1
   В винной лавке за стойкою Коля Шавердов грыз каленые подсолнухи и тоскливо слушал, как Сашка, сидя против него на табуретке, докладывал, в третий раз сегодня, наблюдения свои над дьяком Матвеем Паисычем, бегавшим, по словам Сашки, в «страчном» виде по огороду.
   У Сашки было круглое и белое, с лисьим подбородком лицо, томные глаза и гнилые зубы. Был он вдовой попадьи Марьи сыном.
   Но, несмотря на такое отличие от серого народа, все на селе звали его просто Сашкой, потому что, выгнанный из духовного училища, вернулся он лодырем в село раз и навсегда и был бит попадьей Марьей при помощи уполовной ложки на смех соседям, смотревшим в окно.
   А спустя недельку побили его и парни за двухорловый пятак в орляночной игре и наказали близко не подходить к девкам, до которых Сашка был великий охотник. Шавердов же, как старинный друг, не то что любил Сашку, а просто выдавал ему из бакалейной их – шавердовской – лавочки десяток папирос в день и терпеливо слушал вранье.
   – Я тебе говорю, – рассказывал Сашка, – непременно он выиграл по билету, мне почтмейстер к нему из Петербурга письмо показывал; попусту так не стал бы летать по огороду; знаешь, так и кидается, бормочет: «Эх, говорит, окаянные, очки завалились – я бы всем это письмо прочел: выкусь-ка, говорит, получи такое письмо. Ах, говорит, что мне огород, потопчу его весь, – мне все равно…» Потом присел, да как захохочет и рыжими сапожищами пошел капусту топтать… Я, знаешь, за плетнем стою и говорю ему: «Здравствуйте, Матвей Паисыч. Что вы, говорю, так летаете, или в церковных суммах какой недочет вышел?» Подпустил, знаешь, ему шпильку, а он ко мне кинулся, плетень ухватил, трясет: «Я, говорит, в горнице сидеть не могу, у меня от радости одышка нутро завалила». И вижу я, лезет целоваться; я, знаешь, плюнул в него и ушел. Противный такой…
   – Ну, впрочем, ты не плюнул, – сказал Коля Шавердов.
   – Ей-богу, плюнул. Что же ты мне не веришь? Вот друг.
   – Я тебе не друг, – грызя подсолнухи, равнодушно ответил Шавердов, – а это ты ко мне лезешь, мои папиросы куришь; только мне не жалко, кури…
   – Ах, милый, – молвил Сашка, скривив голову и сложив губы бантом, – а не помнишь разве наше детство? Вот было веселье: я тебе тогда в альбомчик стишки написал:
 
Ты капризна, мила и ленива,
И твой чудный локон…
 
   Видишь, какой я тебе друг.
   – Это стихотворение подходяще к женщине, а не к мужчине, – ответил Шавердов и поглядел на вошедшего с улицы мужика.
   Мужик, медленно притворив стеклянную дверь, снял меховую шапку и стал шарить глазами образ, чтобы перекреститься. Не найдя, он подвинулся и положил на прилавок пригоршню меди, сказав натужным голосом:
   – Вина три полбутылки.
   Все, как и голос, было у него натужное и натруженное, словно самим этим мужиком пахали землю и лицо оттого стало землистое и корявое, сивые волосы стояли бугром, а сваленная рыжая борода росла повсюду, где только можно.
   Шавердов, схватив с полки полбутылки, стукнул их о прилавок. Но мужик не ушел, а залез внутрь коричневых портов и вынул оттуда пустую посуду.
   – Получить, – сказал он.
   Шавердов швырнул бутылки под лавку и отсчитал деньги. Мужик долго их пересчитывал на ладони, потом сказал:
   – Запамятовал я… – и из-за пазухи вынул еще несколько бутылок, потом из карманов армяка и еще черт знает откуда. Все это было перемазано, затертое и теплое.
   Шавердов сказал:
   – Что, или загулял, Митрофан?
   И, когда мужик, надвинув шапку на глаза, вышел, Шавердов обратился к Сашке:
   – Так зачем же ты опять к дьяку бегал? Сашка хитро усмехнулся.
