор тяжко ударил в переднюю доску козел, упал в ноги…
– Ты что это! – закричал Собакин и сдержал лошадь. Архип устало шел вслед… – Ты с ума сошел?..
– Теперь что хочешь со мной делай, – сказал Архип и смотрел на багровую полосу заката, – поседевший, весь обвеянный ветром.
– За что ты меня, Архип? Архип, я же не виноват…
– Сына моего убил.
– Какого сына?
– Осипа…
Темнела закатная полоса, суживаясь, закрыла багровое веко.
Собакин ехал шагом, Архип шел сбоку и немного сзади…
– Архип, я ничего никому не скажу, поклянись, что это более не повторится. Послушай, Архип. Осипа убили мужики, я бы никогда не допустил до этого.
Тогда Архип негромко засмеялся, словно конь дикий поржал, и белые зубы его впервые увидел Собакин.
Гимназист сидит на окошке, болтает ногами. Тусклый сад совсем беспомощен под долгим дождем.
– Расскажите еще про ваши приключения, – приставал он к Собакину.
– Я все рассказал, что ж еще…
– Володя, не приставай, – строго молвила бабушка, взглянув поверх очков на Собакина, который на чистом листе разбирал зерна пшеницы.
– Щуплое зерно, – сказал Собакин – Что же вам рассказать?
– Ну, хоть про кучера, которого связали тогда, – он ужасно таинственный.
– Архип-то… – засмеялся Собакин, – таинственный.
– В самом деле, что с ним, выпустили его? – спросила Александра Аполлоновна.
– Кажется, да, – я ездил, хлопотал, мне сказали, что без суда не отпустят, а суд, кажется, был на днях…
– Не любила я вашего Архипа, злой он, и глаз у него черный, приедет и все по конюшне ходит, все чего-то высматривает, и непременно что-нибудь после случится…
– У Белячка, – помнишь, бабушка? – мокрецы на щетках сели, – подсказал гимназист…
– У Беляка мокрецы; нет, нет, не люблю я таких, и пусть бы сидел в тюрьме. Да невинный ли он? – Старушка сняла очки. – Еще до вашего приезда в деревню он избил моего объездчика за то, что тот не позволил ехать в телеге по хлебу, – представляете, нарочно едет в телеге по хлебу…
– Я помню, – сказал гимназист, – объездчика привезли, вот страшно-то: голова болтается, и по лицу мухи ползают.
– Странно, – протянул Собакин. – Архип никогда не дрался, исполнительный всегда, тихий… Хотя был странный случай… Вот, помните, в прошлом году я ехал от вас вечером, когда еще отец Иван индюка изображал; не знаю почему, взяли мы не обычной дорогой, а напрямик по выгону, а там за межевым столбом – глубокая водомоина; я говорю Архипу: ночь темна, помни кручу налево. А он прикрикнул на лошадей. Тише, говорю, Архип, и знаю, сейчас круча, а он словно тройку не сдержит…
– Ужасно, – вздрогнула Чембулатова, – ну и что же?..
– Лошади сами круто повернули. Я кричу: «Что ты делаешь?» – а он обернулся и глухо так говорит: «Бог спас, барин, беду отвел».
– Вот-вот, я говорила, завтра же велю загородить это место…
– Я думаю все-таки, что это случайность; чем ему помешали я и мои лошади? Наконец он сам мог убиться.
– Такие, как Архип, безземельные, бессемейные мужики на все способны, в них бес сидит. Служит он у вас, все ничего, – только угрюм да молчит, а потом возьмет да вас и сожжет…
– Бабушка, смотри, проясняет, – крикнул Володя и, не успела бабушка ахнуть, распахнул балконную дверь, и сырой, пахнущий землею и листьями, осенний ветер ворвался, растрепал книгу, брызнул капелью, и солнце в прорыве между туч блеснуло на каплях, на стеклах, на желтой листве…
А дверь уже закрыли, и в столовой застучали посудой.
– Бог с ними, с Архипами, – сказала, проплывая в столовую, Александра Аполлоновна, – только расстроишься, а причина всему, конечно, что нет настоящей опеки над крестьянами. Мужик обращается в первобытное состояние-Собакину вспомнился фельетон, месяц назад читанный в случайно залетевшей петербургской левой газете, но думать об этом не хотелось, – так было уютно и тепло.
К вечеру ветер стих, и низкое солнце залило багровым светом лиловые у земли тучи и, протянув бледные, словно прощальные крылья в глубь желтой и мокрой степи, закатилось.
Но четко еще виднелись репьи на темных курганах, лужи на глянцевитой дороге лиловели, тускнели.
Почмокивая, вертелись колеса, ударяли в лицо свежей грязью, пачкали вожжи и руки.
Собакин, расстегнув кожан, потряхивался на сиденье и думал:
«Так вот они – степные дали, неезженные дороги, забытые курганы. Нет конца им, и селения такие же серые, забытые, и люди в них, как травы, молчаливые, живут бог знает зачем, из века в век одни и те же, как дикая рожь».
Ходит с дороги на дорогу, с кургана на курган, по пашням, по селам и поет унылые песни – тоска, сестра осеннему ветру…
Дребезжала железка на колесе, и топали, скользя под горку, копыта…
Одноколка скатилась, тряхнула на водомоине, и, поскользнувшись, лошадь упала на колени.
«Трудно некованой взобраться на гору», – подумал Собакин и ударил вожжами…
А сзади затопали частые шаги, как будто молча кто-то догонял…
Собакин обернулся: плохо видный в полумраке лощины, бежал к нему мужик, размахивая левой рукой.
«Странно!» – подумал Собакин и, еще не понимая того, что было уже ясно, сильно ударил лошадь кнутом.
Человек настигал, по траве бежать ему было легче, не так скользко…
«Черт знает, гонка какая-то, что ему нужно?» – подумал Собакин и еще раз, привстав, хлестнул кнутом. Лошадь прыгала в хомуте, поскользнулась и, вздыбившись, вынесла одноколку на ровное место.
