Так думал техник, кусая губы: «Нашла в кого влюбиться, развратник какой-то. Вот взять бы его да головой об рояль».
   Прекратив пение, инженер Труба принялся рассказывать анекдоты, над которыми Лаптев смеялся до слез, вытирая глаза красным фуляром, а Лялина краснела, повторяя: «что это, право»; потом описывал студенческую жизнь в Петербурге… Глядя рассказчику в рот, представляла Лялина свой фабричный двор, сырой и ржавый, с керосиновым фонарем посредине, у которого по ночам стоит в тулупе сторож, колотя спросонок в колотушку. От сопоставления всего этого с Петербургом становилось еще веселее и возбужденнее; а техник молчал и курил, зло подшмыгивая носом.
   Около полуночи хозяин Бубнов задремал в кресле, улыбаясь во сне какому-то последнему слову, сказанному Трубой, или своим воспоминаниям, и гости тихо разошлись.
   Труба пошел провожать учительницу, на крыльце мимо них, махая тросточкой, проскользнул техник, говоря:
   – Желаю приятно прогуляться, да по сторонам оглядываться, а то у нас, того гляди, и камнем по башке закатят.
   – Дурак! – тихо сказал Труба и, крепко прижав к себе локоть учительницы, зашагал с ней в ногу, в темноте нащупывая палкой дорогу.
   – Вы верите в башню? – спросил он тихо и нежно, будто говорил о другом.
   – Не знаю, – отвечала Лялина, – но иногда, когда хожу вечером одна, мне страшно.
   Быстро сойдя под горку, они вступили на плотину, о которую сонно плескалась вода, а по черной ее поверхности зыбился багрово-красный столб – отсвет горящего под домной огня; вокруг же было сыро и тихо.
   Лялина остановилась и, касаясь плечом своего спутника, молвила боязливо:
   – Башня вон там, на острову, посреди пруда.
   – А вдруг зазвонит, – сказал Труба весело. Девушка вздрогнула и глубже просунула свою руку под руку Трубы.
   – Не говорите так…
   В темноте глаза ее чуть светились, и, все ниже склоняясь, заглянул в них Труба и, умилясь, нежно поцеловал девушку в губы.
   Лялина молча вырвала руку и пошла было, но в это время их догнал какой-то человек и остановился, вглядываясь.
   – Кто идет? – громко и грубо спросил Труба, подходя к учительнице.
   Человек не ответил, продолжая стоять недвижимо; Труба вынул револьвер и щелкнул курком; человек повернулся и пошел обратно, стуча палкой по кустам ивы, посаженной вдоль воды…
   – Кто бы это мог быть? – сказал Труба, идя немного позади учительницы; она молчала, ускоряя шаг.
   Подойдя к окнам школы, сквозь ставню которой падал теплый свет, должно быть лампы, на сухую землю, снял Труба фуражку, сказал:
   – Не сердитесь на меня, милая…
   Лялина, наклонив голову, чертила зонтиком по песку.
   – Вы… вы… не уважаете… – вдруг молвила она и убежала, обернув в калитке не то заплаканное, не то радостное свое лицо – во мраке трудно было разобрать…
   Труба, не надевая фуражки, вздохнул полной грудью и быстро пошел вниз к плотине, весело напевая.

2

   Утром надвинулись с гор свинцово-синие тучи; по лугам, через дороги, рябя воду пруда, бежали тени, а над заводом еще стояло раскаленное солнце, томя неподвижным зноем.
   Труба бродил по мастерским, где пахло железом, маслом, под стеклянным потолком висела мутная гарь; резцы пронзительно скрежетали на станках, шлепали ремни, и гулко в соседней кузнице стучал молот, словно вгоняя стержень в пуп земли.
   Только немногие станки работали; испачканные копотью и железом, в бездействии стояли кучками рабочие, угрюмо опуская глаза, когда проходил инженер.
   – Жарко, – сказал Труба, останавливаясь подле мастера, – вон и рабочие руки сложили… Неудобно это…
   Мастер поправил картуз на мокрых, косичками от поту, волосах, вздохнул и молвил неодобрительно:
   – Не ждать добра, господин инженер.
   – Что так?
   – Добра не ждать, говорю; часы сегодня ночью на башне били.
