Страница:
– Ох, боюсь я, как бы из-под коряги опять водяной не вылез: не любит, когда на берегу кричат…
Мальчишки, зная Терентьеву славу, разбегались в страхе; Терентий же, очень довольный, досиживал до темноты, когда в речной воде за опрокинутым лесом разливался и погасал багровый закат. Тогда, в сумерках, опускал Терентий волосатую голову на ладонь и принимался петь жалобные песни – не то звал кого-то, не то жалел.
Слыша отчаянные эти песни, городские кумушки, стоя у открытых калиток, говорили друг другу:
– Терентий опять воет. Что и за человек!
– Женить, что ли, его, ведь как мается…
– Кто за такого пойдет; разве не знаете, милые, что с Терентием было?
– Слыхала я что-то краем.
– Если бы не ночь, рассказала бы, милые…
– Неужто деньги делал?
– Нет, не деньги… Слышите, как воет вот оно что…
Неизвестно, выделывал Терентий деньги или нет, но часы, например чинил отлично; вытравлял клопов и мышей; и не только эта дрянь – черви в лошадях слушались Терентия: заговорит он их на три зори, черви клубком свернутся под лошадиной шкурой и вывалятся на навоз.
Но кумушки у отворенных калиток не знали и половины необыкновенной истории, которая произошла с Терентием, когда еще железная дорога не пересекала от леса топкую равнину; когда к нашему городу можно было пройти только через опасные тропы или по снегу на лыжах; когда на реке и в узких переулках да в ригах творились дела… Но их на ночь и не вспоминать лучше.
Терентий пришел в наш город босым парнишкой, с мешком за спиной, и назвался генеральским сыном – «папенька, мол, пролил кровь через турок, а я принужден добывать пропитание в невежестве».
В то давнее время у нас враждовали и бились Кулычевы с Капустиными. Старики Кулычевы и Капустины жили на краях города в скатных избах, имея каждый по шести сыновей, много скота и урочищ.
Старики гневались друг на друга, хорошо не зная, из-за чего (говорят, полсотни годов назад подрались Кулычева с Капустиной из-за куриного яйца). Окончив за день жнивье, или на покосе вечером, непременно садились каждый с шестью сыновьями на коней и скакали по мокрой траве до брюха друг к дружке с разных сторон, сильно бранясь.
А потом брали дубинки и сшибали друг друга дубинками с верха, обещаясь друг дружку искоренить.
А осенью на свадьбах озорничали без разума. И трудно было соседям звать их, и отказать нельзя.
Но однажды старого Кулычева свалил хмель посреди улицы. Прибежали Капустины ребята, схватили старика и сунули в студеную речку… А мороз был сильный, и пока сыновья отыскали отца, примерзли отцовские сапоги ко льду, отчего пришлось в реке их так и оставить.
Тут вот и подвернулся Терентий и в два дня сшил Кулычеву первые свои сапоги с двойным скрипом за восемь гривен, на хозяйской коже. Увидала сапоги сваха Акилина, побежала к старику Капустину и говорит, что Кулычеву, мол, генеральский сын сапоги шьет.
Досадно стало Капустину, приказал он сыновьям изловить на кулычевском огороде генеральского сына, запереть в бане и предоставить шило и шкур – пусть шьет на всю семью сапоги с кисточками, а наградят без обиды.
В бане Терентий и прожил всю зиму, а по весне кулычевские ребята баню подожгли, Терентия похитили и увезли на покос. Терентий ничему этому не препятствовал, переходил не споря, а деньги брал не стыдясь.
А года через три открыл в переулке близ улицы свою лавочку, развесив на двери сапоги, козловые коты для девушек и простые бахилы.
Потом сшил синий кафтан и присватался к вдовушке. Вдова была не прочь пойти за генеральского сына, но вдруг, неизвестно почему, заперся Терентий в своем домишке, заказы не удовлетворял, а когда за нуждой и появлялся на улице, – смотрел сентябрем. Пошли догадки, и вспомнили только, что до этого Терентий повадился на реке рыбу ловить.
Но через рыбную ловлю отчаяться человеку нельзя, и была, стало быть, иная причина.
Шли года. Прошло немало времени, Терентий не менялся, – все такой же был хмурый, запойный временами и нелюдим, только открылся в нем талант – заговаривать гада и есть живых пескарей.
Горожане к нему хотя и с опаской, но привыкли. И вдруг все разъяснилось сразу и очень необыкновенно.
До сих пор еще проезжие, шатаясь по городу (идет человек и на дома смотрит – стало быть, жулик или проезжий), много дивятся, стоя перед лавкой Терентия, где над дверью на синей доске написано вохрой: «Терентий Генералов», слева нарисован генеральский сапог со шпорой, а направо – голая с рыбьим хвостом девка.
Кажется, чтобы нарисовать сапожнику на вывеске по своему ремеслу: шило, например, и молоток или теленка, с которого шкуру на шевро дерут, ну, себя нарисуй в очках и о ремешком на лбу… При чем же девка?
Но выходило, что очень при чем: в этой девке и была причина терентьевского характера и вся его история, которая открылась через Игната Давидовича Чмокина – исправника, царствие ему небесное.
Игнат Давыдович был мужчина великой тучности и двадцать лет пил вино, а потом сразу перешел на чай, сидя весь день около самовара, и до того опился, что в грудях у него появилось молоко – подавишь и выльется. От этого и помер.
До чайной этой полосы одолевали Игната Давыдовича лютые черти. Несмотря на чин исправника и медали, черти глумились над ним по-своему. Игнат Давыдович пробовал против чертей и мундир надевать и ногами на них топал, считая, что черти как жители подземные – под какой землей живут, той власти и должны повиноваться: русские – русской, английские – англиканской, – ничего не помогало.
Как вечер – лезет из-под лавки кукиш или хвост, схватишь, – нет ничего; или в темных сенях чхнет в лицо, как «от, или вонь распустит по всему дому.
На всякие штуки пускались черти, но во всем своем виде на глаза показываться ни один еще не смел; а Игнат Давыдович и этого ждал.
Обращался он к бабам и колдуну, но советы их не помогали.
Намекали ему и на Терентия. Прохудился одно время сапог у Игната Давыдовича, – послал он десятского с бляхой за сапожником. Привел десятский Терентия. Игнат Давыдович снял сапог, затосковавшую ногу в шерстяном чулке потрогал, десятскому глазом показал выйти вон и говорит Терентию:
– Вот тут у меня сапог прохудился; усовершенствовать можешь?
– Все могу, – ответил Терентий смело, потому что у него тоже был запой.
Начинал его Терентий с того, что нанимал коня и в кашемировой рубашке катался взад и вперед по улице, пел и плакал.
Потом остервенялся и с топором кидался на всякого, кто останавливал Терентия в переулке или по делу стучал в окно.