– Эх! – резко крикнул мужик и откинулся…
– Архип – ты?..
– Эх! – опять крикнул Архип, на бегу остановился, поднял руку и кинул блеснувший топор, и наклонился весь, ожидая… Топор тяжко ударил в переднюю доску козел, упал в ноги…
– Ты что это! – закричал Собакин и сдержал лошадь. Архип устало шел вслед… – Ты с ума сошел?..
– Теперь что хочешь со мной делай, – сказал Архип и смотрел на багровую полосу заката, – поседевший, весь обвеянный ветром.
– За что ты меня, Архип? Архип, я же не виноват…
– Сына моего убил.
– Какого сына?
– Осипа…
Темнела закатная полоса, суживаясь, закрыла багровое веко.
Собакин ехал шагом, Архип шел сбоку и немного сзади…
– Архип, я ничего никому не скажу, поклянись, что это более не повторится. Послушай, Архип. Осипа убили мужики, я бы никогда не допустил до этого.
Тогда Архип негромко засмеялся, словно конь дикий поржал, и белые зубы его впервые увидел Собакин.
4
Прошло более года. Опаляя землю, пронесло золотые свои ризы новое лето, пожали хлеб, и на гумнах запахло свежей соломой; каждый день до заката гудела молотилка; на заре опускался иней и взлетал, увидев солнце; только в темном саду да на лугу, где падала тень от дома, серебрил он мелкий гусиный щавель.
Утром к Собакину опять приходили мужики жаловаться на Архипа.
Все лето Архип передохнуть не давал: то скотину загонит, то вывалит из телеги траву, что мужик на барском поле под сиденье себе накосил, и кушак с мужика снимет или шапку – приходи, мол, жаловаться, неси штрафные.
А испольного хлеба, пока деньги за него до полушки в контору не внесены, не даст свезти ни снопа. Такой уж Архип ретивый приказчик, откуда только злоба взялась.
Мужики бить его хотели, а он либо увертывался, либо на барина валил: не моя в том воля. Мужики таили злобу, а осенью, когда на барском поле пшеница родилась сам-десять, а на мужицком не сняли и сам-трех, решили, каждый про себя, барина спалить.
Так уже стариками заведено.
К тому же на село пришла золотая грамота, читать ее не читали и не видели, пожалуй, но всякий знал, что в ней прописано: грамота старинная, давно по земле ходит.
А вслед за грамотой подкинули листки; их прочли и волновались глухо, как подземный ключ.
– Ну что, Архип, как мужики? – отдав на завтра распоряжение и позевывая, спрашивал Собакин.
Архип повел плечом:
– Что же, дурачье…
– Утром опять приходили на тебя жаловаться, нельзя так, Архип, ты портишь мои отношения с народом.
– С мужиком по-другому нельзя, – притесни, он тебе что хочешь сделает, а с доброго слова сядет на шею.
– Я слышал, палить собираются.
– Кто их знает.
– Вон у Чембулатовой спалили же гумно.
– То озорство, барыня в город уехала, они и озорничают.
– Ну, иди, Архип. Завтра позаботься, чтобы лошади с утра готовы были.
– А вы разве куда едете?
– В город.
Архип ушел, а Собакин лег и перед сном раскрыл каталог садовых цветов и овощей; но скоро цветы стали походить на дам и все на одну и ту же, со вздернутым носиком; кочан капусты, отряхиваясь, надел очки и стал старушкой Чембулатовой.
Собакин улыбался в полусне, думая, как ему хорошо, что он, вот такой здоровый и молодой, скоро опять увидит лукавые глаза, вздернутый носик, русые волосы…
Разбудил Собакина громкий шепот:
– Барин, барин, вставайте.
Собакин вскинул на пол голые ноги и, не понимая, глядел на стоящего перед ним со свечой возбужденного Архипа.
– Ты что?
– Мужики идут.
– Какие мужики, куда?
– Сюда, к вам. Как я побежал, они уже на плотине шумели…
Собакин прислушался и беспомощно взглянул на крепкого, угрюмого Архипа.
– Архип, что же делать?
– Двери, барин, я запер, а вы достаньте-ка ружья, попугать придется.
– А окна, ставней же нет.
Трясущимися пальцами, спеша, всовывал Собакин патроны в охотничьи ружья, сдернув их со стены над кроватью.
– Я бекасинником заряжаю, Архип, еще убьешь кого.
– Заряжайте картечью, не будет повадно…
– Господи, какой ужас!
В темноте стал явственнее гул голосов и крики, слышны были даже отдельные возгласы, и вдруг все стихло и стало тягостно ожидать…
– Что они?.. – прошептал Собакин.
Со звоном разбилось стекло, и камень, упав на письменный стол, опрокинул вазу с ковылем, и в разбитое звено влетели крики:
– Бей окна, пусть выходит.
– Эй, барин, выходи, говорить хотим.
– Архипа нам давай…
Архип, ловкий и гибкий, отпрыгнул к стене и с глаз отбросил густые волосы, повелительно сказал:
– Свет, барин, туши.
Собакин дунул на свечу, и стало невыносимо страшно, и яростнее закричали мужики:
– Выходи!..
Несколько стекол со звоном вылетели, и Архип дико вскрикнул…
Прижимаясь к пахнущей потом его спине, шептал Собакин:
– Что же это будет?.. Боже мой.
– Не выйдешь, сами достанем, – кричали мужики, и несколько голов в шапках появилось в окне.
– Лезь, братцы, нечего глядеть…
Архип выстрелил… Сразу все стихло… И часто и пронзительно застонали под окном.
Мужики отступили, совещались, заспорили все громче…
– Неси, сена неси, соломы, – закричали голоса.
– Подпалим.
– Выкурим голубчика.
– Лови!.. Лови его!.. – разгорелись крики. Визг, топот, глухие удары.
– Работников наших бьют, – прошептал Архип. – Теперь нам не иначе, как в сад бежать, палить сейчас будут…
– Балконная дверь замазана наглухо.
