Страница:
– Сегодня Сивачев купил билет в Париж, – понимаете?..
Сивачев убил десятую и одиннадцатую карты.
В банке было восемьсот тысяч… На всех столах бросили играть, столпились у золотого стола. Тогда Чертаев, перегнувшись через соседа, сказал:
– Александр Петрович, возьмите меня в половинную долю.
– Нет, – резко ответил Сивачев…
– Двадцать пять процентов мои?..
– Нет.
Князь в это время пошел опять ва-банк. Сивачев убил и двенадцатую карту.
В зале стало слышно, как со свистом дышит кто-то апоплексический… Князь вынул платок и отер череп…
– Ва-банк, – сказал он…
– Десять процентов? – спросил Чертаев.
– Нет, – как ножом полоснул Сивачев…
Тогда Чертаев поднялся, ударил костяшками, руки по столу и крикнул:
– Господа, прошу снять деньги: карты краплены. У Сивачева сейчас же упали руки. Он позеленел, отвалилась челюсть.
– Я был уверен в этом, мерзавец! – закричал ему Назаров, схватил, царапая по сукну ногтями, три карты, разорвал их и бросил Сивачеву в лицо.
Сивачев поднялся, рванул на себе фрачный жилет, из-за шелкового пояса вытащил обменную колоду, подал ее князю и кинулся в ревущую толпу…
Утренняя заря ударила в окна, вдали загромыхала по рельсам первая конка, а Сивачев все еще сидел у себя в номере, курил, глядел на высокие над Петербургом розовые перья облаков.
Мыслей не было, – только мчались воспоминания, иногда сожаления. До мелочей припомнился сегодняшний вечер, – весь страх перед тем, как сделать роковое движение, усилие воли и – удача… Зачем он заупрямился? Отдать бы Чертаеву половину… Нет!.. Он чувствовал, что в этом упрямстве он весь… А – Назаров?.. Ну, этот заплатит за все…
Сивачев вынул из ящика пистолет, отмерил пороху, разорвал носовой платок – запыжил, вкатил пульку, забил ее деревянным молоточком и, сунув пистолет в карман брюк, вышел… Но через несколько минут он вернулся, ища папирос… Он избегал зеркала… Папиросы лежали на туалете… Беря их, он все же взглянул на себя… Из мутного зеркала смотрели на него побелевшие глаза, расширенные ужасом… Тогда он осторожно снял шляпу, провел по лбу, где был красноватый рубец от нее, резко отдернул кверху рукав. Приложил дуло к середине лба и, криво усмехаясь, нажал курок…
В ЛЕСУ
1
2
3
4
5
6
7
ПРОГУЛКА
1
2
Сивачев убил десятую и одиннадцатую карты.
В банке было восемьсот тысяч… На всех столах бросили играть, столпились у золотого стола. Тогда Чертаев, перегнувшись через соседа, сказал:
– Александр Петрович, возьмите меня в половинную долю.
– Нет, – резко ответил Сивачев…
– Двадцать пять процентов мои?..
– Нет.
Князь в это время пошел опять ва-банк. Сивачев убил и двенадцатую карту.
В зале стало слышно, как со свистом дышит кто-то апоплексический… Князь вынул платок и отер череп…
– Ва-банк, – сказал он…
– Десять процентов? – спросил Чертаев.
– Нет, – как ножом полоснул Сивачев…
Тогда Чертаев поднялся, ударил костяшками, руки по столу и крикнул:
– Господа, прошу снять деньги: карты краплены. У Сивачева сейчас же упали руки. Он позеленел, отвалилась челюсть.
– Я был уверен в этом, мерзавец! – закричал ему Назаров, схватил, царапая по сукну ногтями, три карты, разорвал их и бросил Сивачеву в лицо.
Сивачев поднялся, рванул на себе фрачный жилет, из-за шелкового пояса вытащил обменную колоду, подал ее князю и кинулся в ревущую толпу…
Утренняя заря ударила в окна, вдали загромыхала по рельсам первая конка, а Сивачев все еще сидел у себя в номере, курил, глядел на высокие над Петербургом розовые перья облаков.
Мыслей не было, – только мчались воспоминания, иногда сожаления. До мелочей припомнился сегодняшний вечер, – весь страх перед тем, как сделать роковое движение, усилие воли и – удача… Зачем он заупрямился? Отдать бы Чертаеву половину… Нет!.. Он чувствовал, что в этом упрямстве он весь… А – Назаров?.. Ну, этот заплатит за все…
Сивачев вынул из ящика пистолет, отмерил пороху, разорвал носовой платок – запыжил, вкатил пульку, забил ее деревянным молоточком и, сунув пистолет в карман брюк, вышел… Но через несколько минут он вернулся, ища папирос… Он избегал зеркала… Папиросы лежали на туалете… Беря их, он все же взглянул на себя… Из мутного зеркала смотрели на него побелевшие глаза, расширенные ужасом… Тогда он осторожно снял шляпу, провел по лбу, где был красноватый рубец от нее, резко отдернул кверху рукав. Приложил дуло к середине лба и, криво усмехаясь, нажал курок…
В ЛЕСУ
1
В начале апреля ночь была темная, а земля такая топкая, что лошаденка, дергаясь в хомуте, насилу выворачивала из колдобин тяжелую телегу, в которой, вцепясь в нахлестки, сидели мужики.
Место было глухое и перекопанное ямами по всей долине, между озерами Кундрава и Лебяжьим на юго-восточном склоне Урала. Налево, невидимый, глухо шумел бор, а в лицо сырой ветер гнал острый и гниловатый запах вскрывшегося озера.
– Смотри, Лекся, не выверни под кручу, держи левее, – сказал один из мужиков тому, кто правил. Правящий нагнулся и, силясь разглядеть колеи, натянул вожжи; лошаденка стала. Тогда явственно послышался плеск воды, мягкий звон и шелест льдин, которые в темноте высовывались на берег, осыпались, и между ними бурлило студеное озеро.
Мужики прислушались – не настигает ли конский топот, не брешут ли собаки. Позади телеги фыркнул, а потом громко заржал краденый конь.
– Замолчи ты, махан, – сказал тот же голос, а другой, с развальцем, произнес:
– По дому скучает…
– Дымком потянуло, – должно, попова заимка.
– Она и есть. Барин спит, по видимости. А не попытать ли сейчас, братцы?