А после всего желал Терентий душевно разговаривать, но это ему не удавалось: то щека его начинала прыгать сама по себе и все потешались, или в середине разговора валился Терентий, куда ни попало, бормоча: «У меня же все-таки душа человеческая, не могу больше так жить». Слов этих никто не понимал. Терентия это еще хуже растравляло.
В таком именно расстройстве сидел он на полу перед Игнатом Давыдычем, держа в руке сапог с дыркой.
– Неужто все умеешь? – спросил Игнат Давыдыч и тоскливо поглядел за окно.
Стояла на дворе зима, и в снегу трещали крещенские морозы.
Под вечер народ гулял, катаясь вдоль улицы на ковровых санках, с лентами на конской гриве и пестрой дуге.
Подгулявшие бабенки, в крытых шубах и желтых платках, пели веселые песни, вповалку лежа в санях, и махали бутылками.
Молодцы задирали девушек, толкая в сугробы; под окнами ходили старики, хрустя снегом; у всех щеки краснели, как клюква, и уже скрипели ворота, принимая пригнанных с речки коров; солнце село. И, видя все это, Игнат Давыдович тяжело вздохнул.
– Народ гуляет, а я принужден маяться… Надоело очень, – сказал он и застегнул на костяные пуговицы парусиновый с медалями халат, в который можно было поместить трех десятников и писаря.
– Помочь можно, – ответил Терентий и, скосив глаза, спросил: – Угарно?
– Страсть; так все и ползет перед глазами.
– Я сам понимаю.
– Сделай милость, Терентий, истреби их словом каким, ты, говорят, мастер…
– Мастер, мастер, а сам который год маюсь.
– Что ты?
– Вот вам – что! Сам себе их навязал и не через вино, а через воду.
– Как через воду?
Но тут Терентий, сообразив, что проговорился, закрутил головой и смолк, Игнат Давыдыч даже ногами на него затопал, потом повел носом, встал, упершись о сиденье, и сказал:
– Пирог принесли. Ну ладно, Терентий, окажу я тебе уважение, ведь ты все-таки генеральский сын, идем со мной пирог есть!
Голова у Терентия пошла кругом – виданное ли дело: у самого исправника пирог есть!
Вскочил он тотчас на ноги, отказался до трех раз и пошел вслед Игнату Давыдычу из канцелярии, где они сапог примеряли, в столовую. А в столовой от пирога шел такой приятный чад, что, кроме пирога, ничего не было видно.
Исправник сел, расправил усы, показал Терентию на стол, отрезал угол у пирога и сказал:
– Ну-с.
– Эх, – молвил Терентий, – зарок дал, а вам скажу… С русалкой я живу девять лет, как с бабой…
Игнат Давыдыч только что раскрыл рот, поднеся к нему на вилке немалый кусок, но при этих словах поперхнулся, отодвинул стул и спросил, выкатив глаза:
– Что ты?!
Потом раскрыл пошире, зажмурился и принялся смеяться так громко, что Терентий даже обиделся.
– Смешно вам, Игнат Давыдыч, – сказал он, – а я принужден после, как помру, в реке жить… Это мне неудобно.
Исправник отсмеялся, наконец, перекрестил себе сосцы, приосанился и воскликнул;
– Ах ты мошенник, как же ты без дозволения начальства с гадом столько лет живешь? Почему раньше не доложил?
– Совестно, Игнат Давыдыч, разве бы я пил, если бы не совестно.
– Где же ты ее поймал?
– Конечно, в реке, где они и водятся. Около плешивого камня, в яру, там их плавает видимо-невидимо.
– Слово на них знаешь?
– Какое слово, сама навязалась…
– Все-таки баба, значит?
– Да. Рыбу ловить я большой охотник. Закинешь крючок с наживой в реку и жди, вода как пустая, а глядь – и тащится со дна живая рыбина, даже руки трясутся. Так вот, плыву это я раз под вечер на лодке, гребу и пою, а позади леса тянется; мастер я был тогда романсы петь – дворянское, знаете, занятие, а к невежеству я еще не совсем привык. Вдруг дернуло за лесу – и лодка стала. «Не может быть, думаю, чтобы это рыба, – крючок за корягу задел». Стал я на корму, лесу вокруг руки обмотал, тяну и гляжу на дно. И вижу – на дне вот эдакая рыбина хвостом повела, повернулась и показала белое пузо. Обмер я. Левой рукой взял весло и стал к берегу подгребаться. А она видит, что хитрят, как потянула – я за лесой в воду и бухнулся. Вынырнул, а лодку отнесло. Поплыл я стоя к берегу, а лесу крепко держу; боюсь только, чтобы рыба ноги не отъела. И совсем за куст ухватился и уж коленку задрал, – как принялась она меня под микитки да под мышки пальцами щекотать. Я за куст держусь, а сам хи-хи, смеюсь, ха-ха, на всю реку, даже слезы проступили, и страшно, – понимаю, кто щекочет. Оглянулся и вижу: пальчики проворные по мне бегают; вот-вот под воду уйду, сил нет… Козел меня выручил – покойной бабушки Лукерьи, – любопытное было животное; видит – человек барахтается и не своим голосом кричит, подбежал, стал над водой, рога опустил да как топнет копытами… Русалка тут же и притихла: боится она козлиного духа. Вылез я кое-как, со страху лесу за собой тяну; иду, тяну, оглянулся, а над водой уж голова показалась, – такая красивая: брови подняла, рот, как у младенца… потом и по грудь вышла, и на берег лезет (крючок у нее в волосах запутался), и зовет тихонько: «Не беги, Терентий, возьми меня к себе». А мне куда бежать! Как дурак, стою перед ней; белая она, волосы, как пепел, от колен рыбьи ноги, а за ушками – красные жаберки, вроде сережек. «Уходи, – говорю ей, – ну, что тебе нужно, я не подводный житель». – «Очень ты мне понравился, – отвечает и руки сложила, – возьми меня к себе, как жену. Я буду покорна». Тут у меня, конечно, в глазах помутнение пошло; поднял я камень, кинул в козла, чтобы перестал пугать; сам кафтан скинул, русалку обхватил, прикрыл кафтаном; она присунулась, будто кошка тихонькая, и в глаза глядит… И побежал я с ней по задам к себе…
Игнат Давыдыч со страхом слушал Терентия. На дворе давно настали потемки, молодежь разбежалась по домам, а в такой час, оборони бог, притащится кто-нибудь под окно из речки с рыбьими ногами…
– Ну, как же ты вообще? – спросил Игнат Давыдыч и перед носом помахал пальцами.