   Труба уронил папиросу, воскликнул от неожиданности, потом рассердился на себя и, притворно смеясь, молвил:
   – Ну, уж вы пугайте детей вашими глупостями, а не меня.
   – Не глупости, господин инженер, помяните меня – будет беда; с утра народ на работу не стал, сговариваются…
   Труба поглядел на рабочих, на мутное стекло широкого окна, закурил папироску и, чувствуя, как разбаливается голова от духоты и бездействия, вышел на волю.
   Лениво бредя вдоль ветхих изб поселка, он видел баб, запиравших ставни, мужиков, которые отворачивались от него, не кланяясь, и, когда он проходил, негромко и скверно бранились.
   Дойдя до плотины, Труба усмехнулся, подумав: «Милая, нежная, как полевой цветочек, и влюблена совсем».
   Воспоминания вчерашней ночи были благоуханны и немного тревожны; Труба ускорил шаг к дому учительницы.
   Лялина, когда он вошел, стояла посреди комнаты, держа в руках серого котенка. Она ахнула и, прижимая к груди, словно защитника своего, котенка, заморгала испуганно глазами…
   Труба снял картуз и поспешно, жалея застенчивость девушки, сказал, похлопывая себя палкой по сапогу:
   – Знаете, сегодня ночью часы звонили.
   Лялина сморщила губы, еще быстрее заморгала и, будто ее ударили, подняла ладонь, положив ее на темя.
   – Неправда, – сказала она тихо.
   – Честное слово, мне мастер сказал, поэтому рабочие забастовали: ждем с минуты на минуту, станет завод… Вы не пугайтесь, право, мне жалко, что я вас испугал…
   Труба подошел к ней, взяв за руку.
   – Рабочие же вас не тронут…
   – Я боюсь, будет несчастье, я всю ночь чувствовала, что будет, – молвила девушка в отчаянии.
   – Душенька моя, – сказал вдруг Труба радостно и нежно, – вы совсем маленькая…
   Он взял руку девушки и поцеловал; рука не отдернулась, только задрожали пальцы…
   В это время быстро в комнату вошел техник Петров, перепачканный известкой, паутиной, с лицом осунувшимся и желтым…
   – Домну потушили, – сказал он, глядя в угол, – вас управляющий зовет.
   И, повернувшись, вышел…
   Кивнув головой и поймав влюбленными глазами умоляющий взор Лялиной, вышел и Труба.
   Тучи надвинулись над самым заводом; по улице крутился вихрь, поднимая солому, бумажки, трепля испуганным курам хвосты; баба, держа мальчика за ручку, бежала, гоня хворостиной поросенка; налетал холодный ветер, и становилось темно.
   В заводской конторе горела свеча на конторке; в кресле, опустив глаза, сидел Бубнов; управляющий ходил из угла в угол; по временам останавливаясь, он ударял рукой по столу, говоря:
   – Поймите, меня бесит их дурость; потушить домну из-за того, что какая-то полоумная баба что-то там слышала.
   Управляющий убегал в угол, фыркал и продолжал:
   – Я знаю, в чем дело; у них это новая мода пошла – забастовочки… Только шалишь, я им покажу прибавку.
   Управляющий показал в окно фигу, а Бубнов молвил:
   – Я говорил с мастером, он берется поддерживать легкий огонь в домне, угля завалено много. Мастера я запру на ключ, и рабочие его не тронут.
   – Нерт, – сказал управляющий, – сделайте это; а то из Петербурга, знаете, неприятности… А вот и вы, Труба. Ну?
   – Ну? – спросил Труба, оживленный и радостный входя в контору. – Отчего стал завод, неужели эти глупости…
   – А вы чему радуетесь, – огрызнулся управляющий.
   – Не глупости, – молвил Бубнов, – народ верит…
   – Что звонит. Чудно. Я сейчас съезжу и привезу с башни колокол, мы его повесим на заводском дворе… Прощайте…
   – Не ездите, – сказал Бубнов, – рабочие вам не дадут лодок. Народ возбужден.
   – Хорошо, я поеду ночью…
   Управляющего вызвали; Бубнов и Труба молча глядели в окно, за которым темнел день и деревья опустили вялые листья.