Архип помолчал, потом приложился и выстрелил. Осветилась стена, поваленное кресло и Собакин без штанов, в ночной рубашке…
Архип, не целясь, выстрелил еще, и едкий дым наполнил комнату. Собакин тоже выстрелил, сильно отдало в плечо и щеку.
Вдруг под окнами осветилось красное пламя и бойко затрещало.
Стало яснеть, мужики с радостными криками отбежали, камень ударил Собакина в лицо… Пошла кровь, и Собакин стиснул зубы, застонал. Архип, пригнув его к полу, пополз в коридор. Сквозь распахнутые двери изо всех комнат лился алый свет…
– Вот что, барин, – сказал Архип, – давно я хотел тебя поблагодарить… – И, толкнув Собакина, он сел ему на грудь и засмеялся.
– Архип, что ты, Архип… – шептал Собакин, стараясь высвободиться, разорвал на Архипе рубашку, царапнул по телу, и Архип словно опьянел и весь налился злобой.
Надавив коленом горло, вынул он складной с костяной рукояткой нож, зубами открыл его и, глядя прямо в белые, обезумевшие глаза Собакина, занес и опустил.
Дом пылал. Молча стояли озаренные светом его мужики, серьезно глядели, как дикий огонь пожирал сухие стены, дымя, вылизывал из-под крыши… Носились розовые голуби…
Кто-то крикнул:
– Гляди-ка, у конюшни Архип…
Поспешно выводил Архип за повод Волшебника и, когда, крича, подбежали мужики, кинулся животом на конскую спину и погнал, прильнув к холке, залитый алым, в степь…
Только его и видели…
Утром к Собакину опять приходили мужики жаловаться на Архипа.
Все лето Архип передохнуть не давал: то скотину загонит, то вывалит из телеги траву, что мужик на барском поле под сиденье себе накосил, и кушак с мужика снимет или шапку – приходи, мол, жаловаться, неси штрафные.
А испольного хлеба, пока деньги за него до полушки в контору не внесены, не даст свезти ни снопа. Такой уж Архип ретивый приказчик, откуда только злоба взялась.
Мужики бить его хотели, а он либо увертывался, либо на барина валил: не моя в том воля. Мужики таили злобу, а осенью, когда на барском поле пшеница родилась сам-десять, а на мужицком не сняли и сам-трех, решили, каждый про себя, барина спалить.
Так уже стариками заведено.
К тому же на село пришла золотая грамота, читать ее не читали и не видели, пожалуй, но всякий знал, что в ней прописано: грамота старинная, давно по земле ходит.
А вслед за грамотой подкинули листки; их прочли и волновались глухо, как подземный ключ.
– Ну что, Архип, как мужики? – отдав на завтра распоряжение и позевывая, спрашивал Собакин.
Архип повел плечом:
– Что же, дурачье…
– Утром опять приходили на тебя жаловаться, нельзя так, Архип, ты портишь мои отношения с народом.
– С мужиком по-другому нельзя, – притесни, он тебе что хочешь сделает, а с доброго слова сядет на шею.
– Я слышал, палить собираются.
– Кто их знает.
– Вон у Чембулатовой спалили же гумно.
– То озорство, барыня в город уехала, они и озорничают.
– Ну, иди, Архип. Завтра позаботься, чтобы лошади с утра готовы были.
– А вы разве куда едете?
– В город.
Архип ушел, а Собакин лег и перед сном раскрыл каталог садовых цветов и овощей; но скоро цветы стали походить на дам и все на одну и ту же, со вздернутым носиком; кочан капусты, отряхиваясь, надел очки и стал старушкой Чембулатовой.
Собакин улыбался в полусне, думая, как ему хорошо, что он, вот такой здоровый и молодой, скоро опять увидит лукавые глаза, вздернутый носик, русые волосы…
Разбудил Собакина громкий шепот:
– Барин, барин, вставайте.
Собакин вскинул на пол голые ноги и, не понимая, глядел на стоящего перед ним со свечой возбужденного Архипа.
– Ты что?
– Мужики идут.
– Какие мужики, куда?
– Сюда, к вам. Как я побежал, они уже на плотине шумели…
Собакин прислушался и беспомощно взглянул на крепкого, угрюмого Архипа.
– Архип, что же делать?
– Двери, барин, я запер, а вы достаньте-ка ружья, попугать придется.
– А окна, ставней же нет.
Трясущимися пальцами, спеша, всовывал Собакин патроны в охотничьи ружья, сдернув их со стены над кроватью.
– Я бекасинником заряжаю, Архип, еще убьешь кого.
– Заряжайте картечью, не будет повадно…
– Господи, какой ужас!
В темноте стал явственнее гул голосов и крики, слышны были даже отдельные возгласы, и вдруг все стихло и стало тягостно ожидать…
– Что они?.. – прошептал Собакин.
Со звоном разбилось стекло, и камень, упав на письменный стол, опрокинул вазу с ковылем, и в разбитое звено влетели крики:
– Бей окна, пусть выходит.
– Эй, барин, выходи, говорить хотим.
– Архипа нам давай…
Архип, ловкий и гибкий, отпрыгнул к стене и с глаз отбросил густые волосы, повелительно сказал:
– Свет, барин, туши.
Собакин дунул на свечу, и стало невыносимо страшно, и яростнее закричали мужики:
– Выходи!..
Несколько стекол со звоном вылетели, и Архип дико вскрикнул…
Прижимаясь к пахнущей потом его спине, шептал Собакин:
– Что же это будет?.. Боже мой.
– Не выйдешь, сами достанем, – кричали мужики, и несколько голов в шапках появилось в окне.
– Лезь, братцы, нечего глядеть…
Архип выстрелил… Сразу все стихло… И часто и пронзительно застонали под окном.
Мужики отступили, совещались, заспорили все громче…
– Неси, сена неси, соломы, – закричали голоса.
– Подпалим.
– Выкурим голубчика.
– Лови!.. Лови его!.. – разгорелись крики. Визг, топот, глухие удары.