Крякнув, один из мужиков тяжело соскочил наземь, за ним другой и третий; отойдя, они пригнулись, вглядываясь, а Лекся проворчал:
– Ловкачи, только барин половчее, он вас угостит…
В это время совсем близко тявкнула собака, другая, и, заливаясь, принялись бегать псы неподалеку вдоль невидимых сейчас ворот заимки. Мужики сели в телегу, и первый сказал:
– Эдак не ухватишься, мы ловчее подстроим; у него, Наташка сказывала, деньги в земле зарыты. Айда к рыбаку…
Вскоре телега завернула в лес, и собаки с поповой заимки хоть и выбегали, подняв ухо, на поляну и скулили, но уже так – со старого перепугу, и не было слышно более ни стука колес, ни плеска по грязи копыт.
Но струхнули собаки недаром, потому что в станице и кругом лежащих заимках не было казака, который бы ночью в поле, услыхав позади себя грохот телеги, не погнал бы коня, оглядываясь в страхе и думая: «Наверно, это Назарка Черный с товарищами едет на дубовой телеге»,
Место было глухое и перекопанное ямами по всей долине, между озерами Кундрава и Лебяжьим на юго-восточном склоне Урала. Налево, невидимый, глухо шумел бор, а в лицо сырой ветер гнал острый и гниловатый запах вскрывшегося озера.
– Смотри, Лекся, не выверни под кручу, держи левее, – сказал один из мужиков тому, кто правил. Правящий нагнулся и, силясь разглядеть колеи, натянул вожжи; лошаденка стала. Тогда явственно послышался плеск воды, мягкий звон и шелест льдин, которые в темноте высовывались на берег, осыпались, и между ними бурлило студеное озеро.
Мужики прислушались – не настигает ли конский топот, не брешут ли собаки. Позади телеги фыркнул, а потом громко заржал краденый конь.
– Замолчи ты, махан, – сказал тот же голос, а другой, с развальцем, произнес:
– По дому скучает…
– Дымком потянуло, – должно, попова заимка.
– Она и есть. Барин спит, по видимости. А не попытать ли сейчас, братцы?
Крякнув, один из мужиков тяжело соскочил наземь, за ним другой и третий; отойдя, они пригнулись, вглядываясь, а Лекся проворчал:
– Ловкачи, только барин половчее, он вас угостит…
В это время совсем близко тявкнула собака, другая, и, заливаясь, принялись бегать псы неподалеку вдоль невидимых сейчас ворот заимки. Мужики сели в телегу, и первый сказал:
– Эдак не ухватишься, мы ловчее подстроим; у него, Наташка сказывала, деньги в земле зарыты. Айда к рыбаку…
Вскоре телега завернула в лес, и собаки с поповой заимки хоть и выбегали, подняв ухо, на поляну и скулили, но уже так – со старого перепугу, и не было слышно более ни стука колес, ни плеска по грязи копыт.
Но струхнули собаки недаром, потому что в станице и кругом лежащих заимках не было казака, который бы ночью в поле, услыхав позади себя грохот телеги, не погнал бы коня, оглядываясь в страхе и думая: «Наверно, это Назарка Черный с товарищами едет на дубовой телеге»,
2
Иван Семенович проснулся на поповой заимке, как всегда, в семь часов, сощурился от луча сквозь ставню, сбросил ноги с жесткой кровати, покрытой кошмой, а под ней полынью от блох, и потянулся, распахнув окно. Свежий ветер, пахнущий озерной водой, зелеными почками и навозцем, поднял волосы на голове Ивана Семеновича и омыл заспанные его глаза, зашелестев на столе письмом.
– Хорошо, – сказал Иван Семенович, – ух, как славно, – и высунулся в окно по пояс.
Синее небо было еще прохладно, и по нем плотные, как снег, шли облака, отражаясь в большом озере, то ясном, то, местами, тронутом зыбью. На дальнем берегу, опрокинутая серыми крышами и двумя белыми церквами в воде, лежала станица Кундрава; направо от нее бежали красноватые поля вплоть до едва видных лиловатых гор, а налево берег круто поднимался, кое-где поросший деревьями и перелесками, отступившими от темного бора. Древний этот бор покрывал всю долину за озером, окаймлял непроходимой чащей Лебяжье, взбирался на хребты, спускался вновь к долинам и залегал вплоть до севера, прорезанный железными путями, вырубаемый у Шайтанских, Тагильских заводов, палимый пожарами, но все еще дикий и темный, Водилось в нем много зверья: и лосей, и коз, и бурых медведей, а на вершинах сосен сидели, прижав ушки, желтые рыси, карауля путника, чтобы с мяуканьем кинуться ему на грудь и перегрызть горло.
Для этого-то зверя и заехал сюда Иван Семенович вместе со слугой Кучерищем и не заметил, как подкатила пасха. Да не все ли равно, где было жить Ивану Семеновичу: на Уральском ли озере, в лесах Кавказа, или на севере, у поморов. Повсюду, где, не совсем еще выбитое, кричало на заре зверье, пели птицы, токовали тетерева, появлялся Иван Семенович с двухствольным ружьем за плечами, ко всему приглядываясь серыми и спокойными глазами, в страхе за одно только – потерять мир бродячей своей души.
– А трава-то ползет, – сказал Иван Семенович, поглядывая на чистую от снега, едва начинающую зеленеть поляну между озером и ветхой заимкой, у завалины которой было уже совсем сухо и пестрая курица на солнцепеке, опустив от удовольствия крылья, караулила пеструю мушку на стене… – то-то, больно уж тревожит меня зеленая травка. Совсем весна.
В это время вошел Кучерище, неся самовар; Кучерище – было прозвище, данное, не знай почему, слуге, который был худ от рождения, долгонос и белобрыс, а выражаться любил высоким слогом. Ставя на стол самовар, он сказал:
– Ночью Назарка Черный мимо проезжал. Надо бы его угостить соответственно ихнему душегубству. Что за подлый народ…
– Какой там Назарка, чего ты мелешь?
– Извольте на колеи посмотреть, – вон как близко проехал; к тому же я, как от моего организма за ворота выбегал, все и слышал…
Иван Семенович усмехнулся и пошел за перегородку, где Кучерище ковшом принялся поливать ключевую воду на волосатые руки барина, на обветренное от снегов лидо его, улыбка которого была скрыта за каштановыми усами и курчавой бородой.
– А ведь завтра разговенье, Кучерище, – сказал Иван Семенович, фыркая, – приготовь патроны.
– Хорошо, – сказал Иван Семенович, – ух, как славно, – и высунулся в окно по пояс.