   – Прибегаю я опять, а он уже ставни красит, честное слово, зелеными птичками пускает… Я ему говорю…
   Но тут Сашка вдруг искривился на табурете, поднял палец и хихикнул, так как в лавку, трепаный и красный, вбежал сам дьяк, Матвей Паисыч Перегноев.

2

   Матвей Паисыч, как только вбежал, ухватил Шавердова за локоть и потянул к себе, ища облобызаться, но, видя со стороны Коли равнодушие, отскочил и беззвучно принялся смеяться, кривляясь всем тощим своим телом в пегом подряснике; на Сашку он не обратил внимания.
   – Многие теперь с ума сходят от дурости, – сказал Шавердов.
   – Дурость, – сейчас же согласился дьяк, – глупость. А что поступать мне иначе нельзя. Выкусил…
   Дьяк присел и, слегка раскрыв рот, поглядел на собеседника.
   – Почему дьяк Матвей по огороду бегает? – проговорил он скороговоркой. – Почему дьяк ставни красит? А я не только ставни, я и крылечко выкрашу, я на полу половичка расстелю, – от покойной дьяконицы у меня остались. Как это понять? Вот этот вот юнкер (дьяк ткнул пальцем в Сашку) весь день у меня на плетне висел, любопытство одолело. А я не сержусь: всякому человеку знать интересно, почему у Матвея Паисыча третий день голова нечесана. А я не желаю голову чесать и об этом объявляю всенародно.
   При этом дьяк поднялся на цыпочки и широко развел руками.
   – Не желаю и не желаю, пока… Дьяк присел и щелкнул языком:
   – Что пока? Ах вы шельмецы! Что это такое за «пока»? Дьяк священство получил? Дьяк капитал в банке выиграл? Суета, юнкера… Вам бы все деньги, У меня корова есть – раз, яиц лукошко на пасху, да десять мешков хлеба к рождеству – два. Гречиху я сеял или нет – три… А молебствие о дожде?.. А народ православный жениться, помирать должен? Я по двунадесятым – коровьим маслом власы мажу. Так что за причина, почему дьяк обезумел?
   В эти слова Матвея Паисыча Шавердов вслушивался внимательно, и костлявое, с пушком на щеках, худое лицо его стало необычайно серьезно. Сашка же безмерно ржал, сидя на табуретке.
   – Восемь ведь лет птицей пролетели, – продолжал дьяк, – как дал я тогда дочери моей Аннушке две сотни рублей и в столицу отправил. Пустяки сказать – столица. Не то что наша Утёвка… Утёвка, – презрительно сказал дьяк, – тысяча двести дворов и один храм божий. Лаптем щи хлебают… Здесь дочь моя нежное свое воспитание получила, да не с вами ей жить пришлось: не к тому рождена, душа у ней высокая… В столице ее, как дочь родную, встретили. У самого Мейергольда училась…
   – У кого? – переспросил Сашка.
   – Мейергольд – полный генерал… Поутру его государь император призывает: «Развесели, говорит, генерал, столицу и весь русский народ». – «Слушаюсь, ваше величество», – отвечает генерал, – кинется в сани – и марш по театрам. А в театре все как есть представят – Бову королевича, пожар Москвы… Вот что за человек. Аннушке моей бумагу выдал – во всех городах играть – и фамилию переменил: теперь Аннушка не Перегноева, значит, а – Волгина-Мирова… Поняли? Эх, юнкера!..
   Тут дьяк, вынув красный платок, вытер глаза:
   – Восемь ведь лет не видел дочку… А бывало, гладишь светлые ее волосики, а она глазки поднимет, спросит: «Вы что, папенька, или о маменьке вспомнили?» Ручки на коленях сложит, аккуратненькая такая, чистый ангел.
   Дьяк не смог продолжать и полез за прилавок к Шавердову, который спросил тихо:
   – Что же, Матвей Паисыч, замуж они, что ли, выходят?
   – Нет же, – завопил дьяк, – в том-то и дело, что не выходит. А такая штука, что я, как Давид, скакать должен и петь. А я плачу потому, что как же я со своим образом ей на глаза покажусь?
   Образ у дьяка был действительно несуразный: серая его бороденка косицами росла на впалых щеках, бугром поднимались красные скулы, из-за которых выглядывали мигалки, нос же был морщинистый, как коровья сиська.