– Работников наших бьют, – прошептал Архип. – Теперь нам не иначе, как в сад бежать, палить сейчас будут…
– Балконная дверь замазана наглухо.
Архип помолчал, потом приложился и выстрелил. Осветилась стена, поваленное кресло и Собакин без штанов, в ночной рубашке…
Архип, не целясь, выстрелил еще, и едкий дым наполнил комнату. Собакин тоже выстрелил, сильно отдало в плечо и щеку.
Вдруг под окнами осветилось красное пламя и бойко затрещало.
Стало яснеть, мужики с радостными криками отбежали, камень ударил Собакина в лицо… Пошла кровь, и Собакин стиснул зубы, застонал. Архип, пригнув его к полу, пополз в коридор. Сквозь распахнутые двери изо всех комнат лился алый свет…
– Вот что, барин, – сказал Архип, – давно я хотел тебя поблагодарить… – И, толкнув Собакина, он сел ему на грудь и засмеялся.
– Архип, что ты, Архип… – шептал Собакин, стараясь высвободиться, разорвал на Архипе рубашку, царапнул по телу, и Архип словно опьянел и весь налился злобой.
Надавив коленом горло, вынул он складной с костяной рукояткой нож, зубами открыл его и, глядя прямо в белые, обезумевшие глаза Собакина, занес и опустил.
Дом пылал. Молча стояли озаренные светом его мужики, серьезно глядели, как дикий огонь пожирал сухие стены, дымя, вылизывал из-под крыши… Носились розовые голуби…
Кто-то крикнул:
– Гляди-ка, у конюшни Архип…
Поспешно выводил Архип за повод Волшебника и, когда, крича, подбежали мужики, кинулся животом на конскую спину и погнал, прильнув к холке, залитый алым, в степь…
Только его и видели…
СМЕРТЬ НАЛЫМОВЫХ
Старый камердинер Глебушка сидит в кожаном кресле и сквозь обмотанные ниткой очки смотрит на псалтырь, долго мусля негнущийся палец, чтобы перевернуть ветхую страницу, а огонь свечи колеблется направо и налево.
Льнут снаружи к стеклам мокрые ветви, и, слушая шорох их, думает Глебушка:
«Птица прошлою осенью так же в окно билась, подумал, подумал, а не пустил – неизвестно, какова она птица в такую ночь».
Вздрагивает налымовский дом; оторванная ветром, хлопает железная крыша; не видно служб; цепляясь за шумливые кусты, волокутся тучи; далеко в лугах, разрываясь и слепя, ложатся круглые молнии и стелется сплошными завесами дождь.
– Темень, – говорит Глебушка, – нехорошо! – и переворачивает страницу, где с боков стоят три надписи рукой Семена Налымова; первая надпись чернилами такая: «Женившись, не преступаю ли законы натуры»; затем через много псалмов опять пометка: «Господь, дай силы» и еще: «Наконец-то счастлив с моей женушкой, любезной Анфисой».
Качает Глебушка старой головой и глядит в окно, а далеко из пустых верхних комнат доносится протяжный крик.
Поджав губы, слушает Глебушка, а когда крик повторяется, встает и, прикрыв ладонью свечу, идет по винтовой лестнице наверх в войлочных туфлях своих и в безрукавке.
Паркет залы скрипит, на мгновенье теплится золотом рама, и кресла в чехлах стоят так, будто сидел на них только что покойный Налымов, куря трубку, и смотрел в окно.
Глебушка отворяет дверь спальни, и с красного полога над кроватью срывается и улетает на бесшумных крыльях в раскрытое окно белая сова.
– Нехорошо, – говорит Глебушка и, прилепив у пыльного зеркала свечу, прислушивается; в отдалении кричит птица, несясь над травой, и с подветренной стороны доносится звон колокольца.
– Куда человек едет? – говорит Глебушка сердито и, с трудом замкнув окно, идет обратно вниз.
Зайдя в опустелую кухню, где с плиты сняты чугунные доски и обвалился кирпич, а на шестке греется горшочек со щами, закрывает вьюшки, крестит углы, затканные паутиной, и плотнее затыкает тряпкой разбитое стекло, говоря: «Видишь, наплюхало как». Но колокольчик прозвенел совсем близко, и слышно, как подъехали к крыльцу…
– Проезжайте, проезжайте, – говорит Глебушка на стук в дверь кнутовищем, – никто здесь не живет!..
– Отвори, пожалуйста, говорю – барин приехал.
– Барин?
– Налымов, слышь, – озябнув и подпрыгивая, кричит ямщик, – молодой барин…
Через порог, нагибаясь, ступает Налымов в мокром чапане, поверх шапки его обмотан оренбургский платок, бритые щеки втянуты, и на глазах словно тень.
Глебушка, тряся головой и торопясь, снимает ча-пан, развязывает платок и, глядя на худого, в черном сюртуке барина, целует руку его.
– Ах, зачем ты! – Налымов опускается в кресло и, скрестив пальцы, говорит, закрывая глаза: – Не ждал меня, наверно; вот и увиделись; не узнал?
– Батюшка, как узнать, маленьким вас отсюда увезли.
– А вот и приехал, навсегда… Одни мы теперь с тобой, Глебушка, больше нет в живых никого.
Старый камердинер, заложив руки назад, стоит у притолоки.
– Нельзя вам здесь оставаться, – говорит он, – в село уезжайте. Не живут здесь Налымовы, помирают нехорошей смертью.
Тонкие губы Налымова улыбаются, а лицо остается печальным.
– Мне все равно, недолго проживу, – отвечает он. На скулах у него выступают розовые пятна, и, сдерживаясь, он глухо кашляет, без сил опуская руки.
– Нет, уезжайте, нельзя здесь сегодня ночевать. Вам, может быть, неведомо, а мне великий грех, если случится что, – повторяет Глебушка.
– О чем ты говоришь?
– О бабке вашей, Анфисе, ее сегодня ждем. Налымов быстро открыл глаза, пытливо и со страхом вглядываясь в старика.