   – Вся наша жизнь построена на случайностях, – молвил Бубнов, – и они имеют свои законы и логику. Может быть, для нас это случайности, так как мы ограничены в чувствах и можем воспринимать только обрывки явлений, а есть мир, которого мы составляем часть со всем, что видим, мир, где все ясно, закономерно и навеки предопределено… Там нет любви, ненависти, сожаления; там правит один закон – мудрая справедливость…
   Инженеры вышли из конторы и пошли к Бубнову, где в прихожей их встретила Лялина, с тревогой спрашивая новости…
   – А он сегодня ночью за колоколом едет, – молвил Бубнов, обняв Трубу за плечи, – ну, дай бог…
   В этот день дождь так и не пошел. Насыщенная грозою, кровь стучала в виски. Губы пересыхали. Не хотелось зажигать света, и, сидя в темноте, говорил Бубнов:
   – Мы изучили природу пара и электричества, овладели четырьмя стихиями, пробили шахты к сердцу земли, летаем по воздуху, а в душе нашей, как и прежде, растут дремучие леса. Мы знаем только то, что ощупываем, и заблуждаемся, думая, что это все сущее. Но есть люди, перед глазами которых опускается туман на видимые предметы, выявляя невидимые, открывая связи между случайностями. Каждый из нас бывал таким человеком, каждый видел сны.
   В это время издалека в открытое окно влетел угрюмый удар колокола. За ним второй, такой же тяжелый, и долго спустя третий.
   Труба, стоя у окна, почувствовал, как подкатился клубок к горлу, затошнило слегка и закружилась голова; оглянувшись, он увидел, что Лялина и Бубнов сидели бледные, глядя на него.
   – Ну, хорошо, – сказал Труба, – я иду…
   Он взял со стола свечу и спички и вышел, хотя нога его слегка дрожали.

3

   У лодки пришлось оторвать замок и грести доской, так как не было весел. Сдвинув фуражку, всматривался Труба в темноту, где смутно виден был только нос лодки; булькала вода, и радостная дрожь пробегала по спине, когда Труба представлял, как привезет колокол своим друзьям… Колокол представлялся ржавый, тяжелый, со старинной чеканкой. «А вдруг я его и не сдвину, – подумал Труба, – тогда отломаю что-нибудь от часов. Но где же башня? Неужели я проехал?»
   Труба перестал грести и обернулся. Лодку тихо покачивало, а кругом был ровный и теплый мрак.
   – Фу ты, – сказал Труба и, помолчав, крикнул: – Эй! эй!
   – Эй, эй! – отозвалось невдалеке эхо.
   Труба хотел закурить папироску, но портсигара не оказалось; он зажег спичку и дождался, когда она обожгла пальцы, горя ровно и ярко. От огня стало еще темнее… Труба решил кричать, чтобы плыть по направлению эха.
   – Башня! – крикнул Труба.
   – Ня… ня… – отозвалось эхо.
   – Где ты! – крикнул Труба и услышал ясно:
   – Здесь…
   Не сразу сообразив, что случилось, уронил Труба доску, которой греб; щекотная дрожь побежала от спины к волосам, и в это время над головой полыхнуло небо синеватым огнем, и, расходясь вширь и вглубь, не переставая извивалась молния. Направо на каменной глыбе, саженях в тридцати от лодки, выросла, чеканясь над побелевшей водой красноватыми своими стенами, узкая трехъярусная башня с острой крышей и флюгером в виде стрелы.
   Башня исчезла, и, обрушившись, прокатился с резким грохотом разрывающий сердце гром.
   Труба опрокинулся на дно лодки, ослепленный, и лежал, пока днище не зашуршало о прибрежный песок…
   Тогда он встал, мотая головой, втянул лодку на берег, расставил руки, ничего не видя, пошел, потом пополз по камням вверх, обдирая колени. Тронув стену, он поднялся по ней, зажег огарок и, обойдя четырехугольное основание, отыскал полукруглую дверь, которая вела в первую комнату, где на полу лежали кучи вынутой глины, мусор и у стены ветхая лестница вела наверх.
   Труба ступил на скрипящие ступени и, высоко подняв свечу, с трудом стал подниматься, всматриваясь в черное отверстие над головой.