   – Так они сюда приезжают? – спросил Шавердов и, оглянувшись на Сашку, нахмурился.
   – Я ничего не говорил, ничего не говорил, – забормотал дьяк испуганно и вдруг, увидев Сашку на табуретке, нагнулся к нему. Сашка забегал глазами и усмехнулся, ощерив гнилые зубы.
   – Смотри ты у меня, – сказал дьяк, едва не колотя попадьина сына по носу пальцем, – ты меня не знаешь, Сашка, я тебе голову сверну, гад навозный.
   – Нашелся один такой, – сказал Сашка весело. У дьяка задрожали колени.
   – Ты за ним пригляди, – обернулся он к Шавердову, – как же можно его Аннушке на глаза показать. Ах, боже мой, что за люди… Ведь у ней душа нежная. А я вдруг ее и ввергну в этакую пакость.
   – Да, – сказал Сашка, – они теперь барышня, от нас нос воротят, а когда-то вместе купались.
   – Сашка, – визгливо закричал дьяк и стукнул кулаком по прилавку, – я тебе сам в руки дался… Аннушка моя завтра приезжает… Дьяк, дьяк, заткнись-Забудь это, Сашка. Что за язык мой окаянный… Все я наврал… Никто не приезжает, и дочери у меня никакой нет… Она да – в Утёвку… Вот ваша Утёвка… тьфу.
   В безмерном волнении дьяк заметался и, бормоча, поспешно вышел на улицу, где ветер подхватил сивые его волосы и бросил на глаза.

3

   Как только вышел дьяк, Сашка перегнулся через прилавок и прошептал:
   – Друг, я слышал, что она конфетка. Ах, друг, вот радость… актерки, знаешь, такие добрые, а во-вторых, я ей вроде начальства: она – дьякова дочь, а у меня дядя благочинный.
   Шавердов молча поглядел на Сашку, замкнул кассу и пошел к внутренней дверце, ведущей в дом. Сашка проворно последовал было за ним, но в дверях Шавердов, обернувшись, толкнул его кулаком в грудь и затворился.
   – Что ты, друг, – жалобно вскрикнул Сашка и побрел на улицу, куда, пройдя домом, выходил Шавердов, чтобы замкнуть и бакалейную лавку.
   Отойдя шагов на десять, исподлобья наблюдал Сашка, как Шавердов спокойно навесил замок, попробовал его рукой и, не оглядываясь, ушел опять в дом.
   Худая его, костлявая фигура в нагольных сапогах и пиджачке, надетом на косоворотку, делала все движения размеренно и спокойно, потому что Коля Шавердов по матери был из саратовских немцев и лицо сохранил, бог знает, сколько поколений, тевтонское – большое и угловатое.
   Отец его, волостной писарь, потом винный сиделец, отморозил себе в овраге руки и ноги и помер, оставив после себя восемь человек детей, бакалейную лавку и Каролину Ивановну – супругу, у которой в изобилии росли борода и усы; но, несмотря на все это, Каролина Ивановна нежно любила свой приплод и весь день хлопотала и кудахтала по дому, только под вечер выходя посидеть на скамеечке в огород над речкой.
   Глядя на степную зарю, которая тоскливо отражается в воде за ивой, слезилась Каролина Ивановна:
   – Васенька, Васенька, зачем ты не сидишь рядом со мной со своим добрым лицом, – хотя у покойного Шавердова лицо вовсе не было доброе и сидеть с женой в огороде над речкой он не сиживал.
   Погрустив, Каролина Ивановна спохватывалась и спешила домой, зовя громким голосом:
   – Ванька, Васька, Федька, Лешка, noch ein mal Лешка, Коленька, идите есть, паршивцы…
   Услышав в обычный час маменькин голос, Коля Шавердов вошел в большую кухню и сел за чисто выскобленный стол. Тотчас изо всех дверей налетели братишки и уселись по лавкам, болтая ногами; два Лешки – забияка и нытик – все время щипались, пока Коля не ударил их ложкой по головам. Каролина Ивановна поставила щи и придвинула к себе единственную тарелку с вилкой; остальные ели ложками, окуная куски солонины в чашку с горчицей.