– Расскажи, я ничего о ней не слышал такого. Глебушка пожевал, оглянулся в темный коридор и притворил дверь.
– Раз дедушка ваш, Семен Семенович, позвал меня и говорит: «Затопи, Глебка, камин, скучно мне!» – а сам все прислушивается.
Я лучинки ломаю, громыхаю вьюшками, а он мне: «Постой, постой, не стучи!» И с лица белый. «Это, – говорю я ему, – батюшка барин, птица кричит ночная». А он: «Дурак, молчи», да как закричит: «Отгони ее от окна!»
Соломы я в камин подкинул, вышел потихоньку, прикорнул за дверью, а сам трясусь. Вдруг барин, слышу, говорить начал: «Не виноват, не виноват, отпусти меня… Уйди…» Да все громче да чаще… И замолчал; да как заревет и грохнулся… Побежал я в людские, взбаламутил народ. Вошли мы в спальню, – на кровати барин лежит – мертвый. Окно раскрыто, дождик в него так и хлещет… А в саду сова кричит – вот тут-то мы и ахнули… Сова-то на человеческий голос кричала…
– Не понимаю я, Глебушка, к чему все говоришь; ну, померли, и мы умрем с тобой.
Глебушка переступил с ноги на ногу и продолжал рассказ:
– Дедушка ваш, Семен Семенович, женились пожилых лет и взяли первую в губернии красавицу – Анфису. Думали, от этого в дому у нас веселее станет; а вышло по-иному. Стал Семен Семеныч сомневаться – не выйдет ли душе его через такую молодую жену изъяна. Бывало, вечером сядет в библиотеке и глядит в божественную книгу, я у двери со щипцами дремлю; крикнет – подойду, сниму светильню. Жалко мне его тогда было – ну что он в книге прочтет, пуще только расстроится. А стукнет полночь, поднимет он голову, глаза красные. «Что, говорит, Глеб, поздно?» – «Поздно, говорю, пожалуйте спать, барыня давно легли». Он и пойдет по зале к Анфисиной спальне. Станет у двери, лицо ладонью сожмет и, будто оторвали его с мясом, уйдет в кабинет. «Господи, говорит, видишь – борюсь я с соблазном». А барыне Анфисе спать одной тоже очень скучно.
– Что ты говоришь, Глебушка, у Анфисы дети были, она мне родная бабка.
– Нет, у брата Михаилы Семеновича дети были, а Анфиса как девица жила… Прошло таким-то порядком немало времени; барин уж на человека не похож, высох весь и, как услышит – жена идет, так весь и затрясется. А матушка Анфиса все песни пела вечером на окошке.
Приехал раз под осень племянник, – гусар, Александр Налымов; боже мой, шум какой поднялся. Мундир у него красный, на голове повязка (ранен был где-то); ходит, усы крутит, и, как на женщину поглядит, так глаза у него и выкатятся. Семен Семеныч сразу же задумался: очень уж Анфиса стала и хороша и весела. Весь день, весь день, то в саду, то на клавикордах, а гусар к ней как пришился. Увидит Семена Семеныча, по плечу ударит: «Ну что, говорит, дядюшка, повоюем еще». Недели не прошло – Семен Семеныч вечером и говорит мне: «Идем в сад». Пошли. Пробрались к Анфисиному окну, он опять говорит: «Лезь на дерево, смотри». Взобрался я на осину, ветки раздвинул, гляжу – перед зеркалом сидит гусар; мундир у него расстегнут, волоса взлохмачены, а матушка Анфиса в рубашке одной стоит перед ним как во сне. Схватил он ее, притянул к себе, лицо она руками закрыла… Тут у меня в глазах помутилось, скользнул на траву, а барин спрашивает: «Там они, там?..» Вдруг гусар выглянул в окно, и свет в комнате потух… Мы побежали, и когда в залу вошли, под люстрой стоял гусар, подбоченясь, как черт.
Семен Семеныч кинулся на него, а он отстранился и громко сказал: «Отстаньте, дяденька, я пришел сказать, что ваша жена распутница… Сейчас, пригласив меня, как родственника, в свои покои, хотела надругаться над вашей сединой, предлагая гнусное сожительство. Вот!»
Тут он повернулся на каблуках и вышел, звеня шпорами. Семен Семенович схватился за голову, побежал к жениной спальне, дернул дверь, и увидали мы, как Анфиса вскочила на окно, оглянулась на мужа и прыгнула вниз. «Лови ее! Держи ее!» – кричал Семен Семенович. Побежали мы за Анфисой… Думали – убилась. Глядим – она уже к пруду летит… Не успели! И так ее в пруду не нашли. Глубоко там очень, омута…
Голос Глебушки сорвался; Налымов слушал, как хлестали ветви и выло в трубе.
– Неспокойная ее душа, – окончил Глебушка, – всех Налымовых увела за собой; то птицей прикинется, то мышью, а то приходит в своем виде. И вы приметьте – случилось это в нынешнюю ночь.
– Может быть, все это и правда, – сказал Налымов. – А ты видел ее, Глебушка?
– Да, сегодня перед вами кричала.
Налымов, улыбаясь, поднялся с трудом и, гладя старика по волосам, прижал, сколько было силы, к груди и поцеловал.
– Я все-таки не поеду отсюда, на что ей такого, ссе равно скоро умру; устал я очень, уступи мне постель на сегодня, милый Глебушка! – И, ослабев, он снял сюртук и лег, тяжело дыша.
Глебушка зажег лампады перед киотом, прилепил свечу и стал, опускаясь на колени, молиться, касаясь лицом пола. «Спаси его и помилуй, лучше мне умереть, коли нужно, – с радостью предам мой дух; и ее злое сердце успокой, отведи руку». Потом Глебушка лег у двери на кошме.
Налымов знал, что за стеной уже давно стоит Анфиса. Снаружи по стеклу провела она костяной рукой, и, словно изваянное, лицо ее вглядывалось сквозь закрытые веки.