Синее небо было еще прохладно, и по нем плотные, как снег, шли облака, отражаясь в большом озере, то ясном, то, местами, тронутом зыбью. На дальнем берегу, опрокинутая серыми крышами и двумя белыми церквами в воде, лежала станица Кундрава; направо от нее бежали красноватые поля вплоть до едва видных лиловатых гор, а налево берег круто поднимался, кое-где поросший деревьями и перелесками, отступившими от темного бора. Древний этот бор покрывал всю долину за озером, окаймлял непроходимой чащей Лебяжье, взбирался на хребты, спускался вновь к долинам и залегал вплоть до севера, прорезанный железными путями, вырубаемый у Шайтанских, Тагильских заводов, палимый пожарами, но все еще дикий и темный, Водилось в нем много зверья: и лосей, и коз, и бурых медведей, а на вершинах сосен сидели, прижав ушки, желтые рыси, карауля путника, чтобы с мяуканьем кинуться ему на грудь и перегрызть горло.
Для этого-то зверя и заехал сюда Иван Семенович вместе со слугой Кучерищем и не заметил, как подкатила пасха. Да не все ли равно, где было жить Ивану Семеновичу: на Уральском ли озере, в лесах Кавказа, или на севере, у поморов. Повсюду, где, не совсем еще выбитое, кричало на заре зверье, пели птицы, токовали тетерева, появлялся Иван Семенович с двухствольным ружьем за плечами, ко всему приглядываясь серыми и спокойными глазами, в страхе за одно только – потерять мир бродячей своей души.
– А трава-то ползет, – сказал Иван Семенович, поглядывая на чистую от снега, едва начинающую зеленеть поляну между озером и ветхой заимкой, у завалины которой было уже совсем сухо и пестрая курица на солнцепеке, опустив от удовольствия крылья, караулила пеструю мушку на стене… – то-то, больно уж тревожит меня зеленая травка. Совсем весна.
В это время вошел Кучерище, неся самовар; Кучерище – было прозвище, данное, не знай почему, слуге, который был худ от рождения, долгонос и белобрыс, а выражаться любил высоким слогом. Ставя на стол самовар, он сказал:
– Ночью Назарка Черный мимо проезжал. Надо бы его угостить соответственно ихнему душегубству. Что за подлый народ…
– Какой там Назарка, чего ты мелешь?
– Извольте на колеи посмотреть, – вон как близко проехал; к тому же я, как от моего организма за ворота выбегал, все и слышал…
Иван Семенович усмехнулся и пошел за перегородку, где Кучерище ковшом принялся поливать ключевую воду на волосатые руки барина, на обветренное от снегов лидо его, улыбка которого была скрыта за каштановыми усами и курчавой бородой.
– А ведь завтра разговенье, Кучерище, – сказал Иван Семенович, фыркая, – приготовь патроны.
3
В апреле вековой лес шумит по-особенному. Нет в нем скрипов и тресков зимней стужи, когда в морозной тишине пробирается по рыхлому снегу лось, нет жалобного свиста мокрых осенних ветвей, не шелестит он медвяно, как в летнее утро, и не рвет его и не клонит с тяжелым шумом гроза.
Весною, когда, ухая по ночам, тают в лесных оврагах снега и ясные ключи поблескивают под желтой травой, когда ветер то угонит за край земли белые облака, то налетит на талые ветви, лес зашумит медленно, словно колдует, зазывая вешние воды.
Иван Семенович, неслышно погружая в мох тяжелые, выше колен, сапоги, медленно шел к Лебяжьему озеру, поглядывая и усмехаясь, как все охотники, стыдливые перед лицом земли. В лощинах и ямах лежал еще серый снег, а на бугорках цвели желтенькие цветы, раздвигая прошлогодние листья; стволы сосен были красноватые, а дубы покрыты зеленым мхом.
Иван Семенович чувствовал в это утро преувеличенную резвость в ногах, поэтому и шел так тихо, не понимая, отчего ему беспокойно; как будто грудь раздвинулась, влетел туда душистый ветер, и сердцу стало пусто; вокруг же набухали почки, все допьяна напивалось солнцем, горело лицо, и руки жег вороненый ствол ружья.
Когда сквозь голый тальник и орешню стала видна, ясная гладь Лебяжьего озера, Иван Семенович остановился, подумав: «Так вот куда меня ноги несут».
Сейчас же сделал сердитое лицо, перешел дорогу, на которой чернели две свежие колеи, и повернул было назад, но, втянув через раздутые ноздри запах травы, прелых листьев, смолы сосновой, открыл рот, словно задыхаясь, и сердце сжалось нежно и больно.
– Что за глупости, – громко сказал Иван Семенович, – странно только, почему я зимой даже и не думал о Наташе, а теперь третий день-Иван Семенович опустил ружье, положил на него обе руки и, зажмурясь, ясно припомнил занесенную снегом на берегу озера, под горкой, избу рыбака Игната, куда, несмотря на дурную славу старика, Иван Семенович завертывал частенько, возвращаясь на лыжах. Под потолком низкой избы на жердях был растянут невод и свешивались гончарные грузила; у закоптелой печи при свете коптилки, в зимние вечера, плел Игнат широкие сети, а если был собеседник, строго выговаривал, не поднимая ©т бечевы белобородого, иконописного лица своего:
– Пущего нет греха, как теперь пошли безбожники; ты можешь человека, к слову говорю, порешить, и, если имеешь веру, тебе, как разбойнику, все простится, – потому что, убивая, ты знал, значит, на какую себя муку обрекаешь, а муки там зачитаются пуще всего. А вот Наташка – как есть коза, нет в ней души, а грех мой: мало порол.
Наташа, кровать которой по другую сторону печи была задернута кумачовой занавеской, сиживала у обледенелого окошка, глядела через надыханную дырку на большие звезды, а днем – на белые снега озера и мурлыкала песни, не слушая дедовых слов. Стан у Наташи был крепкий, лицо маленькое, нахмуренное, и на нем зеленые глаза. А в избе пахло дымком, рыбьей чешуей, веревками и еще тем опасным, отчего сейчас раздувались у Ивана Семеновича ноздри и приливала к щекам кровь.
– Этого еще не хватало, – медленно проговорил Иван Семенович, – застрять в лесу из-за девчонки… А сейчас она расцвела, наверно, как почка… две недели ее не видал.
Не заметив, как сами завернули ноги, Иван Семенович быстро стал огибать озеро и, ломая ветки, старался поскорее увидать каменистую сопку, по ту сторону которой прилепилась Игнатова изба.
– Вот и горка, и Наташа, кажется, на камне стоит, – сказал Иван Семенович, на миг остановись и опуская глаза.