   Братишки чавкали, как поросята, маменька, ощерив зубы, морщилась от черного хлеба с горчицей, который очень любила, Коля сегодня есть не мог.
   – Дьякова дочь приезжает, Анна Матвеевна, – сказал он, бросив ложку.
   Каролина Ивановна усмехнулась:
   – Говорят, она с офицером живет… Дьяк-то не знает?
   – Это, маменька, не вашего ума дело, – воскликнул Коля. – Ели бы лучше да молчали, – и он встал из-за стола, захватив с окна книжку. – Рады язык почесать… Противно.
   Каролина Ивановна промолчала, но, когда Коля вышел, нашлепала по щекам Лешку-забияку и Лешку-нытика, и те долго ревели.
   А Коля прошел к лошадям, завалил сена, закрыл ворота, посадил на цепь собаку и полез по лесенке на крышу сарая, где из веток и соломы сделана у него была вышка-шалаш. В шалаше лежали донельзя засаленные красная перина, две розовые подушки, и в медном тазу стоял огарок, который Коля сейчас же и зажег.
   Здесь, в уединении, лежа под тулупом, Коля мог смотреть на звезды и читать приложения к «Свету». Но сегодня не занимали его ни похождения игрока в «большом свете», ни «развратная графиня Кармоньяк». Глядя на пламя свечи, над которым толкалась мошкара, думал Коля:
   «У самого Мейергольда училась, имеет бумагу, поди-ка, высокая теперь стала, взрослая… А как уезжала, говорила: «Не забывай меня, Коленька…»
   Коля оперся на локоть, лицо его стало детским и задумчивым.
   «Я-то не забыл, а меня, конечно, давно забыли. У нее все переменилось, а здесь всех перемен и есть, что пройдет зима – лето настанет, и я в шалаше живу. А все-таки, – Коля вздохнул, – никто ее так не любит, как я… Следочки бы ее целовал… Она взяла бы аршин мой, например, я бы это место, где она держала, отрезал пилой и закопал бы в огороде у плетня, чтобы никто, кроме меня, не дотрагивался… С офицером живет. Эх, маменька. Вруг же люди без совести, без понятия. Людям до всего дело. Только я всем покажу, как языки чесать, первому пащенку Сашке язык оторву. Ах, дрянь…»
   Коля сбросил тулуп и сел в сильном волнении.
   «Он непременно под нее подкопается, он, я знаю, чего придумал».
   И Коля стал поспешно одеваться, путаясь, бормоча и сердясь все сильнее.
   Потом, задув огарок, сбежал по приставной лесенке вниз и вышел на улицу. Из-за крыши поднялась луна, и длинные от нее густые тени легли на свежую дорогу; отсвечивали неровные окна изб, за речкой пьяный человек кричал истошным голосом.

4

   Сашка, раздумывая над Колиным невежеством, постоял у лавки, потом щелкнул пальцами и побежал по огородам к дьячкову дому. У самых ворот нагнал он Матвея Паисыча и, забежав вперед, засматривал дьяку в глаза.
   – Неужели вы, Матвей Паисыч, шуток не понимаете? – сказал он слащавым голосом. – Я, например, ужасно уважаю Анну Матвеевну и всегда готов ей услужить…
   Дьяк остановился и, не поднимая головы, навострил ухо.
   – Я чувствую, кто они и кто я, – продолжал Сашка, – я неуч и лодырь, а они – образованность, приятность в обращении, рафинад.
   – Верно, – сказал дьяк и вместе с Сашкой нехотя взошел на крыльцо.