«Вот ты и пришла, – подумал Налымов, – не мучай меня, войди!»
С трудом хотят разомкнуться губы ее, и мокрая ветвь ударяет по лицу, отчего стекают капли по щеке, как слезы. Лежа на спине, со сложенными руками, холодеет Налымов, просит ее войти, думая, что она успокоит.
И вот Анфиса уже по эту сторону стекла, подхватывает платье, ложится, неспешно овладевая его телом. Твердая рука ее на его шее, и Налымов говорит: «Простишь ли, милая, я последний?»
Медленно наклоняясь над ним, открывает Анфиса глаза, и их прозрачную глубину видит Налымов, отделяясь от ненужной постели, чувствуя радость прощенья и любви.
Порывом ветер разбивает стекло, мокрый и темный проносится по комнате, гася лампады, и Глебушка, со стоном приподнявшись, зовет:
– Барин, батюшка, отгони ее!..
Льнут снаружи к стеклам мокрые ветви, и, слушая шорох их, думает Глебушка:
«Птица прошлою осенью так же в окно билась, подумал, подумал, а не пустил – неизвестно, какова она птица в такую ночь».
Вздрагивает налымовский дом; оторванная ветром, хлопает железная крыша; не видно служб; цепляясь за шумливые кусты, волокутся тучи; далеко в лугах, разрываясь и слепя, ложатся круглые молнии и стелется сплошными завесами дождь.
– Темень, – говорит Глебушка, – нехорошо! – и переворачивает страницу, где с боков стоят три надписи рукой Семена Налымова; первая надпись чернилами такая: «Женившись, не преступаю ли законы натуры»; затем через много псалмов опять пометка: «Господь, дай силы» и еще: «Наконец-то счастлив с моей женушкой, любезной Анфисой».
Качает Глебушка старой головой и глядит в окно, а далеко из пустых верхних комнат доносится протяжный крик.
Поджав губы, слушает Глебушка, а когда крик повторяется, встает и, прикрыв ладонью свечу, идет по винтовой лестнице наверх в войлочных туфлях своих и в безрукавке.
Паркет залы скрипит, на мгновенье теплится золотом рама, и кресла в чехлах стоят так, будто сидел на них только что покойный Налымов, куря трубку, и смотрел в окно.
Глебушка отворяет дверь спальни, и с красного полога над кроватью срывается и улетает на бесшумных крыльях в раскрытое окно белая сова.
– Нехорошо, – говорит Глебушка и, прилепив у пыльного зеркала свечу, прислушивается; в отдалении кричит птица, несясь над травой, и с подветренной стороны доносится звон колокольца.
– Куда человек едет? – говорит Глебушка сердито и, с трудом замкнув окно, идет обратно вниз.
Зайдя в опустелую кухню, где с плиты сняты чугунные доски и обвалился кирпич, а на шестке греется горшочек со щами, закрывает вьюшки, крестит углы, затканные паутиной, и плотнее затыкает тряпкой разбитое стекло, говоря: «Видишь, наплюхало как». Но колокольчик прозвенел совсем близко, и слышно, как подъехали к крыльцу…
– Проезжайте, проезжайте, – говорит Глебушка на стук в дверь кнутовищем, – никто здесь не живет!..
– Отвори, пожалуйста, говорю – барин приехал.
– Барин?
– Налымов, слышь, – озябнув и подпрыгивая, кричит ямщик, – молодой барин…
Через порог, нагибаясь, ступает Налымов в мокром чапане, поверх шапки его обмотан оренбургский платок, бритые щеки втянуты, и на глазах словно тень.
Глебушка, тряся головой и торопясь, снимает ча-пан, развязывает платок и, глядя на худого, в черном сюртуке барина, целует руку его.
– Ах, зачем ты! – Налымов опускается в кресло и, скрестив пальцы, говорит, закрывая глаза: – Не ждал меня, наверно; вот и увиделись; не узнал?
– Батюшка, как узнать, маленьким вас отсюда увезли.
– А вот и приехал, навсегда… Одни мы теперь с тобой, Глебушка, больше нет в живых никого.
Старый камердинер, заложив руки назад, стоит у притолоки.
– Нельзя вам здесь оставаться, – говорит он, – в село уезжайте. Не живут здесь Налымовы, помирают нехорошей смертью.
Тонкие губы Налымова улыбаются, а лицо остается печальным.
– Мне все равно, недолго проживу, – отвечает он. На скулах у него выступают розовые пятна, и, сдерживаясь, он глухо кашляет, без сил опуская руки.
– Нет, уезжайте, нельзя здесь сегодня ночевать. Вам, может быть, неведомо, а мне великий грех, если случится что, – повторяет Глебушка.
– О чем ты говоришь?
– О бабке вашей, Анфисе, ее сегодня ждем. Налымов быстро открыл глаза, пытливо и со страхом вглядываясь в старика.
– Расскажи, я ничего о ней не слышал такого. Глебушка пожевал, оглянулся в темный коридор и притворил дверь.
– Раз дедушка ваш, Семен Семенович, позвал меня и говорит: «Затопи, Глебка, камин, скучно мне!» – а сам все прислушивается.
Я лучинки ломаю, громыхаю вьюшками, а он мне: «Постой, постой, не стучи!» И с лица белый. «Это, – говорю я ему, – батюшка барин, птица кричит ночная». А он: «Дурак, молчи», да как закричит: «Отгони ее от окна!»
Соломы я в камин подкинул, вышел потихоньку, прикорнул за дверью, а сам трясусь. Вдруг барин, слышу, говорить начал: «Не виноват, не виноват, отпусти меня… Уйди…» Да все громче да чаще… И замолчал; да как заревет и грохнулся… Побежал я в людские, взбаламутил народ. Вошли мы в спальню, – на кровати барин лежит – мертвый. Окно раскрыто, дождик в него так и хлещет… А в саду сова кричит – вот тут-то мы и ахнули… Сова-то на человеческий голос кричала…
– Не понимаю я, Глебушка, к чему все говоришь; ну, померли, и мы умрем с тобой.