На высоком и каменистом пригорке, поросшем между серыми плитами корявой сосной, стояла, упираясь крепкими руками в бока, Наташа и глядела вниз.
На девушке поверх красной и широкой юбки надет был синий кафтан, расстегнутый на высокой груди, а волосы повязаны оранжевым платком, концы которого торчали на затылке двумя ушами.
– Что-то давненько не захаживал, – сказала Наташа низким, срывающимся на смех голосом, – лезь ко мне, я руку протяну.
– Здравствуй, Наташа, – проговорил Иван Семенович, становясь рядом с девушкой на камень. – Пошел было к разговенью козочку подстрелить, да, видишь, к тебе ноги занесли. Ты что-то уж очень красивая сегодня.
Наташа обернула высоко поставленную голову, прищурилась, янтарные щеки ее залил румянец, маленький подбородок и рот задрожали, и она засмеялась, толкнув Ивана Семеновича в плечо.
– Петух, право петух, ах ты, сударь мой.
– Чего смеешься… Конечно, красивая…
– Красивая, да не для тебя…
– Сядем-ка сюда, я тебе вот что скажу.
Иван Семенович тронул Наташино плечо, прося сесть, а она вдруг, нахмурясь, отчего брови ее сошлись, взяла ружье и сказала:
– Как тебе не грешно в страстную субботу из ружья пыхать; дай-ка я от греха его к дедушке унесу…
И Наташа быстро побежала прочь, унося ружье; а на краю обрыва обернулась; ветер раздул ее юбку, хлестнул полон кафтана, и она, усмехнувшись, сбежала вниз.
– Наташа, – сказал Иван Семенович, – глупая! – и, потихоньку смеясь, дергал себя за бороду.
Наташа вернулась через минуту.
Весною, когда, ухая по ночам, тают в лесных оврагах снега и ясные ключи поблескивают под желтой травой, когда ветер то угонит за край земли белые облака, то налетит на талые ветви, лес зашумит медленно, словно колдует, зазывая вешние воды.
Иван Семенович, неслышно погружая в мох тяжелые, выше колен, сапоги, медленно шел к Лебяжьему озеру, поглядывая и усмехаясь, как все охотники, стыдливые перед лицом земли. В лощинах и ямах лежал еще серый снег, а на бугорках цвели желтенькие цветы, раздвигая прошлогодние листья; стволы сосен были красноватые, а дубы покрыты зеленым мхом.
Иван Семенович чувствовал в это утро преувеличенную резвость в ногах, поэтому и шел так тихо, не понимая, отчего ему беспокойно; как будто грудь раздвинулась, влетел туда душистый ветер, и сердцу стало пусто; вокруг же набухали почки, все допьяна напивалось солнцем, горело лицо, и руки жег вороненый ствол ружья.
Когда сквозь голый тальник и орешню стала видна, ясная гладь Лебяжьего озера, Иван Семенович остановился, подумав: «Так вот куда меня ноги несут».
Сейчас же сделал сердитое лицо, перешел дорогу, на которой чернели две свежие колеи, и повернул было назад, но, втянув через раздутые ноздри запах травы, прелых листьев, смолы сосновой, открыл рот, словно задыхаясь, и сердце сжалось нежно и больно.
– Что за глупости, – громко сказал Иван Семенович, – странно только, почему я зимой даже и не думал о Наташе, а теперь третий день-Иван Семенович опустил ружье, положил на него обе руки и, зажмурясь, ясно припомнил занесенную снегом на берегу озера, под горкой, избу рыбака Игната, куда, несмотря на дурную славу старика, Иван Семенович завертывал частенько, возвращаясь на лыжах. Под потолком низкой избы на жердях был растянут невод и свешивались гончарные грузила; у закоптелой печи при свете коптилки, в зимние вечера, плел Игнат широкие сети, а если был собеседник, строго выговаривал, не поднимая ©т бечевы белобородого, иконописного лица своего:
– Пущего нет греха, как теперь пошли безбожники; ты можешь человека, к слову говорю, порешить, и, если имеешь веру, тебе, как разбойнику, все простится, – потому что, убивая, ты знал, значит, на какую себя муку обрекаешь, а муки там зачитаются пуще всего. А вот Наташка – как есть коза, нет в ней души, а грех мой: мало порол.
Наташа, кровать которой по другую сторону печи была задернута кумачовой занавеской, сиживала у обледенелого окошка, глядела через надыханную дырку на большие звезды, а днем – на белые снега озера и мурлыкала песни, не слушая дедовых слов. Стан у Наташи был крепкий, лицо маленькое, нахмуренное, и на нем зеленые глаза. А в избе пахло дымком, рыбьей чешуей, веревками и еще тем опасным, отчего сейчас раздувались у Ивана Семеновича ноздри и приливала к щекам кровь.
– Этого еще не хватало, – медленно проговорил Иван Семенович, – застрять в лесу из-за девчонки… А сейчас она расцвела, наверно, как почка… две недели ее не видал.
Не заметив, как сами завернули ноги, Иван Семенович быстро стал огибать озеро и, ломая ветки, старался поскорее увидать каменистую сопку, по ту сторону которой прилепилась Игнатова изба.
– Вот и горка, и Наташа, кажется, на камне стоит, – сказал Иван Семенович, на миг остановись и опуская глаза.
На высоком и каменистом пригорке, поросшем между серыми плитами корявой сосной, стояла, упираясь крепкими руками в бока, Наташа и глядела вниз.
На девушке поверх красной и широкой юбки надет был синий кафтан, расстегнутый на высокой груди, а волосы повязаны оранжевым платком, концы которого торчали на затылке двумя ушами.
– Что-то давненько не захаживал, – сказала Наташа низким, срывающимся на смех голосом, – лезь ко мне, я руку протяну.
– Здравствуй, Наташа, – проговорил Иван Семенович, становясь рядом с девушкой на камень. – Пошел было к разговенью козочку подстрелить, да, видишь, к тебе ноги занесли. Ты что-то уж очень красивая сегодня.
Наташа обернула высоко поставленную голову, прищурилась, янтарные щеки ее залил румянец, маленький подбородок и рот задрожали, и она засмеялась, толкнув Ивана Семеновича в плечо.
– Петух, право петух, ах ты, сударь мой.
– Чего смеешься… Конечно, красивая…
– Красивая, да не для тебя…
– Сядем-ка сюда, я тебе вот что скажу.