   – Я на тот предмет говорю, Матвей Паисыч, – у Сашки даже голос стал томный, – что если они прокатиться пожелают, у вас ведь, Матвей Паисыч, лошади даже нет, а у маменьки два жеребца, так я всегда, только крикните, прибегу и доставлю…
   – Это хорошо ты насчет жеребца, – сказал дьяк и вдруг схватил Сашку за руку. – Не знаю я, парень, что у тебя на душе… Ах, Сашка, не верю я тебе… Растревожил ты меня…
   – Матвей Паисыч, отец вы мой родной, Анна Матвеевна как сестра мне, вместе ведь выросли. – Сашка вдруг оглянулся и зашептал, близко наклонясь: – А Шавердов-то, как вы ушли, говорит: «Лопни мои глаза, если я ей салазки не загну…»
   – Врешь, – сказал дьяк басом и оттолкнул Сашку, – Шавердов не скажет…
   Сашка вытащил даже крест из-за пазухи, чтобы побожиться, и вместе с дьяком вошел в дом. Расстроенный Матвей Паисыч прошел в зальце, где стояли сундуки, покрытые кошмою, на окне висел в клетке воробей и повсюду были постланы чистые половички…
   – Пол-то ножищами не топчи, – сказал дьяк отчаянно и, схватясь за голову, сел на табурет. Напротив него поместился Сашка и, трогая дьяка за колено, продолжал:
   Мне маменька сегодня говорит: «Вот, хоть бы душенька наша, Аннушка, приехала, хочу глазком на нее поглядеть».
   – Ну, – так и сказала? – спросил дьяк. Сашка опять принялся божиться.
   – Я, чай, – маменька говорит, – выросла Аннушка-то. А что же у вас, Матвей Паисыч, карточки ни одной ее нет?
   – Есть, – сказал дьяк и вдруг весело подмигнул, – в заветном месте запрятаны, боюсь, украдут, тебя боюсь… А показать?..
   Сашка, зная дьяка, смолчал; тогда у дьяка даже руки вспотели – до того хотелось ему показать, – и, наконец, едва не плача и говоря: «Позднее время, Сашка, иди спать, уходи», вытащил из сундука шкатулку с карточками и, вздув лампу, еще раз сказал: «Уйди».
   Снята была Аннушка множество раз, сначала в простеньком платье, с косой и удивленными глазами, потом коса исчезла, появилось драповое пальто, даже пенсне на одной фотографии. «Ученость», – прошептал на это дьяк. Далее платья улучшились, из снова отросших волос завилась прическа, и на последней, наконец, фотографии снялась Аннушка в бальном туалете с открытою грудью и руками, – такая прекрасная, с едва начинающейся нежной полнотой, что дьяк, закрыв ладонью дочку, в волнении прошептал:
   – Пошел прочь, Сашка, недостоин…
   Тогда произошло очень странное: Сашка так сильно оперся о край круглого столика, что он хрустнул, и все фотографии, кроме одной, посыпались на пол; дьяк взмахнул руками и тотчас присел, подбирая, а Сашка, быстро схватив карточку Аннушки в бальном платье, сунул в карман…
   – Показывай тебе, растяпа, – ругал его дьяк. Сашка же, повертевшись еще с минутку, надел картузик набекрень и, нащупывая в кармане карточку, побежал домой.
   План у Сашки возник внезапно, и он знал теперь, что дьякова дочь не откажет ни в чем, потому что очень хитро и ядовито было придумано одно дело.
   Круглая и рыхлая попадья Марья тоскливо ела лапшу, сидя в столовой, когда вошел Сашка.
   Мебель у попадьи стояла в парусиновых чехлах, над столом висел увеличенный портрет попа, и в шкафчике аккуратно были расставлены золоченые чашки; но, несмотря на всю эту роскошь, на кружевные занавески и пальму в углу, тосковала попадья по двум причинам: во-первых, сегодня свистнули у нее из кухни два ржаных хлеба, а во-вторых, ей было вообще скучно. Кругом жили одни воры, да ругатели и ругательницы – Шавердова, новая попадья, писарша и весь народ; не с кем поговорить по-человечески; покойный поп «Ниву» хоть выписывал и был балагур, а Сашка неизвестно в кого уродился, дурак дураком.
   На вошедшего сына попадья не поглядела и сказала:
   – Садись, жри. Сашка немедля сообщил:
   – Дьякова дочь приезжает, актерка.
   – Ну, – всполохнулась попадья. – Такая дрянь смеет являться… Она с офицером живет.
   – Дайте-ка мне, мамаша, папашину фотографическую камеру, я шутку подстрою…
   – Что у тебя в голове? – спросила попадья уныло. – Свиной ты огрызок.