Глебушка переступил с ноги на ногу и продолжал рассказ:
– Дедушка ваш, Семен Семенович, женились пожилых лет и взяли первую в губернии красавицу – Анфису. Думали, от этого в дому у нас веселее станет; а вышло по-иному. Стал Семен Семеныч сомневаться – не выйдет ли душе его через такую молодую жену изъяна. Бывало, вечером сядет в библиотеке и глядит в божественную книгу, я у двери со щипцами дремлю; крикнет – подойду, сниму светильню. Жалко мне его тогда было – ну что он в книге прочтет, пуще только расстроится. А стукнет полночь, поднимет он голову, глаза красные. «Что, говорит, Глеб, поздно?» – «Поздно, говорю, пожалуйте спать, барыня давно легли». Он и пойдет по зале к Анфисиной спальне. Станет у двери, лицо ладонью сожмет и, будто оторвали его с мясом, уйдет в кабинет. «Господи, говорит, видишь – борюсь я с соблазном». А барыне Анфисе спать одной тоже очень скучно.
– Что ты говоришь, Глебушка, у Анфисы дети были, она мне родная бабка.
– Нет, у брата Михаилы Семеновича дети были, а Анфиса как девица жила… Прошло таким-то порядком немало времени; барин уж на человека не похож, высох весь и, как услышит – жена идет, так весь и затрясется. А матушка Анфиса все песни пела вечером на окошке.
Приехал раз под осень племянник, – гусар, Александр Налымов; боже мой, шум какой поднялся. Мундир у него красный, на голове повязка (ранен был где-то); ходит, усы крутит, и, как на женщину поглядит, так глаза у него и выкатятся. Семен Семеныч сразу же задумался: очень уж Анфиса стала и хороша и весела. Весь день, весь день, то в саду, то на клавикордах, а гусар к ней как пришился. Увидит Семена Семеныча, по плечу ударит: «Ну что, говорит, дядюшка, повоюем еще». Недели не прошло – Семен Семеныч вечером и говорит мне: «Идем в сад». Пошли. Пробрались к Анфисиному окну, он опять говорит: «Лезь на дерево, смотри». Взобрался я на осину, ветки раздвинул, гляжу – перед зеркалом сидит гусар; мундир у него расстегнут, волоса взлохмачены, а матушка Анфиса в рубашке одной стоит перед ним как во сне. Схватил он ее, притянул к себе, лицо она руками закрыла… Тут у меня в глазах помутилось, скользнул на траву, а барин спрашивает: «Там они, там?..» Вдруг гусар выглянул в окно, и свет в комнате потух… Мы побежали, и когда в залу вошли, под люстрой стоял гусар, подбоченясь, как черт.
Семен Семеныч кинулся на него, а он отстранился и громко сказал: «Отстаньте, дяденька, я пришел сказать, что ваша жена распутница… Сейчас, пригласив меня, как родственника, в свои покои, хотела надругаться над вашей сединой, предлагая гнусное сожительство. Вот!»
Тут он повернулся на каблуках и вышел, звеня шпорами. Семен Семенович схватился за голову, побежал к жениной спальне, дернул дверь, и увидали мы, как Анфиса вскочила на окно, оглянулась на мужа и прыгнула вниз. «Лови ее! Держи ее!» – кричал Семен Семенович. Побежали мы за Анфисой… Думали – убилась. Глядим – она уже к пруду летит… Не успели! И так ее в пруду не нашли. Глубоко там очень, омута…
Голос Глебушки сорвался; Налымов слушал, как хлестали ветви и выло в трубе.
– Неспокойная ее душа, – окончил Глебушка, – всех Налымовых увела за собой; то птицей прикинется, то мышью, а то приходит в своем виде. И вы приметьте – случилось это в нынешнюю ночь.
– Может быть, все это и правда, – сказал Налымов. – А ты видел ее, Глебушка?
– Да, сегодня перед вами кричала.
Налымов, улыбаясь, поднялся с трудом и, гладя старика по волосам, прижал, сколько было силы, к груди и поцеловал.
– Я все-таки не поеду отсюда, на что ей такого, ссе равно скоро умру; устал я очень, уступи мне постель на сегодня, милый Глебушка! – И, ослабев, он снял сюртук и лег, тяжело дыша.
Глебушка зажег лампады перед киотом, прилепил свечу и стал, опускаясь на колени, молиться, касаясь лицом пола. «Спаси его и помилуй, лучше мне умереть, коли нужно, – с радостью предам мой дух; и ее злое сердце успокой, отведи руку». Потом Глебушка лег у двери на кошме.
Налымов знал, что за стеной уже давно стоит Анфиса. Снаружи по стеклу провела она костяной рукой, и, словно изваянное, лицо ее вглядывалось сквозь закрытые веки.
«Вот ты и пришла, – подумал Налымов, – не мучай меня, войди!»
С трудом хотят разомкнуться губы ее, и мокрая ветвь ударяет по лицу, отчего стекают капли по щеке, как слезы. Лежа на спине, со сложенными руками, холодеет Налымов, просит ее войти, думая, что она успокоит.
И вот Анфиса уже по эту сторону стекла, подхватывает платье, ложится, неспешно овладевая его телом. Твердая рука ее на его шее, и Налымов говорит: «Простишь ли, милая, я последний?»
Медленно наклоняясь над ним, открывает Анфиса глаза, и их прозрачную глубину видит Налымов, отделяясь от ненужной постели, чувствуя радость прощенья и любви.
Порывом ветер разбивает стекло, мокрый и темный проносится по комнате, гася лампады, и Глебушка, со стоном приподнявшись, зовет:
– Барин, батюшка, отгони ее!..
ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ
Перед пылающим камином сидел в нижнем белье, подняв острые колени, Иван Балясный и для развлечения глядел на кончик утиного своего носа то правым глазом, закрыв левый, то наоборот.