– Вообще она женщина, – ответил Терентий, – добрая и тихая и жалеет меня нестерпимо. Только насчет пищи – сырую рыбу ест и меня к этому приучила. Жили мы очень хорошо. Раз я ей и говорю; «Что же, Мавочка, на тебе креста нет?» – «Нет и нет, отвечает, не нужен он мне; а будешь приставать – заплачу». А я опять про свое. «У тебя, говорю, ноги чертовы. Ну, виданное ли дело на рыбий хвост башмаки приладить». Она смеется. Пошел я и напился. И понял всю свою низость. Пришел пьяный домой, думаю – ушибу ее, брошу в реку, душу свою освобожу… А Мавочка мне и говорит: «Ты ведь меня убить пришел… Меня убить нельзя, а ты лучше разгляди меня». И показывается – бровки поднимает, повернется, то волосами вся прикроется, то примется за усы меня дергать и щекотать пальцем. Сел я на лавку и заплакал. Тут она мудрости меня начала учить. Да что мне в мудрости… Православный народ в царствие божие пойдет, а я в речку, ихним царем сидеть. У них такой обычай: состарится ихний царь, посылают они русалку покрасивее к людям – выбрать нового царя. У них цари из людей, не кое-как, да!
– Ты, значит, о превышении власти толкуешь; ах, шельма, – сказал на это Игнат Давыдович, – вот я тебя. А паспорт у твоей животины есть?
– Паспорта у нее действительно нет, не полагается, Игнат Давыдыч.
– Теперь понимаю, отчего ко мне черти лезут, – продолжал исправник, – раз в моем участке такое безобразие развелось. Кончено, всякий поверит, что с моего согласия эта гадость. Ах ты, Терентий, а еще я тебя пирогом накормил.
Терентий принялся благодарить и кланяться.
Игнат же Давидович раздумывал: оставить ему это дело (не хотелось трепыхаться после пирога) или нет, – как вдруг под столом в потемках вильнул ощипанный хвост.
Игнат Давидович быстро его схватил, посмотрел в ладонь – нет ничего, поднялся и приказал во весь голос:
– Веди меня к ней, властью приказываю! Повинуясь власти, повел Терентий Игната Давыдовича к себе по снегу вдоль улицы, над которой всходила ущербная луна.
На синеватый снег из окошек лился теплый свет, и когда одурелая чья-нибудь голова, подняв запотелую раму, высовывалась, клубом вылетал из окошка пар и веселый смех и топот танцующих девушек с кавалерами.
– Ах, шельмы распутные, погоди – пресеку это безобразие, – говорил Игнат Давыдович, держась за кушак Терентия, чтобы не свалиться, – а ну как, избави бог, ревизия нагрянет, что стану отвечать? – в городе содом и бесовское действо.
Терентий же завернул в переулок и, став у занесенной сугробом двери, вынул ключик, отомкнул замок и сказал со вздохом;
– Пожалуйте, убедитесь…
Игнат Давыдович, постучав оснеженными валенками, нагнул под низким косяком голову, вошел в избу и тотчас в смущении сел у дверей на стульчик… Посреди пола на белой кошме лежала, подперев кулачком румяную щеку, русалка; в другом кулачке она держала мышь. Длинная спина русалки светилась, как раковина, под светом лампы в круге у потолка, темные волосы, в четыре косы, лежали на круглых плечах и кошме, а рыбьи зеленые ступни похлопывали.
Русалка подняла на исправника чернобровое лицо и, открыв зубы, засмеялась, отчего красные жаберки у нее за ушами оттопырились.
– Совестно, ушла бы за перегородку одеться, – сказал Терентий, стоя у печки с шапкой в руке.
Русалка медленно поднялась, не стыдясь подошла, переступая на лапках, к Игнату Давыдовичу и засмеялась в круглое его с красными усами лицо.
Игнат Давыдович сам ухмыльнулся, и бросило его в жар: а ну, как защекочет?
– Не дозволяется, – сказал он, – и вообще не указано насчет жительства…
Бормоча так, Игнат Давыдович вынул из варежки руку и пальцем потрогал русалкину грудь.
Русалка придвинулась и быстро пощекотала у него под бритым подбородком.
Губы у Игната Давидовича размякли, и он сложил их в трубку, норовя чмокнуть. На заплывшие глаза поползли веселые морщины, и он уже до половины сполз со стула, стараясь ухватить ловкую девчонку, как вдруг ударил его Терентий по рукам и, заслонив русалку, красный и злой, воскликнул:
– Не смей, не твое! Пожалуйте на улицу…
– Ты это меня ударил? – спросил Игнат Давыдыч.
Русалка же опечалилась, глядя исподлобья.
Игнат Давыдович попятился к двери; Терентий напирал, сопя и косясь на топор. Тогда русалка схватила Терентия за руки и хотела покружить по избе…
Но Терентий крикнул:
– Не мешай, не я, так он со свету сживет. – Толкнул русалку и нагнулся за топором.
Русалка отлетела, покрутилась и вцепилась в халат Игнату Давыдовичу.
А Игнат Давыдович пхнул ногой дверь и, подхватив русалку, с криком выбежал на улицу.
За ними выскочил и Терентий с топором, но от злости запутался в сенях, а когда, опрокидывая горшки и кадки, завернул, наконец, скрипя зубами, за угол на улицу, – вдалеке вдоль домов по снегу, залитому лунным светом, голубая, как тень, неслась русалка; за ней поспешал исправник, стреляя из пистолета и крича:
– Держи, держи!
Слыша выстрелы и крики, кинулся веселый народ к окнам, увидел завертывающего к реке исправника и Терентия с топором, и, так как в городе подобного никогда не случалось, повалил народ из теплых изб на мороз и на речку тесной толпой.
Когда же прибежали на речку, все увидели на льду около проруби исправника, который, раскинув шубу, глядел в черную воду, а напротив сидел Терентий, крутил головой и навзрыд плакал, не вытираясь.
Оба до того были пьяны, что их взяли под руки и развели по домам.
Исправник спал полторы сутки, крича во сне и колотя вокруг себя кулаками, а когда проснулся, вышел на площадь и всенародно объявил, что видел черта в образе бабы и гнался до реки, а баба нырнула смело в прорубь, и оттуда был голос:
– Не пей!
Так Игнат Давыдович закаялся и, заказав молебен, велел лавочнику доставить к себе на дом трехведерный самовар, чаю цыбик и голову сахару, а постом – изюм.
Что из этого вышло – уже сказано.
А Терентий долго не показывался на улицу; соседи слышали по ночам, как он выл, словно пес в опустелом доме, и тосковал до тех пор, пока душу не отвел, написав синюю вывеску с русалкой и сапогом.
Так вот что случилось в нашем городке в давнее время.
Жители верят этой истории. И как же не верить, когда каждый день проходит с ведерком и удочками на реку Терентий, темный, как туча, и, сидя на берегу, поет не своим голосом – сердце надрывает.