Иван Семенович тронул Наташино плечо, прося сесть, а она вдруг, нахмурясь, отчего брови ее сошлись, взяла ружье и сказала:
– Как тебе не грешно в страстную субботу из ружья пыхать; дай-ка я от греха его к дедушке унесу…
И Наташа быстро побежала прочь, унося ружье; а на краю обрыва обернулась; ветер раздул ее юбку, хлестнул полон кафтана, и она, усмехнувшись, сбежала вниз.
– Наташа, – сказал Иван Семенович, – глупая! – и, потихоньку смеясь, дергал себя за бороду.
Наташа вернулась через минуту.
4
– Дедушка не увидит нас? – говорил Иван Семенович, положив одурманенную голову на колени Наташи.
– Дедушка на эдакую кручу в не влезет, – отвечала девушка, медленно гладя волосы Ивана Семеновича; лицо у нее было бледное, а глаза, будто не видя, блуждали по вершинам сосен, по белым облакам, видным далече с высокой сопки, – да он ведь к заутрени пошел спозаранку; дедушка у вас – богомольный.
– Наташа, почему ты на меня не смотришь, о чем ты все думаешь?
– Как тебе не совестно? – отвечала Наташа. – Я же глупая, а ты меня тревожишь в эдакий день.
Теплые ее ладони, скользнув по волосам, крепко сжали щеки Ивана Семеновича, и, быстро нагнувшись, поглядела она сердито ему в глаза; когда же, Иван Семенович потянулся к ней, – медленно отстранилась.
– Я совсем как пьяный, Наташа, дай я поцелую в щеку.
– Нельзя.
– Когда же можно?
– Не знаю сама когда…
Наташа вдруг усмехнулась, словно расцвела, углы ее рта приподнялись, осветились глаза, и, наклонившись так, что грудь коснулась Ивана Семеновича, протянула она вдоль тела его руки и, покачивая головой, молвила:
– Может быть, я тебя и полюблю, очень ты желанный.
Иван Семенович взял ее руки и обвил ими свою шею: глядел на небо, и казалось ему, что белый камень, вместе с пригорком и соснами, медленно плывет под облаками, и в легком этом движении словно уносился Иван Семенович, обнимая Наташу, к облакам, в простор, и сердце падало, сжимаясь. Вдруг со стороны кручи скрипнула дверь, н грубый голос позвал;
– Наталья, подь-ка сюда…
Наташа выпрямилась, сбросила голову Ивана Семеновича с колен, побежала было, но, вернувшись, легко присела, оперлась ладонями в мох, поцеловала в лоб и скрылась.
– Дедушка на эдакую кручу в не влезет, – отвечала девушка, медленно гладя волосы Ивана Семеновича; лицо у нее было бледное, а глаза, будто не видя, блуждали по вершинам сосен, по белым облакам, видным далече с высокой сопки, – да он ведь к заутрени пошел спозаранку; дедушка у вас – богомольный.
– Наташа, почему ты на меня не смотришь, о чем ты все думаешь?
– Как тебе не совестно? – отвечала Наташа. – Я же глупая, а ты меня тревожишь в эдакий день.
Теплые ее ладони, скользнув по волосам, крепко сжали щеки Ивана Семеновича, и, быстро нагнувшись, поглядела она сердито ему в глаза; когда же, Иван Семенович потянулся к ней, – медленно отстранилась.
– Я совсем как пьяный, Наташа, дай я поцелую в щеку.
– Нельзя.
– Когда же можно?
– Не знаю сама когда…
Наташа вдруг усмехнулась, словно расцвела, углы ее рта приподнялись, осветились глаза, и, наклонившись так, что грудь коснулась Ивана Семеновича, протянула она вдоль тела его руки и, покачивая головой, молвила:
– Может быть, я тебя и полюблю, очень ты желанный.
Иван Семенович взял ее руки и обвил ими свою шею: глядел на небо, и казалось ему, что белый камень, вместе с пригорком и соснами, медленно плывет под облаками, и в легком этом движении словно уносился Иван Семенович, обнимая Наташу, к облакам, в простор, и сердце падало, сжимаясь. Вдруг со стороны кручи скрипнула дверь, н грубый голос позвал;
– Наталья, подь-ка сюда…
Наташа выпрямилась, сбросила голову Ивана Семеновича с колен, побежала было, но, вернувшись, легко присела, оперлась ладонями в мох, поцеловала в лоб и скрылась.
5
Солнце медленно падало в лиловое облако и, золотя его края, одевало сумерками низины, по полянам протянуло тени дерев и выпустило на волю ветер, зарябивший синее озеро, и вершины глухо зашумели вечерним шумом.
Иван Семенович, голодный и продрогший, все еще ждал Наташу, сидя на камне. Несколько раз подходил он к обрыву, глядя вниз на трубу и земляную крышу избы, на перевернутые сани, обрубок с воткнутым топором и пару продранных лаптей на шесте; все было тихо. Он спускался вниз, трогал запертую дверь и заглядывал в оконце, негромко зовя: «Наташа». Один раз (но это показалось, наверно) всхлипнули в избе или засмеялись…
– Что за безобразие, – то обхватив колени и раскачиваясь, то прилегая на локте, бормотал Иван Семенович, – почему она не приходит? Случилось, что ли, недоброе или дурит? Право, сейчас встану и уйду; ружья нет. Фу, как нехорошо.
Но Иван Семенович, конечно, не уходил, прикованный чарами девушки к холодеющему камню, и вздрагивал, когда хрустела ветка вблизи.
А над лесом, издалека, летел теперь медленный звон: то звали к великой заутрени, ударяя в большой колокол, в станице Кундрава.
Слушая дальние эти звуки, затосковал Иван Семенович один в лесу и подумал, не ушла ли Наташа в церковь.
А солнце закатилось; туча окровавилась и погасла, залив озерную гладь тусклым светом; внизу, между кустов, вился легкий туман, и казалось, к подножью сопки подходила вода; в оранжевом закате открылась зеленая звезда; ветер упал, и морозец стал пощипывать концы пальцев и нос. Налево свистнул тетерев спозаранку, ему откликнулся другой, и, ломая по берегу валежник, просунул к воде ветвистую голову лось; глотая хрустальную воду, бил копытом и, отступив, закричал раскатисто на все озеро.
Иван Семенович вытянулся, набрав холоду полную грудь, и позвал:
– Наташа!
И, словно в ответ ему, затопали под кручей тяжелые шаги: то несколько человек взбирались на сопку. Иван Семенович быстро обернулся: из-под кручи поднялась чернобородая голова и другая, опухшая и рыжая…
– Вовремя поспел, – сказал черный, – дожидается. Вяжи его.