«А вот бы суметь расставить так глаза, – подумал он, – чтобы можно видеть то, что направо, и то, что налево, сразу. Во было бы забавно…»
Вспомнив, что он не один в комнате, он нахмурил лоб и спросил сурово:
– Что ж ты молчишь, рассказывай…
У двери стоял старый мельник, держа шапку у живота. Огонь камина, когда обрушивалось полено, освещал всю седую его бороду, глубокие морщины на лице и выцветшие глаза, умильно обращенные на барина.
– Да я уж сказывал, – ответил мельник.
– Еще раз; да смотри, не ври. В эту ночь ты, стало быть, на мельнице был?
– Так и есть, – сказал мельник. – Марина, внучка моя, из-под венца ко мне забегала, больно уж плакала; а я спать лег.
Голова у старика затряслась, и долго он не мог ее сдержать.
– Не к добру сон приснился: входит будто старый барин – дядюшка ваш, и говорит: «Дай мне, мельник, мучки…» – «Как же я вам, говорю, кормилец, дам – мука у меня мужицкая…» А он наклонился над сусеком и вздыхает: «Мучки мне, мучки!» – да как завоет, и кафтан на нем землей покрылся. Проснулся я и думаю: «К чему сон?» И так-то вышел на волю и слушаю. Не к добру, думаю, ветер в полыни свищет; поглядел я, а у мельницы крылья завертелись, завертелись, милый барин, сами собой… Вот в это время из темени на меня и налетел конь; я его отпрукал, а он на дыбки, да мимо меня и прыснул, и пропал.
Мельник переступил с ноги на ногу и развел руками.
– Только его и видел… А барин хороший был, душевный барин, мы разве что…
– К чему же ты коня приплел? – воскликнул Иван Балясный.
– А как же; к его хвосту барин наш за шею был привязан; очень я тогда усомнился…
– Ты смотри, старый черт, – сказал Балясный, – я знаю, что ты главный убийца.
– Мы не убийцы, – ответил мельник, – этим не занимаемся…
– Ну, ладно, позови Прова.
Ушедший мельник шептался за дверью. Иван Балясный подумал:
«Хотя и великий негодяй был мой почтенный дядюшка, но все-таки – так не годится… А таинственно, черт возьми, пропал старый плут…»
Вошел толстый и высокий мужик – Пров, в чулках. На щеках росла у него рыжая бородища, за которую и дразнили его:
– Кучер я, с покойным барином ездил.
– А ты почему знаешь, что он – покойный?.. – быстро повернувшись, спросил Балясный. Но Пров только моргал. – Я тебя спрашиваю, негодяй, – почему ты уверен, что дядюшка умер, а?.. А где племенной жеребец, а?.. Это опять твое дело – знать… Где жеребец?
– Виноват, – сказал Пров, – кто ее знает… И барин, царство ему небесное, пропал, и лошадь пропала…
– А вот я тебя высеку…
– Это – как ваша милость будет…
«А вот бы суметь расставить так глаза, – подумал он, – чтобы можно видеть то, что направо, и то, что налево, сразу. Во было бы забавно…»
Вспомнив, что он не один в комнате, он нахмурил лоб и спросил сурово:
– Что ж ты молчишь, рассказывай…
У двери стоял старый мельник, держа шапку у живота. Огонь камина, когда обрушивалось полено, освещал всю седую его бороду, глубокие морщины на лице и выцветшие глаза, умильно обращенные на барина.
– Да я уж сказывал, – ответил мельник.
– Еще раз; да смотри, не ври. В эту ночь ты, стало быть, на мельнице был?
– Так и есть, – сказал мельник. – Марина, внучка моя, из-под венца ко мне забегала, больно уж плакала; а я спать лег.
Голова у старика затряслась, и долго он не мог ее сдержать.
– Не к добру сон приснился: входит будто старый барин – дядюшка ваш, и говорит: «Дай мне, мельник, мучки…» – «Как же я вам, говорю, кормилец, дам – мука у меня мужицкая…» А он наклонился над сусеком и вздыхает: «Мучки мне, мучки!» – да как завоет, и кафтан на нем землей покрылся. Проснулся я и думаю: «К чему сон?» И так-то вышел на волю и слушаю. Не к добру, думаю, ветер в полыни свищет; поглядел я, а у мельницы крылья завертелись, завертелись, милый барин, сами собой… Вот в это время из темени на меня и налетел конь; я его отпрукал, а он на дыбки, да мимо меня и прыснул, и пропал.
Мельник переступил с ноги на ногу и развел руками.
– Только его и видел… А барин хороший был, душевный барин, мы разве что…
– К чему же ты коня приплел? – воскликнул Иван Балясный.
– А как же; к его хвосту барин наш за шею был привязан; очень я тогда усомнился…
– Ты смотри, старый черт, – сказал Балясный, – я знаю, что ты главный убийца.
– Мы не убийцы, – ответил мельник, – этим не занимаемся…
– Ну, ладно, позови Прова.
Ушедший мельник шептался за дверью. Иван Балясный подумал:
«Хотя и великий негодяй был мой почтенный дядюшка, но все-таки – так не годится… А таинственно, черт возьми, пропал старый плут…»
Вошел толстый и высокий мужик – Пров, в чулках. На щеках росла у него рыжая бородища, за которую и дразнили его:
– Ты кучер? – спросил Иван Балясный сурово. Пров поморгал веками и неожиданно тонким голосом ответил:
Рыжий красного спросил:
Где ты бороду красил?
Я ни краской, ни замазкой,
Я на солнышке лежал,
Кверху бороду держал.
– Кучер я, с покойным барином ездил.
– А ты почему знаешь, что он – покойный?.. – быстро повернувшись, спросил Балясный. Но Пров только моргал. – Я тебя спрашиваю, негодяй, – почему ты уверен, что дядюшка умер, а?.. А где племенной жеребец, а?.. Это опять твое дело – знать… Где жеребец?
– Виноват, – сказал Пров, – кто ее знает… И барин, царство ему небесное, пропал, и лошадь пропала…
– А вот я тебя высеку…
– Это – как ваша милость будет…