   И попадья Марья долго бранила Сашку, потом всех людей, зевнула, наконец, перекрестив рот, и окончила:
   – Что за жизнь – тоска, хоть бы поколеть скорей.
   – Живите, маменька, – подмигнул Сашка, хлебая лапшу, – я вас развеселю.
   И он рассказал свой план. Попадья сначала не слушала, потом положила толстые локти на стол и усмехнулась.
   – Так ей, потаскушке, и надо, – сказала она, – подстрой, пожалуйста, Сашка, это, – мы поржем…
   – Не беспокойтесь, мамаша, я ее перед всеми оголю, я мастер…
   И оба они, наклоняясь друг к другу, принялись хихикать, показывая гнилые зубы, поводя маслеными глазами, – схожие, как два блина.

5

   Тем временем Коля Шавердов, подойдя к дьякову дому, поглядел через окно и удивился: на полу около лампы сидел Матвей Паисыч, в одних кальсонах, и рылся в карточках, кидая их в стоящую около шкатулку. В комнате валялись кошмы с сундуков, и вся мебель была перевернута.
   Коля стукнул пальцем в окно, дьяк, вскочив, подбежал, вгляделся и закричал:
   – Убирайся, разбойник; рано еще салазки загибать, не приехала.
   – Какие салазки? – спросил Коля. – Поди-ка сюда, Матвей Паисыч, дело есть.
   Дьяк поднял оконце и, высунув голову так, что живот его уперся в подоконник, схватил Колю за плечо и притянул к лицу своему, шепча в остервенении:
   – Приятель твой, гад навозный, карточку самую прекрасную подтибрил… И ты за этим пришел?.. Я вас обоих в храме опозорю, я донесу…
   Дьяк ощерился, показав единственный нижний зуб, а Коля в испуге взял дьяка за обе руки:
   – Матвей Паисыч, милый мой, не вините меня, это он все подстраивает, а я за Анну Матвеевну жизнь готов положить. Вы знаете, зачем он карточку украл? Он давно мне хвалился, что может у какой угодно карточки голову отрезать и к голой девке, – снята у него такая, – приставить и всем показать.
   – Что ты? – испугался дьяк, и оба они, замолчав, глядели друг на друга. Наконец Матвей Паисыч жалобно воскликнул: – Что же это, в самом деле, за беда такая с людьми… Ведь жить нельзя…
   – Нельзя, – подтвердил Коля.
   – К отцу родному приедет, а тут мальчишки голыми карточками осрамят. Этак и затравят, а?
   – Не затравят, – решительно сказал Коля и вдруг, потянувшись, поцеловал дьяка в губы.
   – Прощайте, Матвей Паисыч. Я все устрою, а если что выйдет – моя вина… Анне Матвеевне скажите, что есть один человек на свете, который… ну, да что там…
   И он быстро зашагал на длинных ногах, освещенный луною, словно догонял свою же тень…
   – Юнкер, юнкер, вернись, – звал перепуганный дьяк.
   Коля торопился, потому что было уже половина десятого. Вступив на мост, он остановился перевести дух. Направо речка разливалась в большой пруд, заслоненный за темными ветлами. Налево два раза из-за изб выбегала ясная, чуть дымная, та же река.
   – Аннушка, Аннушка, – проговорил Коля, – помнишь ли?..
   И, вздохнув от защемившего сердца, он побежал быстрее в конец села, к мазанке без крыши и ворот, где жил Митрофан.

6

   Митрофан стоял посреди избы, держась за низкую перекладину полатей, и говорил троим своим рыжим, бородатым сыновьям, сидевшим у стола на одной лавке:
   – Я вас родил, я вас женил, я вас вином пою, чтите?
   – Чтим, – сказали сыновья и отпили из чайной чашки.
   – А теперь я скажу, что есть крестьянин? значит, ваш отец? корень видели, корень я и есть. Чтите?..