Иван Семенович, отступая, повернулся, чтобы бежать, но с пологого спуска преградил ему путь высокий парень. Иван Семенович, подскочив, вытянутой рукой ударил его, и парень, ахнув, упал, цепляясь за ноги. Двое первых насели на плечи; Иван Семенович стиснул зубы, вытянулся, но руки его уже опутала ременная петля.
Иван Семенович, голодный и продрогший, все еще ждал Наташу, сидя на камне. Несколько раз подходил он к обрыву, глядя вниз на трубу и земляную крышу избы, на перевернутые сани, обрубок с воткнутым топором и пару продранных лаптей на шесте; все было тихо. Он спускался вниз, трогал запертую дверь и заглядывал в оконце, негромко зовя: «Наташа». Один раз (но это показалось, наверно) всхлипнули в избе или засмеялись…
– Что за безобразие, – то обхватив колени и раскачиваясь, то прилегая на локте, бормотал Иван Семенович, – почему она не приходит? Случилось, что ли, недоброе или дурит? Право, сейчас встану и уйду; ружья нет. Фу, как нехорошо.
Но Иван Семенович, конечно, не уходил, прикованный чарами девушки к холодеющему камню, и вздрагивал, когда хрустела ветка вблизи.
А над лесом, издалека, летел теперь медленный звон: то звали к великой заутрени, ударяя в большой колокол, в станице Кундрава.
Слушая дальние эти звуки, затосковал Иван Семенович один в лесу и подумал, не ушла ли Наташа в церковь.
А солнце закатилось; туча окровавилась и погасла, залив озерную гладь тусклым светом; внизу, между кустов, вился легкий туман, и казалось, к подножью сопки подходила вода; в оранжевом закате открылась зеленая звезда; ветер упал, и морозец стал пощипывать концы пальцев и нос. Налево свистнул тетерев спозаранку, ему откликнулся другой, и, ломая по берегу валежник, просунул к воде ветвистую голову лось; глотая хрустальную воду, бил копытом и, отступив, закричал раскатисто на все озеро.
Иван Семенович вытянулся, набрав холоду полную грудь, и позвал:
– Наташа!
И, словно в ответ ему, затопали под кручей тяжелые шаги: то несколько человек взбирались на сопку. Иван Семенович быстро обернулся: из-под кручи поднялась чернобородая голова и другая, опухшая и рыжая…
– Вовремя поспел, – сказал черный, – дожидается. Вяжи его.
Иван Семенович, отступая, повернулся, чтобы бежать, но с пологого спуска преградил ему путь высокий парень. Иван Семенович, подскочив, вытянутой рукой ударил его, и парень, ахнув, упал, цепляясь за ноги. Двое первых насели на плечи; Иван Семенович стиснул зубы, вытянулся, но руки его уже опутала ременная петля.
6
В Игнатовой избе, наклонясь у стола над коптилкой, трое мужиков потрошили бумажник Ивана Семеновича. Сам Иван Семенович, связанный по рукам и ногам, лежал навзничь на нарах и ободранным языком старался выпихнуть изо рта кляп. За кумачовой перегородкой ворочалась Наташа, а у порога щепал лучины тощий парень, Лекся, Наташин брат.
– Сто целковых и еще два, – сказал черный мужик, разгибая спину, – маловато, надо попытать – в каком месте у него остальные.
Мужики подошли к нарам, и парень, захватив вместе с волосками, выдернул у Ивана Семеновича кляп изо рта.
– Где деньги? – спросил черный, наклонясь к самому лицу, и обдал Ивана Семеновича горячим духом водки, лука и крепкого тела.
– Пытать будем, – тоскливо сказал парень.
– Разве это порядки? – молвил рыжий, шепелявя. – Честью просим; тебе деньги на что? – пропухиваешь их из ружьишка, а мы народ рабочий.
– Денег у меня больше нет, все в бумажнике, – ответил Иван Семенович, облизывая губы.
Мужики отошли к окошку, совещаясь. Иван Семенович внимательно следил за каждым их движением. Когда же Лекся, нащепав лучину, разжег самовар – в тоске завертелся, напрягая ногу, чтобы порвать ремень. Прошло немного времени. Тогда, легонько отогнув занавеску, выглянула Наташа, ища глазами, полными слез и страха, глаз Ивана Семеновича. Он отвернулся и негромко застонал. Наташа в отчаянии приложила кулачки к вискам, вытянула шею, шевеля губами, потом закрестилась, показывая на мужиков и тряся головой. Наконец черный спросил громко:
– Самовар готов?
– Готов, – поспешно ответил Лекся тонким голосом и сейчас же вышел.
Мужики опять подошли; парень, сняв с себя ременной пояс, оскалился и стал со всего плеча хлестать Ивана Семеновича по ногам. Иван Семенович закричал сначала, потом закусил губу, зажмурил глаза.
– Ладно уж тебе, – сказал рыжий тихо, – чай, это не лошадь. Барин, скажи, Христа ради.
– Нет у меня денег. Что, себя мне, что ли, не жалко! Стал бы я скрывать.
– Давай кипяток, – сказал черный, глядя исподлобья.
Наташа в это время вскрикнула, выбежала из-за занавески, опрокинула ногой самовар и заговорила:
– Не позволю шпарить, ах вы душегубы. Деньги бери, а его не трогай! Хочешь – меня шпарь! Все равно через вас, проклятых, себя погубила… Я знаю, нет у него дома денег, он сам сказал.
Наташа наступала, размахивая руками, словно отбиваясь, зубы у нее открылись от страха и злобы.
– Молчи, сука, – сказал парень.
Рыжий мужик весело ударял себя ив бокам, воскликнув:
– Ну и девка! Атаман! – и засмеялся, краснея с натуги.
А черный подошел к Натайте. Но девушка увернулась, подбежала к нарам, откинулась, загораживая Ивана Семеновича, и со всей силы толкнула черного в грудь.
– Не шали, Наталья, – сказал он сурово; подошедшего парня она ударила в лицо, все не сводя глаз с черного, который, не торопясь, усмехнулся невесело, уверенный, приземистый и крепкий.
– Ружье под нарами, заряжено, Наташа, – тихо сказал Иван Семенович.
Наташа быстро нагнулась, во черный отшвырнул ее, поднял ружье, взвел курки и сказал:
– Нет, уж ты нам не помощница…
Наташа закрыла голову, ко рыжий мужик, отведя стволы, сказал степенно:
– Не годится нынче кровь проливать. Ты, милый, как хочешь меня зови, а этого тебе не позволю.