А заезжие смеются нашему рассказу. Ну, да теперь надо всем смеются: веры ни у кого нет.
ЧУДАКИ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Мальчишки, зная Терентьеву славу, разбегались в страхе; Терентий же, очень довольный, досиживал до темноты, когда в речной воде за опрокинутым лесом разливался и погасал багровый закат. Тогда, в сумерках, опускал Терентий волосатую голову на ладонь и принимался петь жалобные песни – не то звал кого-то, не то жалел.
Слыша отчаянные эти песни, городские кумушки, стоя у открытых калиток, говорили друг другу:
– Терентий опять воет. Что и за человек!
– Женить, что ли, его, ведь как мается…
– Кто за такого пойдет; разве не знаете, милые, что с Терентием было?
– Слыхала я что-то краем.
– Если бы не ночь, рассказала бы, милые…
– Неужто деньги делал?
– Нет, не деньги… Слышите, как воет вот оно что…
Неизвестно, выделывал Терентий деньги или нет, но часы, например чинил отлично; вытравлял клопов и мышей; и не только эта дрянь – черви в лошадях слушались Терентия: заговорит он их на три зори, черви клубком свернутся под лошадиной шкурой и вывалятся на навоз.
Но кумушки у отворенных калиток не знали и половины необыкновенной истории, которая произошла с Терентием, когда еще железная дорога не пересекала от леса топкую равнину; когда к нашему городу можно было пройти только через опасные тропы или по снегу на лыжах; когда на реке и в узких переулках да в ригах творились дела… Но их на ночь и не вспоминать лучше.
Терентий пришел в наш город босым парнишкой, с мешком за спиной, и назвался генеральским сыном – «папенька, мол, пролил кровь через турок, а я принужден добывать пропитание в невежестве».
В то давнее время у нас враждовали и бились Кулычевы с Капустиными. Старики Кулычевы и Капустины жили на краях города в скатных избах, имея каждый по шести сыновей, много скота и урочищ.
Старики гневались друг на друга, хорошо не зная, из-за чего (говорят, полсотни годов назад подрались Кулычева с Капустиной из-за куриного яйца). Окончив за день жнивье, или на покосе вечером, непременно садились каждый с шестью сыновьями на коней и скакали по мокрой траве до брюха друг к дружке с разных сторон, сильно бранясь.
А потом брали дубинки и сшибали друг друга дубинками с верха, обещаясь друг дружку искоренить.
А осенью на свадьбах озорничали без разума. И трудно было соседям звать их, и отказать нельзя.
Но однажды старого Кулычева свалил хмель посреди улицы. Прибежали Капустины ребята, схватили старика и сунули в студеную речку… А мороз был сильный, и пока сыновья отыскали отца, примерзли отцовские сапоги ко льду, отчего пришлось в реке их так и оставить.
Тут вот и подвернулся Терентий и в два дня сшил Кулычеву первые свои сапоги с двойным скрипом за восемь гривен, на хозяйской коже. Увидала сапоги сваха Акилина, побежала к старику Капустину и говорит, что Кулычеву, мол, генеральский сын сапоги шьет.
Досадно стало Капустину, приказал он сыновьям изловить на кулычевском огороде генеральского сына, запереть в бане и предоставить шило и шкур – пусть шьет на всю семью сапоги с кисточками, а наградят без обиды.
В бане Терентий и прожил всю зиму, а по весне кулычевские ребята баню подожгли, Терентия похитили и увезли на покос. Терентий ничему этому не препятствовал, переходил не споря, а деньги брал не стыдясь.
А года через три открыл в переулке близ улицы свою лавочку, развесив на двери сапоги, козловые коты для девушек и простые бахилы.
Потом сшил синий кафтан и присватался к вдовушке. Вдова была не прочь пойти за генеральского сына, но вдруг, неизвестно почему, заперся Терентий в своем домишке, заказы не удовлетворял, а когда за нуждой и появлялся на улице, – смотрел сентябрем. Пошли догадки, и вспомнили только, что до этого Терентий повадился на реке рыбу ловить.
Но через рыбную ловлю отчаяться человеку нельзя, и была, стало быть, иная причина.
Шли года. Прошло немало времени, Терентий не менялся, – все такой же был хмурый, запойный временами и нелюдим, только открылся в нем талант – заговаривать гада и есть живых пескарей.
Горожане к нему хотя и с опаской, но привыкли. И вдруг все разъяснилось сразу и очень необыкновенно.
До сих пор еще проезжие, шатаясь по городу (идет человек и на дома смотрит – стало быть, жулик или проезжий), много дивятся, стоя перед лавкой Терентия, где над дверью на синей доске написано вохрой: «Терентий Генералов», слева нарисован генеральский сапог со шпорой, а направо – голая с рыбьим хвостом девка.
Кажется, чтобы нарисовать сапожнику на вывеске по своему ремеслу: шило, например, и молоток или теленка, с которого шкуру на шевро дерут, ну, себя нарисуй в очках и о ремешком на лбу… При чем же девка?
Но выходило, что очень при чем: в этой девке и была причина терентьевского характера и вся его история, которая открылась через Игната Давидовича Чмокина – исправника, царствие ему небесное.
Игнат Давыдович был мужчина великой тучности и двадцать лет пил вино, а потом сразу перешел на чай, сидя весь день около самовара, и до того опился, что в грудях у него появилось молоко – подавишь и выльется. От этого и помер.
До чайной этой полосы одолевали Игната Давыдовича лютые черти. Несмотря на чин исправника и медали, черти глумились над ним по-своему. Игнат Давыдович пробовал против чертей и мундир надевать и ногами на них топал, считая, что черти как жители подземные – под какой землей живут, той власти и должны повиноваться: русские – русской, английские – англиканской, – ничего не помогало.
Как вечер – лезет из-под лавки кукиш или хвост, схватишь, – нет ничего; или в темных сенях чхнет в лицо, как «от, или вонь распустит по всему дому.
На всякие штуки пускались черти, но во всем своем виде на глаза показываться ни один еще не смел; а Игнат Давыдович и этого ждал.
Обращался он к бабам и колдуну, но советы их не помогали.
Намекали ему и на Терентия. Прохудился одно время сапог у Игната Давыдовича, – послал он десятского с бляхой за сапожником. Привел десятский Терентия. Игнат Давыдович снял сапог, затосковавшую ногу в шерстяном чулке потрогал, десятскому глазом показал выйти вон и говорит Терентию:
– Вот тут у меня сапог прохудился; усовершенствовать можешь?
– Все могу, – ответил Терентий смело, потому что у него тоже был запой.
Начинал его Терентий с того, что нанимал коня и в кашемировой рубашке катался взад и вперед по улице, пел и плакал.
Потом остервенялся и с топором кидался на всякого, кто останавливал Терентия в переулке или по делу стучал в окно.