   Со второго этажа, где у окна стояла на лафете чугунная пушка, лестница шла винтом, обшитая извне досками, в виде колодца.
   – Сейчас часы, – сказал Труба и, приложив ладонь к сильно бьющемуся сердцу, закрыл глаза… Отчетливо представилась комната Бубнова; он и Лялина сидят у стола, подняв головы; Труба сделал усилие и встретился взором с Лялиной… Ее глаза были расширены от страха…
   Это продолжалось одно мгновение, потом Труба услыхал мерный и сухой стук маятника часов…
   «Кто их завел?» – подумал Труба, быстро взбежал наверх и оглянулся, прикрывая свечу ладонью.
   Меж двух узких опущенных до полу окон был протянут вал, над ним на массивном столе высился сложный механизм, еще ниже качался вправо и влево маятник, а к валу был привинчен колокол, какие вешают на небольших звонарнях, и молоток.
   Труба поставил свечу на стол и французским ключом стал отвинчивать болты. Внезапный порыв ветра задул огонь.
   – Так я и знал, – сказал Труба, – надо бы фонарь, – и стал чиркать спички, но ветер гасил их, и, думая, что сейчас снова ударит гром, Труба стал пятиться к стенке.
   В это время крепкие руки схватили его сзади под грудь и прижали к решетке. Труба хрипло закричал и ногтями вошел в холодные чьи-то руки, стараясь их отодрать; одна рука освободилась и ударила его резко в висок, Труба рванулся вперед, решетка в амбразуре хрустнула, и тело его, сорвавшись, тяжело упало вниз на камни.
   До утра сидели Бубнов и Лялина у стола, прислушиваясь к желанным шагам. На рассвете пошел дождь, и Лялина заплакала.
   – Он не придет, – сказала она.
   А Бубнов, насупясь, погладил бороду.
   – Такова справедливость судьбы, – молвил он, важно и медленно крестясь.

СОРЕВНОВАТЕЛЬ

   Дядюшка выкатил свинцовые, с багровыми жилами глаза, повел усами и басом отчеканил:
   – Я, брат, дурак, а ты, брат, вдвое, но не горюй – в люди выведу.
   И многозначительно помахал трубкой, которая, как и все в дядюшкином дому, была крепка и двусмысленна: ею бивал он бурмистра, осенью однажды расправился на проселочной дороге с тремя мужиками, и однажды заезжий живописец изобразил его держащим эту трубку, как копье, придав всему виду его отвагу и высокое чувство.
   После высказанного дядюшка прошелся по зальцу, где сидел с молодым племянником, Нарцисом Львовым. Повертываясь спиной, он представлял собой как бы двухспальную перину с надетым поверх бархатным камзолом, до того замасленным на локтях, спине и пониже, что неопытный глаз удивлялся, из чего он сшит; снизу на него были натянуты необычайной ширины штаны; голова же, как и все, была необыкновенных размеров.
   Туфли шаркали по паркету, и сизый дым следовал за усами.
   – Я тебя облагодетельствую! – воскликнул он и, дойдя до стены, обернулся, показав багровое и широкое лицо, напоминающее льва.
   Племянник, Нарцис Львов, нежно улыбнулся и, склонив к плечу голову, меланхолически поглядел на дядюшку.
   – Ах, черт, а не определить ли тебя в гусары? А, гусары, черт!..
   Тут дядюшка захватил рукой усы, и произошло необычайное, к чему племянник привык вполне, а именно: всколебав табачное облако, раскатился дядюшка, как из пушки, и залился затем тончайшим смехом.
   – Дядюшка, вас разорвет, – молвил племянник.
   – Разорвет, говоришь, а знаешь ли, каков я был гусаром… – Дядюшка расставил ноги посреди залы и на минуту впал в задумчивость. – Стояли мы в сельце… вот как его… и полковник наш, граф Дибич…
   – Однако, дядюшка, – перебил Нарцис, – кажется, едут гости…
   – Где? – крикнул дядюшка и перегнулся, сколько мог, в окне. Нося фамилию крепкую – Кобелев, любил он также принять хороших гостей.
   – Гостю рад! – закричал дядюшка. – Эй, холопы, лошадей отпрячь и в табун, а карету в пруд, чтобы не рассохлась.