Глаза у черного налились, он засопел, и быть бы большой беде, если бы снаружи не застучали конские копыта; послышались неспешные голоса, и в скрипнувшую дверь вошел крепкий широкогрудый старик, держа пестрый узелок за уголки перед собой.
Старик медленно положил узелок на лавку, снял шапку с намазанных маслом белых волос своих, поклонился всем, подошел к нарам, из кармана вынул складной ножик, разрезал ремни на руках и ногах Ивана Семеновича, поклонился ему, сел у стола, положив перед собою кулак, и сказал мужикам:
– Вот так-то, братцы, с праздником…
– Этак, Игнат, мне не нравится, – начал было черный, но старик перебил его, постучав:
– Нынче, Назар, я на клиросе пел, да и подумал: сегодня всякому малому зверью прощенье выходит. А вы вот как распорядились… Прости нас, барин, ступай с богом да держи язык за зубами.
– Сто целковых и еще два, – сказал черный мужик, разгибая спину, – маловато, надо попытать – в каком месте у него остальные.
Мужики подошли к нарам, и парень, захватив вместе с волосками, выдернул у Ивана Семеновича кляп изо рта.
– Где деньги? – спросил черный, наклонясь к самому лицу, и обдал Ивана Семеновича горячим духом водки, лука и крепкого тела.
– Пытать будем, – тоскливо сказал парень.
– Разве это порядки? – молвил рыжий, шепелявя. – Честью просим; тебе деньги на что? – пропухиваешь их из ружьишка, а мы народ рабочий.
– Денег у меня больше нет, все в бумажнике, – ответил Иван Семенович, облизывая губы.
Мужики отошли к окошку, совещаясь. Иван Семенович внимательно следил за каждым их движением. Когда же Лекся, нащепав лучину, разжег самовар – в тоске завертелся, напрягая ногу, чтобы порвать ремень. Прошло немного времени. Тогда, легонько отогнув занавеску, выглянула Наташа, ища глазами, полными слез и страха, глаз Ивана Семеновича. Он отвернулся и негромко застонал. Наташа в отчаянии приложила кулачки к вискам, вытянула шею, шевеля губами, потом закрестилась, показывая на мужиков и тряся головой. Наконец черный спросил громко:
– Самовар готов?
– Готов, – поспешно ответил Лекся тонким голосом и сейчас же вышел.
Мужики опять подошли; парень, сняв с себя ременной пояс, оскалился и стал со всего плеча хлестать Ивана Семеновича по ногам. Иван Семенович закричал сначала, потом закусил губу, зажмурил глаза.
– Ладно уж тебе, – сказал рыжий тихо, – чай, это не лошадь. Барин, скажи, Христа ради.
– Нет у меня денег. Что, себя мне, что ли, не жалко! Стал бы я скрывать.
– Давай кипяток, – сказал черный, глядя исподлобья.
Наташа в это время вскрикнула, выбежала из-за занавески, опрокинула ногой самовар и заговорила:
– Не позволю шпарить, ах вы душегубы. Деньги бери, а его не трогай! Хочешь – меня шпарь! Все равно через вас, проклятых, себя погубила… Я знаю, нет у него дома денег, он сам сказал.
Наташа наступала, размахивая руками, словно отбиваясь, зубы у нее открылись от страха и злобы.
– Молчи, сука, – сказал парень.
Рыжий мужик весело ударял себя ив бокам, воскликнув:
– Ну и девка! Атаман! – и засмеялся, краснея с натуги.
А черный подошел к Натайте. Но девушка увернулась, подбежала к нарам, откинулась, загораживая Ивана Семеновича, и со всей силы толкнула черного в грудь.
– Не шали, Наталья, – сказал он сурово; подошедшего парня она ударила в лицо, все не сводя глаз с черного, который, не торопясь, усмехнулся невесело, уверенный, приземистый и крепкий.
– Ружье под нарами, заряжено, Наташа, – тихо сказал Иван Семенович.
Наташа быстро нагнулась, во черный отшвырнул ее, поднял ружье, взвел курки и сказал:
– Нет, уж ты нам не помощница…
Наташа закрыла голову, ко рыжий мужик, отведя стволы, сказал степенно:
– Не годится нынче кровь проливать. Ты, милый, как хочешь меня зови, а этого тебе не позволю.
Глаза у черного налились, он засопел, и быть бы большой беде, если бы снаружи не застучали конские копыта; послышались неспешные голоса, и в скрипнувшую дверь вошел крепкий широкогрудый старик, держа пестрый узелок за уголки перед собой.
Старик медленно положил узелок на лавку, снял шапку с намазанных маслом белых волос своих, поклонился всем, подошел к нарам, из кармана вынул складной ножик, разрезал ремни на руках и ногах Ивана Семеновича, поклонился ему, сел у стола, положив перед собою кулак, и сказал мужикам:
– Вот так-то, братцы, с праздником…
– Этак, Игнат, мне не нравится, – начал было черный, но старик перебил его, постучав:
– Нынче, Назар, я на клиросе пел, да и подумал: сегодня всякому малому зверью прощенье выходит. А вы вот как распорядились… Прости нас, барин, ступай с богом да держи язык за зубами.
7
На полпути к поповой заимке, в редком березняке, догнала Ивана Семеновича Наташа, высокая и бледная в свете больших звезд.
Запыхавшись, обняла она его, запрокинув залитое слезами лицо, глядела, не отрываясь, огромными, теперь темными глазами, в которых отразились две синие звезды.
Иван Семенович поспешно стал гладить волосы ее и щеки. Наташа, продолжая сжимать его, легонько вскрикивала, как раненая дикая коза. От взглядов ее, от звездных зрачков, от белого лица стало казаться все сном Ивану Семеновичу, и он медленно улыбнулся.
– Нет, нет, не надо, – зашептала Наташа и, оторвавшись, схватилась за концы платка у шеи; постояла, медленно отвернулась, подняла плечи и побежала к темной стене сосен.
Иван Семенович долго вглядывался в деревья, за которыми скрылась Наташа, петом оглянул широкую поляну. По ней, легко клубясь, ходил туман, и березки, казалось, росли из его облаков, кое-где поблескивая, недвижные и легкие. А в небе, выкатившись из-за леса семью огромными звездами, стояла Большая Медведица. Иван Семенович закинул руки за шею и сказал:
– Весна.
Запыхавшись, обняла она его, запрокинув залитое слезами лицо, глядела, не отрываясь, огромными, теперь темными глазами, в которых отразились две синие звезды.