А после всего желал Терентий душевно разговаривать, но это ему не удавалось: то щека его начинала прыгать сама по себе и все потешались, или в середине разговора валился Терентий, куда ни попало, бормоча: «У меня же все-таки душа человеческая, не могу больше так жить». Слов этих никто не понимал. Терентия это еще хуже растравляло.
В таком именно расстройстве сидел он на полу перед Игнатом Давыдычем, держа в руке сапог с дыркой.
– Неужто все умеешь? – спросил Игнат Давыдыч и тоскливо поглядел за окно.
Стояла на дворе зима, и в снегу трещали крещенские морозы.
Под вечер народ гулял, катаясь вдоль улицы на ковровых санках, с лентами на конской гриве и пестрой дуге.
Подгулявшие бабенки, в крытых шубах и желтых платках, пели веселые песни, вповалку лежа в санях, и махали бутылками.
Молодцы задирали девушек, толкая в сугробы; под окнами ходили старики, хрустя снегом; у всех щеки краснели, как клюква, и уже скрипели ворота, принимая пригнанных с речки коров; солнце село. И, видя все это, Игнат Давыдович тяжело вздохнул.
– Народ гуляет, а я принужден маяться… Надоело очень, – сказал он и застегнул на костяные пуговицы парусиновый с медалями халат, в который можно было поместить трех десятников и писаря.
– Помочь можно, – ответил Терентий и, скосив глаза, спросил: – Угарно?
– Страсть; так все и ползет перед глазами.
– Я сам понимаю.
– Сделай милость, Терентий, истреби их словом каким, ты, говорят, мастер…
– Мастер, мастер, а сам который год маюсь.
– Что ты?
– Вот вам – что! Сам себе их навязал и не через вино, а через воду.
– Как через воду?
Но тут Терентий, сообразив, что проговорился, закрутил головой и смолк, Игнат Давыдыч даже ногами на него затопал, потом повел носом, встал, упершись о сиденье, и сказал:
– Пирог принесли. Ну ладно, Терентий, окажу я тебе уважение, ведь ты все-таки генеральский сын, идем со мной пирог есть!
Голова у Терентия пошла кругом – виданное ли дело: у самого исправника пирог есть!
Вскочил он тотчас на ноги, отказался до трех раз и пошел вслед Игнату Давыдычу из канцелярии, где они сапог примеряли, в столовую. А в столовой от пирога шел такой приятный чад, что, кроме пирога, ничего не было видно.
Исправник сел, расправил усы, показал Терентию на стол, отрезал угол у пирога и сказал:
– Ну-с.
– Эх, – молвил Терентий, – зарок дал, а вам скажу… С русалкой я живу девять лет, как с бабой…
Игнат Давыдыч только что раскрыл рот, поднеся к нему на вилке немалый кусок, но при этих словах поперхнулся, отодвинул стул и спросил, выкатив глаза:
– Что ты?!
Потом раскрыл пошире, зажмурился и принялся смеяться так громко, что Терентий даже обиделся.
– Смешно вам, Игнат Давыдыч, – сказал он, – а я принужден после, как помру, в реке жить… Это мне неудобно.
Исправник отсмеялся, наконец, перекрестил себе сосцы, приосанился и воскликнул;
– Ах ты мошенник, как же ты без дозволения начальства с гадом столько лет живешь? Почему раньше не доложил?
– Совестно, Игнат Давыдыч, разве бы я пил, если бы не совестно.
– Где же ты ее поймал?
– Конечно, в реке, где они и водятся. Около плешивого камня, в яру, там их плавает видимо-невидимо.
– Слово на них знаешь?
– Какое слово, сама навязалась…
– Все-таки баба, значит?
– Да. Рыбу ловить я большой охотник. Закинешь крючок с наживой в реку и жди, вода как пустая, а глядь – и тащится со дна живая рыбина, даже руки трясутся. Так вот, плыву это я раз под вечер на лодке, гребу и пою, а позади леса тянется; мастер я был тогда романсы петь – дворянское, знаете, занятие, а к невежеству я еще не совсем привык. Вдруг дернуло за лесу – и лодка стала. «Не может быть, думаю, чтобы это рыба, – крючок за корягу задел». Стал я на корму, лесу вокруг руки обмотал, тяну и гляжу на дно. И вижу – на дне вот эдакая рыбина хвостом повела, повернулась и показала белое пузо. Обмер я. Левой рукой взял весло и стал к берегу подгребаться. А она видит, что хитрят, как потянула – я за лесой в воду и бухнулся. Вынырнул, а лодку отнесло. Поплыл я стоя к берегу, а лесу крепко держу; боюсь только, чтобы рыба ноги не отъела. И совсем за куст ухватился и уж коленку задрал, – как принялась она меня под микитки да под мышки пальцами щекотать. Я за куст держусь, а сам хи-хи, смеюсь, ха-ха, на всю реку, даже слезы проступили, и страшно, – понимаю, кто щекочет. Оглянулся и вижу: пальчики проворные по мне бегают; вот-вот под воду уйду, сил нет… Козел меня выручил – покойной бабушки Лукерьи, – любопытное было животное; видит – человек барахтается и не своим голосом кричит, подбежал, стал над водой, рога опустил да как топнет копытами… Русалка тут же и притихла: боится она козлиного духа. Вылез я кое-как, со страху лесу за собой тяну; иду, тяну, оглянулся, а над водой уж голова показалась, – такая красивая: брови подняла, рот, как у младенца… потом и по грудь вышла, и на берег лезет (крючок у нее в волосах запутался), и зовет тихонько: «Не беги, Терентий, возьми меня к себе». А мне куда бежать! Как дурак, стою перед ней; белая она, волосы, как пепел, от колен рыбьи ноги, а за ушками – красные жаберки, вроде сережек. «Уходи, – говорю ей, – ну, что тебе нужно, я не подводный житель». – «Очень ты мне понравился, – отвечает и руки сложила, – возьми меня к себе, как жену. Я буду покорна». Тут у меня, конечно, в глазах помутнение пошло; поднял я камень, кинул в козла, чтобы перестал пугать; сам кафтан скинул, русалку обхватил, прикрыл кафтаном; она присунулась, будто кошка тихонькая, и в глаза глядит… И побежал я с ней по задам к себе…
Игнат Давыдыч со страхом слушал Терентия. На дворе давно настали потемки, молодежь разбежалась по домам, а в такой час, оборони бог, притащится кто-нибудь под окно из речки с рыбьими ногами…
– Ну, как же ты вообще? – спросил Игнат Давыдыч и перед носом помахал пальцами.