   Нарцис перед зеркалом завил на палец каштановый локон парика, обдернул к чулкам светлые панталоны и над головой встряхнул пальцами, чтобы побелела их кожа и кружева камзола легли приятными складками.
   Длинный парень, по имени Оглобля, глядя, как птица, сверху вниз, распахнул половинки дубовой двери, и в комнату вошел гость в очках, пожилой, суховатый и плохо в дороге бритый, и не один: за ним, наклонив в соломенной с цветами шляпе лицо, на которое нельзя было смотреть без чувствительности, вошла, шурша роброном цвета неспелой сливы, с розовыми букетиками, девица, оголенные плечи ее были прикрыты китайской шалью.
   Готовый принять в естественное лоно незнакомца, дядюшка Кобелев остановился, разинув рот, и, при виде несравненной красавицы, внезапно воскликнул; «Мишка, Федька!» – и выбежал вон…
   А Нарцис, приложив левую руку к сердцу, ступил назад три шага и поклонился, откинув правую в сторону и вверх.
   – Приятно видеть, – поспешно заговорил гость, – племянник моего старого служаки, подполковника Кобелева… узнаю. Душенька, это Львов…
   – Нарцис! – томно закатив глаза, пролепетал молодой человек. В это время вкатился дядюшка, успевший поверх всего накинуть персидский каракового цвета кафтан.
   – Ах я, старый кобель!.. – закричал дядюшка. – Узнаю ведь, узнаю; то-то вижу… мм… м., – замычал он, приняв в объятия худощавого гостя.
   – Настенька – воспитанница!
   – Узнаю, узнаю, – обнимал дядюшка и Настю. Гость, освободясь, вынул из заднего кармана фуляр, протер им очки и вытер губы и щеку, которая была мокра.
   – Я проездом из Петербурга в вотчину.
   – Хвалю, брат, ура! Эй, холопы, обед да вин, все, что есть в погребе… Из Петербурга, что так?
   – Да стар становлюсь, хочу совершить по вотчинам последний вояж…
   Дядюшка, весело на всех посматривая, грузно перевалился на своем стуле.
   – Проживешь у меня недели две…
   – Э, нет, завтра тронемся далее.
   – Завтра не тронемся, а дней через десять отпущу. Мы, брат, тут в глуши без прекрасного пола запсели…
   Дядюшка принялся смеяться столь же сильно и почти сломал стул; Нарцис, закрасневшись, склонил голову вниз и набок, а старичок сказал:
   – Настенька мужа в прошлом году потеряла… Мир его праху. Да-с… Вот – вдова-с… – И он вздохнул, а Настя поднесла к глазам сиреневый платочек.
   Дядюшка Кобелев закрутил усы и задушевно крякнул. Казачки – Мишка, Федька – принесли кушанья на оловянных блюдах и резного дерева, обитый железом, погребец… Сидевшие за столом одушевились.
   Настенька, не поднимая глаз, деликатно кушала, едва касаясь подаваемых блюд, и всего полбокала отпила крепкого венгерского; шорох ног ее о шелковое платье смущал Нарциса до того, что, бледнея, ронял он поминутно стакан, ложку, забыв о дорогих манжетах, смоченных вином; дядюшка опрокидывал в свое горло кружку с надписью: «Пей три и еще трижды три» – и не давал покойно откушать гостям.
   – Вот видишь, – обратился он к старичку, задумчиво жевавшему индейку с грушами, – вот видишь, дама, вследствие деликатной натуры, не употребляет пищи и вина, уподобляясь, так сказать, ангелу в совершенной оболочке…
   Дядюшка запутался и, видя смущение напротив сидящей Настеньки, крикнул:
   – Старый гусар пьет здоровье несравненной!
   – Вы неправду говорите, при чем я – несравненная, – ответила Настенька и уронила из рук платочек.
   Нарцис отбросил стул, кинулся услужить, и дядюшка полез под стол, сильно качнув его, и вылез из-под стола красный, держа в руке трофей.
   – Какой вы ловкий кавалер, – нежно улыбнулась Настенька и в то же время коснулась Нарциса ногой, а он кинул на дядюшку взор, от которого тот скомкал салфетку.