Иван Семенович поспешно стал гладить волосы ее и щеки. Наташа, продолжая сжимать его, легонько вскрикивала, как раненая дикая коза. От взглядов ее, от звездных зрачков, от белого лица стало казаться все сном Ивану Семеновичу, и он медленно улыбнулся.
– Нет, нет, не надо, – зашептала Наташа и, оторвавшись, схватилась за концы платка у шеи; постояла, медленно отвернулась, подняла плечи и побежала к темной стене сосен.
Иван Семенович долго вглядывался в деревья, за которыми скрылась Наташа, петом оглянул широкую поляну. По ней, легко клубясь, ходил туман, и березки, казалось, росли из его облаков, кое-где поблескивая, недвижные и легкие. А в небе, выкатившись из-за леса семью огромными звездами, стояла Большая Медведица. Иван Семенович закинул руки за шею и сказал:
– Весна.
ПРОГУЛКА
1
Каждый вечер, поглазев на пассажирский поезд, Яков Иванович шел, прогуливаясь, мимо деревянного трактира с облезлой вывеской, мимо оврага, полного навоза и разной дряни, мимо обгорелого, с незапамятных времен, кирпичного дома, у которого прилепилась кузница Голубева и в станке упрямая лошадь, не даваясь ковать, тянула к себе, а присевший кузнец – к себе, мимо телеграфных столбов – вниз по спуску, на Песочную улицу.
На спуске Яков Иванович приостанавливался, поправлял на голове картуз акцизного ведомства, из секретного портсигара доставал папироску, пускал дым сквозь рыжеватые усы, оглядывался налево, где за унылым полем угасал закат, смотрел вниз на Песочную, на низенькие дома, плетни и сады за ними, видел, как зажигались керосиновые фонари, сплевывал через плечо в овраг и, покручивая тросточкой и свистя, сходил вниз, хорошо зная, что на Песочной горит в крайнем окне свет и Маша Голубева играет с дымчатым котенком.
Опершись на трость, среди пустынной улицы, подолгу глядел Яков Иванович через окно на красивое, чернобровое лицо Маши. Маша положила на стол локти – и ни скуки, ни веселья нельзя прочесть на ее лице, освещенном лампой.
– Обо мне думает, – решил Яков Иванович.
Брови у Маши слегка сдвигались, верхняя губа приоткрывала ровные зубы; усмехаясь думам, она перевертывала на спину дымчатого котенка и щекотала ему белую грудь; котенок кусался, отбиваясь задними лапами.
«Вот ведь характер, – думал Яков Иванович, – вчера говорила: «Приходите, может быть вечерком за воротами постою», – и осторожно царапал по стеклу. Маша взглядывала сердито в окошко, поднималась, схватывала котенка, сажала на плечо и, махнув косой, уходила за перегородку.
Но постучать громко или войти он не смел, потому что за перегородкой спал Машин папаша, Голубев, кузнец, а его Яков Иванович боялся, как огня.
– Ты у меня доиграешься, я тебя растревожу, – ворчал Яков Иванович и, досадливо поковыряв палкою песок, брел по Песочной на Сокольничью, где жила старинная приятельница – Вера Шавердова, – душевный друг.
На спуске Яков Иванович приостанавливался, поправлял на голове картуз акцизного ведомства, из секретного портсигара доставал папироску, пускал дым сквозь рыжеватые усы, оглядывался налево, где за унылым полем угасал закат, смотрел вниз на Песочную, на низенькие дома, плетни и сады за ними, видел, как зажигались керосиновые фонари, сплевывал через плечо в овраг и, покручивая тросточкой и свистя, сходил вниз, хорошо зная, что на Песочной горит в крайнем окне свет и Маша Голубева играет с дымчатым котенком.
Опершись на трость, среди пустынной улицы, подолгу глядел Яков Иванович через окно на красивое, чернобровое лицо Маши. Маша положила на стол локти – и ни скуки, ни веселья нельзя прочесть на ее лице, освещенном лампой.
– Обо мне думает, – решил Яков Иванович.
Брови у Маши слегка сдвигались, верхняя губа приоткрывала ровные зубы; усмехаясь думам, она перевертывала на спину дымчатого котенка и щекотала ему белую грудь; котенок кусался, отбиваясь задними лапами.
«Вот ведь характер, – думал Яков Иванович, – вчера говорила: «Приходите, может быть вечерком за воротами постою», – и осторожно царапал по стеклу. Маша взглядывала сердито в окошко, поднималась, схватывала котенка, сажала на плечо и, махнув косой, уходила за перегородку.
Но постучать громко или войти он не смел, потому что за перегородкой спал Машин папаша, Голубев, кузнец, а его Яков Иванович боялся, как огня.
– Ты у меня доиграешься, я тебя растревожу, – ворчал Яков Иванович и, досадливо поковыряв палкою песок, брел по Песочной на Сокольничью, где жила старинная приятельница – Вера Шавердова, – душевный друг.
2
Так было и нынче. На Сокольничьей, у керосинового фонаря, Яков Иванович поднял трость и резко постучал в перекошенную дверь ветхого домика. Зашлепали туфли, загремел тяжелый крюк, и в щель просунулось испуганное, помятое лицо.
– Это я, Верка, – сказал Яков Иванович; тогда его впустили в сени и в низкую комнату. Осторожно сняв картуз, Яков Иванович положил его вместе с палкой на комод, расстегнул китель, сел, протянул ноги в узких брюках со штрипками и вздохнул. Вошла Верка, успевшая попудриться. На ней было всегдашнее красное платье и пуховый платок; завернувшись в него, она обычно, скуки ради, спала на диване. Присев напротив Якова Ивановича, у овального столика, Верка припустила огонь в лампе, прикрыла рот, сдерживая зевоту, запахнула платок и сказала:
– Не знаю, холодно, что ли, мне или чай пить хочу.
– Машка одна сидит, с котенком играет, – сказал Яков Иванович, – очень много о себе думает.
– Это я, Верка, – сказал Яков Иванович; тогда его впустили в сени и в низкую комнату. Осторожно сняв картуз, Яков Иванович положил его вместе с палкой на комод, расстегнул китель, сел, протянул ноги в узких брюках со штрипками и вздохнул. Вошла Верка, успевшая попудриться. На ней было всегдашнее красное платье и пуховый платок; завернувшись в него, она обычно, скуки ради, спала на диване. Присев напротив Якова Ивановича, у овального столика, Верка припустила огонь в лампе, прикрыла рот, сдерживая зевоту, запахнула платок и сказала:
– Не знаю, холодно, что ли, мне или чай пить хочу.
– Машка одна сидит, с котенком играет, – сказал Яков Иванович, – очень много о себе думает.