   В это время в избу зашел Коля, всем поклонился, сел на лавку и сказал:
   – Я к вам, мужички, с поклоном…
   – Это ты правильно, – сказал Митрофан…
   – Ведром кланяюсь, – продолжал Коля взволнованно, – уважьте, мужички…
   – Можно, – отвечали все сразу, – мы всегда, сам знаешь…
   – Сашку, попадьи сына, знаете? – Как не знать…
   – Поучить нужно-Рыжие парни быстро переглянулись, а Митрофан сказал уклончиво:
   – Мы хлебопашеством занимаемся…
   – Я знаю, – вскочив, заговорил Коля и прошелся по избе. – Ведь не до смерти… а только, если его не поучить, житья нам не будет…
   – К девкам очень пристает, – сказали рыжие парни, – мы и сами по себе насчет этого думали.
   – Отчего не поучить, – прохрипел Митрофан, – от этого человек завсегда в разум входит.
   Так они и порешили. Коля пообещал накинуть еще полведра и, уговорившись о времени, ушел.
   Не доходя моста, он повернул к пруду. Темный и тихий лежал пруд в окаймлявших его густых ветлах, с того края до этого прорезала его ясная полоса лунной зыби, двигаясь к белой купальне в кустах.
   Коля зашел на березовый полуостровок и сел в корнях у воды… Все еще думая о том, как будут бить Сашку, он понемногу отходил, и сердце его наполнилось воспоминаниями этих мест.
   Когда полоса света дошла до купальни, он вспомнил Аннушку, еще девочкой, стоящую по колено в воде, брызгая на него, друга своего, ладошками. Над прудом тогда горело солнце, и в каплях воды, когда они взлетали, изгибалась радуга.
   Коля тогда, смеясь, длинной камышиной, с метелкой на конце, щекотал Аннушке щеки и плечи, а она, прижав острые локти, закинув голову, подставляла шею, хохоча на весь пруд.
   «Неужели в самом деле это было?» – думал Коля, глубоко затягиваясь папироской, и вздрогнул, когда над водой низко, со свистом, пролетели утки, садясь в камыш…
   Это повернуло его мысли; он закурил новую папироску и лег на спину.
   Аннушка представилась ему взрослой. То воспоминание о ней – купающейся – связалось с новым представлением, и от этого Коля почти чувствовал шелест ее платья и тот запах, какой издают девушки, когда разгорятся на солнце-Коля не смел, но думал все дальше, пока не повернулся ниц и закрыл горящее лицо руками…
   – Господи, да она дня здесь не останется, – сказал он, – не будет же она у меня в лавке подсолнухи грызть, с попадьей пить чай. А я слова ей не сумею сказать. Поживет денек и уедет навсегда. А я что буду делать? Опять вино продавать. Сашку слушать? У мамаши есть хлеб с горчицей?.. Да ведь я не могу больше всего этого делать… Поймите.
   В отчаянии Коля застыл. Понемногу голова его, подвернутая в руки, заболела, и, приподняв ее, он стал вглядываться в то место около купальни, где был яр; клочок прозрачного тумана заколебался над яром. Был ли то туман, Коля не знал хорошо, но сердце его задрожало радостью, как никогда. Это белое отделилось и, тихо летя по лунной зыби, приближалось к березовому полуостровку, и из неясной тени отделились две легкие руки…
   «Русалка», – подумал Коля, и сладкая любовь разлилась по всему его телу. Захотелось положить голову в руки той, кто была и русалкой и Аннушкой вместе.
   «Подойди поближе, – думал Коля, – я тебя люблю». А лягушки квакали, и звук их летел сквозь тело призрака…
   Высокая луна побледнела в утренней заре. Колина одежда и волосы были мокры от росы, и голову ломило; он несколько раз вздохнул, помотал головой и, не оглядываясь на пруд, пошел в село, где уже мычали на дворах коровы и просыпались воробьи.
   Подойдя к дьячкову дому, Коля увидел, что на крыше сидит верхом Матвей Паисыч, в новом подряснике и шляпе.
   Коля прижался к забору; светало быстро, дьяк наверху вытягивал шею, силясь высмотреть что-то вдали. Когда же солнце поднялось алым бугром над полями, увидел Коля пыль на дороге, уходящей черной лентой в росистую степь.
   Матвей Паисыч заслонился от света ладонью, и скоро утренний ветер донес ясный звон колокольца… Тогда дьячок привстал, поднял обе руки, и преобразилось радостное, красное лицо его, все в слезах.