– Вообще она женщина, – ответил Терентий, – добрая и тихая и жалеет меня нестерпимо. Только насчет пищи – сырую рыбу ест и меня к этому приучила. Жили мы очень хорошо. Раз я ей и говорю; «Что же, Мавочка, на тебе креста нет?» – «Нет и нет, отвечает, не нужен он мне; а будешь приставать – заплачу». А я опять про свое. «У тебя, говорю, ноги чертовы. Ну, виданное ли дело на рыбий хвост башмаки приладить». Она смеется. Пошел я и напился. И понял всю свою низость. Пришел пьяный домой, думаю – ушибу ее, брошу в реку, душу свою освобожу… А Мавочка мне и говорит: «Ты ведь меня убить пришел… Меня убить нельзя, а ты лучше разгляди меня». И показывается – бровки поднимает, повернется, то волосами вся прикроется, то примется за усы меня дергать и щекотать пальцем. Сел я на лавку и заплакал. Тут она мудрости меня начала учить. Да что мне в мудрости… Православный народ в царствие божие пойдет, а я в речку, ихним царем сидеть. У них такой обычай: состарится ихний царь, посылают они русалку покрасивее к людям – выбрать нового царя. У них цари из людей, не кое-как, да!
– Ты, значит, о превышении власти толкуешь; ах, шельма, – сказал на это Игнат Давыдович, – вот я тебя. А паспорт у твоей животины есть?
– Паспорта у нее действительно нет, не полагается, Игнат Давыдыч.
– Теперь понимаю, отчего ко мне черти лезут, – продолжал исправник, – раз в моем участке такое безобразие развелось. Кончено, всякий поверит, что с моего согласия эта гадость. Ах ты, Терентий, а еще я тебя пирогом накормил.
Терентий принялся благодарить и кланяться.
Игнат же Давидович раздумывал: оставить ему это дело (не хотелось трепыхаться после пирога) или нет, – как вдруг под столом в потемках вильнул ощипанный хвост.
Игнат Давидович быстро его схватил, посмотрел в ладонь – нет ничего, поднялся и приказал во весь голос:
– Веди меня к ней, властью приказываю! Повинуясь власти, повел Терентий Игната Давыдовича к себе по снегу вдоль улицы, над которой всходила ущербная луна.
На синеватый снег из окошек лился теплый свет, и когда одурелая чья-нибудь голова, подняв запотелую раму, высовывалась, клубом вылетал из окошка пар и веселый смех и топот танцующих девушек с кавалерами.
– Ах, шельмы распутные, погоди – пресеку это безобразие, – говорил Игнат Давыдович, держась за кушак Терентия, чтобы не свалиться, – а ну как, избави бог, ревизия нагрянет, что стану отвечать? – в городе содом и бесовское действо.
Терентий же завернул в переулок и, став у занесенной сугробом двери, вынул ключик, отомкнул замок и сказал со вздохом;
– Пожалуйте, убедитесь…
Игнат Давыдович, постучав оснеженными валенками, нагнул под низким косяком голову, вошел в избу и тотчас в смущении сел у дверей на стульчик… Посреди пола на белой кошме лежала, подперев кулачком румяную щеку, русалка; в другом кулачке она держала мышь. Длинная спина русалки светилась, как раковина, под светом лампы в круге у потолка, темные волосы, в четыре косы, лежали на круглых плечах и кошме, а рыбьи зеленые ступни похлопывали.
Русалка подняла на исправника чернобровое лицо и, открыв зубы, засмеялась, отчего красные жаберки у нее за ушами оттопырились.
– Совестно, ушла бы за перегородку одеться, – сказал Терентий, стоя у печки с шапкой в руке.
Русалка медленно поднялась, не стыдясь подошла, переступая на лапках, к Игнату Давыдовичу и засмеялась в круглое его с красными усами лицо.
Игнат Давыдович сам ухмыльнулся, и бросило его в жар: а ну, как защекочет?
– Не дозволяется, – сказал он, – и вообще не указано насчет жительства…
Бормоча так, Игнат Давыдович вынул из варежки руку и пальцем потрогал русалкину грудь.
Русалка придвинулась и быстро пощекотала у него под бритым подбородком.
Губы у Игната Давидовича размякли, и он сложил их в трубку, норовя чмокнуть. На заплывшие глаза поползли веселые морщины, и он уже до половины сполз со стула, стараясь ухватить ловкую девчонку, как вдруг ударил его Терентий по рукам и, заслонив русалку, красный и злой, воскликнул:
– Не смей, не твое! Пожалуйте на улицу…
– Ты это меня ударил? – спросил Игнат Давыдыч.
Русалка же опечалилась, глядя исподлобья.
Игнат Давыдович попятился к двери; Терентий напирал, сопя и косясь на топор. Тогда русалка схватила Терентия за руки и хотела покружить по избе…
Но Терентий крикнул:
– Не мешай, не я, так он со свету сживет. – Толкнул русалку и нагнулся за топором.
Русалка отлетела, покрутилась и вцепилась в халат Игнату Давыдовичу.
А Игнат Давыдович пхнул ногой дверь и, подхватив русалку, с криком выбежал на улицу.
За ними выскочил и Терентий с топором, но от злости запутался в сенях, а когда, опрокидывая горшки и кадки, завернул, наконец, скрипя зубами, за угол на улицу, – вдалеке вдоль домов по снегу, залитому лунным светом, голубая, как тень, неслась русалка; за ней поспешал исправник, стреляя из пистолета и крича:
– Держи, держи!
Слыша выстрелы и крики, кинулся веселый народ к окнам, увидел завертывающего к реке исправника и Терентия с топором, и, так как в городе подобного никогда не случалось, повалил народ из теплых изб на мороз и на речку тесной толпой.
Когда же прибежали на речку, все увидели на льду около проруби исправника, который, раскинув шубу, глядел в черную воду, а напротив сидел Терентий, крутил головой и навзрыд плакал, не вытираясь.
Оба до того были пьяны, что их взяли под руки и развели по домам.
Исправник спал полторы сутки, крича во сне и колотя вокруг себя кулаками, а когда проснулся, вышел на площадь и всенародно объявил, что видел черта в образе бабы и гнался до реки, а баба нырнула смело в прорубь, и оттуда был голос:
– Не пей!
Так Игнат Давыдович закаялся и, заказав молебен, велел лавочнику доставить к себе на дом трехведерный самовар, чаю цыбик и голову сахару, а постом – изюм.
Что из этого вышло – уже сказано.
А Терентий долго не показывался на улицу; соседи слышали по ночам, как он выл, словно пес в опустелом доме, и тосковал до тех пор, пока душу не отвел, написав синюю вывеску с русалкой и сапогом.
Так вот что случилось в нашем городке в давнее время.
Жители верят этой истории. И как же не верить, когда каждый день проходит с ведерком и удочками на реку Терентий, темный, как туча, и, сидя на берегу, поет не своим голосом – сердце надрывает.
А заезжие смеются нашему рассказу. Ну, да теперь надо всем смеются: веры ни у кого нет.
ЧУДАКИ
И тщетно там пришлец унылый
Искал бы гетманской могилы:
Забыт Мазепа с давних пор.
(«Полтава». Пушкин)
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Мягко зашумевшие листья осин, возня воробьев под окном и свежий ветер, залетевший в комнату, разбудили Степаниду Ивановну. Она повернулась на бок и сейчас вспомнила не только вчерашнюю ссору, но и последние слова мужа, Алексея Алексеевича: «Старуха, старая старуха».
Гневно сдвинула Степанида Ивановна подведенные с вечера узкие брови и в досаде сбила все простыни из тончайшего холста.
Шелк Степанида Ивановна не употребляла на простыни и рубашки, полагая, что электричество, находящееся в телах спящих супругов, разъединяется от шелковой ткани, и слабеет любовное влечение, о котором, несмотря на свои шестьдесят лет, заботилась Степанида Ивановна, пожалуй, даже сильнее, чем в дни молодости.
Глядя в окно на мокрую зелень ветвей, думала она о жестоких мужниных словах, сказанных с хлопаньем дверьми, когда, противно всем долголетним привычкам, ушел Алексей Алексеевич спать один в кабинет.
– Не смей меня ревновать! – крикнул тогда он, топорща усы и багровея. – Гадко и гнусно. Э, да что с тобой говорить! – Отшвырнул ногою стул и распахнул дверь. – Пойми, что ты старуха, старая старуха…
«О жене вспомнил, о покойнице, – думала Степанида Ивановна. – И Софью любит потому, что с ней сходство».
Она быстро повернулась на другой бок, откинула на ногах одеяло. Свежесть утра ознобила тело.
– Нет, Алексей, – воскликнула она, – одна я для тебя, не смеешь ни о ком думать… Ах, боже мой!
Склонясь к подушке, Степанида Ивановна замерла в отчаянии. Но сухи были ее глаза и сердце ожесточенно.
Тридцать четыре года прожила Степанида Ивановна с мужем своим, теперь генералом в отставке, раньше красавцем военным, любимцем начальников, сотоварищей и женщин, проигравшим в карты три имения, знаменитым своими любовными и нелюбовными похождениями и в особенности женитьбой на Степаниде Ивановне.
Тогда она – девица на выданье – жила в уездном городе с отцом, помещиком, которого съел банк. Городишко был небольшой, пустынный, пыльный: дрянные деревянные домишки, выгоравшие время от времени целыми кварталами, собаки, сопливые мальчишки, чахлые палисадники, мухи – вот и весь город.
Мух же особенно было много. Отец Степаниды Ивановны – Иван Африканович – охотился на них, надевая даже очки, чтобы лучше прицеливаться. Салфеткой ударял по стене, убивал их сотнями и отдавал цыплятам.
Степанида Ивановна, девица на выданье, целыми днями сидела у окна и поглядывала на пыльную улицу. От мокрого удара салфеткой вздрагивала она каждый раз и, сжав маленькие губы, рассматривала, как напротив у забора стоит ободранный пес, жмурясь от солнца, или по жаре бредет акцизный чиновник, ковыряя на щеке прыщ.
– Замуж хочу! – говорила Степанида Ивановна сначала тихо, потом все громче и злее и, когда Иван Африканович входил в комнату, держа в одной руке салфетку, в другой банку с набитыми мухами, кричала ему в улыбающееся лицо: – Выдай – меня замуж, старый мухобой, выдай меня замуж! Хуже будет!
Худенькое ее тело выпрямлялось, глаза становились сухи и огромны. От тяжести черных волос, подрезанных на лбу челкой, болел затылок.
Однажды, услышав звон бубенцов, Степанида Ивановна выглянула в окно и увидала тройку серых лошадей, мчавшую блестящую коляску; в ней сидел молодой офицер в гвардейской фуражке набекрень.
Офицер обернул к изумленной девушке краснощекое усатое лицо, послал воздушный поцелуй, и тройка свернула за угол, где стоял дом уездного предводителя.
Степанида Ивановна побледнела, схватилась за грудь и едва не лишилась чувств – так пронзило ее предчувствие.
На следующий день предводитель устроил бал в честь приезжего офицера – племянника своего, молодого вдовца Алексея Алексеевича Брагина. Степанида Ивановна надела единственное свое нарядное платье из голубой кисеи и весь вечер следила из-за веера за Алексеем Алексеевичем, лихо отбивавшим мазурку в красных с золотыми шнурами чикчирах.
Алексей Алексеевич тоже, видимо, заметил красоту Степаниды Ивановны – и оглядывался на девушку неоднократно. Под конец бала сел рядом с ней на диванчик, вынул тонкий платок, отер прекрасный лоб свой.
Степанида Ивановна опустила было глаза, но офицер взглянул на нее так открыто, простодушно и весело, что не могло быть сомнений – его нужно полюбить как можно скорее, не теряя времени, не думая.
За стеной маленькой гостиной, где они сидели, слышались музыка, шелест и шорох платьев… И Степанида Ивановна никогда не могла вспомнить, что ей говорил тогда красавец офицер, что она отвечала… Выпуклые серые глаза его глядели и дерзко и нежно.
От мужского здорового запаха раздулись у нее ноздри, медленно клонясь, подставила она Алексею Алексеевичу пунцовые губы, – лишь ахнула негромко.
Хотя в двери гостиной не заглядывал ни один нос, все же минут через пять все узнали с большими подробностями, что Степанида Ивановна «целовалась».
Предводительша, желая рассеять сомнительное впечатление, велела играть русскую и сама пошла плясать с платочком, причем полная ее грудь так подпрыгивала, что пришлось ее поддерживать сверху рукой. Предводитель, щелкнув тузом козырного короля у помещика Тараканова, крякнул и сказал: «Эге, племянник не дает маху!» Иван же Африканович, папенька, стоя в закусочной около спиртного, только сморкался трубой и жалобно посматривал на двух клюкавших с ним помещиков, не решаясь идти объясняться с обидчиком.
На все это Алексей Алексеевич объявил, что готов или стреляться, или жениться, как того пожелает Степаниды Ивановны отец, но не раскаивается и при удобном случае готов опять целоваться.
Иван Африканович, папенька, услышав, что приезжий офицер готов целоваться, зарыдал и, водя носом, более похожим на огурец, чем на что-либо другое, по синему мундиру красавца Брагина, лепетал: «Ведь я же люблю мое дитя, сироту несчастную, сделай милость, женись на ней, благодетель».
Только долго спустя догадались, что Иван Африканович свыше всякой меры «набодался» наливками, и увели его в садовую беседку спать.
Степанида Ивановна, отклонив от себя заботы хозяйки и дам, сидела в гостиной, прямая и белая, как свеча, и, как свеча, горели ее глаза, так что страшно было взглянуть. Узнав, что Брагин не отказывается от предложения, она поднялась и вышла из дому, высоко подняв голову, сжав губы. Свадьбу сыграли через неделю. Напился весь город.
Гневно сдвинула Степанида Ивановна подведенные с вечера узкие брови и в досаде сбила все простыни из тончайшего холста.
Шелк Степанида Ивановна не употребляла на простыни и рубашки, полагая, что электричество, находящееся в телах спящих супругов, разъединяется от шелковой ткани, и слабеет любовное влечение, о котором, несмотря на свои шестьдесят лет, заботилась Степанида Ивановна, пожалуй, даже сильнее, чем в дни молодости.
Глядя в окно на мокрую зелень ветвей, думала она о жестоких мужниных словах, сказанных с хлопаньем дверьми, когда, противно всем долголетним привычкам, ушел Алексей Алексеевич спать один в кабинет.
– Не смей меня ревновать! – крикнул тогда он, топорща усы и багровея. – Гадко и гнусно. Э, да что с тобой говорить! – Отшвырнул ногою стул и распахнул дверь. – Пойми, что ты старуха, старая старуха…
«О жене вспомнил, о покойнице, – думала Степанида Ивановна. – И Софью любит потому, что с ней сходство».
Она быстро повернулась на другой бок, откинула на ногах одеяло. Свежесть утра ознобила тело.
– Нет, Алексей, – воскликнула она, – одна я для тебя, не смеешь ни о ком думать… Ах, боже мой!
Склонясь к подушке, Степанида Ивановна замерла в отчаянии. Но сухи были ее глаза и сердце ожесточенно.
Тридцать четыре года прожила Степанида Ивановна с мужем своим, теперь генералом в отставке, раньше красавцем военным, любимцем начальников, сотоварищей и женщин, проигравшим в карты три имения, знаменитым своими любовными и нелюбовными похождениями и в особенности женитьбой на Степаниде Ивановне.
Тогда она – девица на выданье – жила в уездном городе с отцом, помещиком, которого съел банк. Городишко был небольшой, пустынный, пыльный: дрянные деревянные домишки, выгоравшие время от времени целыми кварталами, собаки, сопливые мальчишки, чахлые палисадники, мухи – вот и весь город.
Мух же особенно было много. Отец Степаниды Ивановны – Иван Африканович – охотился на них, надевая даже очки, чтобы лучше прицеливаться. Салфеткой ударял по стене, убивал их сотнями и отдавал цыплятам.
Степанида Ивановна, девица на выданье, целыми днями сидела у окна и поглядывала на пыльную улицу. От мокрого удара салфеткой вздрагивала она каждый раз и, сжав маленькие губы, рассматривала, как напротив у забора стоит ободранный пес, жмурясь от солнца, или по жаре бредет акцизный чиновник, ковыряя на щеке прыщ.
– Замуж хочу! – говорила Степанида Ивановна сначала тихо, потом все громче и злее и, когда Иван Африканович входил в комнату, держа в одной руке салфетку, в другой банку с набитыми мухами, кричала ему в улыбающееся лицо: – Выдай – меня замуж, старый мухобой, выдай меня замуж! Хуже будет!
Худенькое ее тело выпрямлялось, глаза становились сухи и огромны. От тяжести черных волос, подрезанных на лбу челкой, болел затылок.
Однажды, услышав звон бубенцов, Степанида Ивановна выглянула в окно и увидала тройку серых лошадей, мчавшую блестящую коляску; в ней сидел молодой офицер в гвардейской фуражке набекрень.
Офицер обернул к изумленной девушке краснощекое усатое лицо, послал воздушный поцелуй, и тройка свернула за угол, где стоял дом уездного предводителя.
Степанида Ивановна побледнела, схватилась за грудь и едва не лишилась чувств – так пронзило ее предчувствие.
На следующий день предводитель устроил бал в честь приезжего офицера – племянника своего, молодого вдовца Алексея Алексеевича Брагина. Степанида Ивановна надела единственное свое нарядное платье из голубой кисеи и весь вечер следила из-за веера за Алексеем Алексеевичем, лихо отбивавшим мазурку в красных с золотыми шнурами чикчирах.
Алексей Алексеевич тоже, видимо, заметил красоту Степаниды Ивановны – и оглядывался на девушку неоднократно. Под конец бала сел рядом с ней на диванчик, вынул тонкий платок, отер прекрасный лоб свой.
Степанида Ивановна опустила было глаза, но офицер взглянул на нее так открыто, простодушно и весело, что не могло быть сомнений – его нужно полюбить как можно скорее, не теряя времени, не думая.
За стеной маленькой гостиной, где они сидели, слышались музыка, шелест и шорох платьев… И Степанида Ивановна никогда не могла вспомнить, что ей говорил тогда красавец офицер, что она отвечала… Выпуклые серые глаза его глядели и дерзко и нежно.
От мужского здорового запаха раздулись у нее ноздри, медленно клонясь, подставила она Алексею Алексеевичу пунцовые губы, – лишь ахнула негромко.
Хотя в двери гостиной не заглядывал ни один нос, все же минут через пять все узнали с большими подробностями, что Степанида Ивановна «целовалась».
Предводительша, желая рассеять сомнительное впечатление, велела играть русскую и сама пошла плясать с платочком, причем полная ее грудь так подпрыгивала, что пришлось ее поддерживать сверху рукой. Предводитель, щелкнув тузом козырного короля у помещика Тараканова, крякнул и сказал: «Эге, племянник не дает маху!» Иван же Африканович, папенька, стоя в закусочной около спиртного, только сморкался трубой и жалобно посматривал на двух клюкавших с ним помещиков, не решаясь идти объясняться с обидчиком.
На все это Алексей Алексеевич объявил, что готов или стреляться, или жениться, как того пожелает Степаниды Ивановны отец, но не раскаивается и при удобном случае готов опять целоваться.
Иван Африканович, папенька, услышав, что приезжий офицер готов целоваться, зарыдал и, водя носом, более похожим на огурец, чем на что-либо другое, по синему мундиру красавца Брагина, лепетал: «Ведь я же люблю мое дитя, сироту несчастную, сделай милость, женись на ней, благодетель».
Только долго спустя догадались, что Иван Африканович свыше всякой меры «набодался» наливками, и увели его в садовую беседку спать.
Степанида Ивановна, отклонив от себя заботы хозяйки и дам, сидела в гостиной, прямая и белая, как свеча, и, как свеча, горели ее глаза, так что страшно было взглянуть. Узнав, что Брагин не отказывается от предложения, она поднялась и вышла из дому, высоко подняв голову, сжав губы. Свадьбу сыграли через неделю. Напился весь город.