   – А давай-ка, Нарцис, – воскликнул он, – покажем даме, как на саблях дерутся.
   – К чему показывать, ах, какие пустяки, – сказала Настенька. Но бойцы уже стояли на средине комнаты. Нарцис, ловко изогнув талию, дядюшка Кобелев – засуча рукава, и принялись колотить друг друга так, что упавшая в кресло Настенька поминутно вскрикивала, а старичок одобрительно клевал носом…
   – Что, попало! – кричал дядюшка, получив по голове, и ткнул тупой саблей в жилет противника, сказавши: «уф!» На этом он не успокоился: уведя гостей в сад, показал стрельбу по коту, спавшему на воротах; потом привели всех коней, что есть на конюшне; на самого крепкого, пегой масти, дядюшка влез с великим трудом, хотел даже перескочить через забор, причем забор тут же сломался, и под конец выстрелил из небольшой бронзовой пушки, прикованной на площадке перед домом… После всего, вспотев, остановился перед Настенькой, недоумевая, чем бы еще похвалиться.
   Тем временем солнце, замечая чудеса в сонной до сего времени усадьбе, протянуло зыбь вдоль пруда, поиграло на корме задвинутой в камыши лодки и, сонное, склонилось к холмам, и навстречу ему поднялась, розовея, пыль пахнущего молоком стада.
   Время тихому ужину и отдыху на пышной постели, где под атласным пологом легко кружатся сны, не пугаясь стрелы купидона на столбике кровати. Светильник стелет мягкие лучи на нежным румянцем зацветающие щеки, и золотые локоны открывают тонкую грудь и черную мушку, прикрепленную небрежно…
   Но не спала Настенька, лукаво взглядывая на позолоченного купидона. Она прислушивалась.
   Рядом в комнате ходил, скрипя половицами, дядюшка Кобелев и шепотом, который слышали на деревне, отчитывал:
   – Ты – молокосос и щенок, брат, рано тебе на баб заглядываться, выслужи с мое, тогда тово… Гм… И худ ты, как черт знает что. И рот у тебя желтый… Молчи, я говорю. Завтра чуть свет отвезу тебя в город, и раньше трех лет не смей показываться на глаза… Ступай и служи… Вот как… собирайся… – И дядюшка, ударив дверью, вышел, но, должно быть, заглянул в щелку другой двери, так как вдруг комната Настеньки вся наполнилась густым его сопеньем.
   Обождав, пока затихли вдалеке коридора грузные шаги дядюшки, спрыгнула Настенька на пол и, придерживая на груди кружева, босая, подбежала к двери и сняла крючок…
   – Ах, как вы смеете, ах, что обо мне подумаете! – шептала, прикрываясь локонами, Настенька, сидя на кровати…
   Нарцис, приложа к сердцу ладони, на коленях стоял подле ног ее и молил:
   – Не в силах бороться с чувствительностью, пораженный стрелой купидона, униженно падаю к ногам моего кумира – не отвергайте убитого нежным чувством…
   В ночи влюбленных луна светит им таинственным фонарем. Сквозь влажные листья, заливая белый подоконник, смотрится она в лица любовников, облокотившихся на балюстраду окна, зажигает в сердцах смутные и новые ласки, холодит прикоснувшиеся уста.
   Нарцис, охватив талию Настеньки, прошептал:
   – Смотрите на крышу флигеля, что напротив.
   По крыше флигеля, что напротив окна, освещенное луной с одного бока, ползло нечто огромное и темное, осторожно передвигаясь; плоская крыша гнулась и скрипела…
   Когда это доползло настолько, что ему стала видна в окно Настенькина кровать, оно поднялось, покачиваясь, и вытащило из кармана подзорную трубу.
   Глаза встретили глаза, Настенька скользнула за портьеру, а то на крыше заревело, как бы укушенное в нежное место:
   – Подлец! Зарезал без ножа!
   И с шумом обрушился дядюшка с крыши в крапиву.

ЯШМОВАЯ ТЕТРАДЬ

   По стриженой лужайке, удаляясь от куртины повядшей сирени и огибая подпертую рогульками яблоню, гуляет, раскрыв в яшмовом переплете тетрадь, дворянин в голубом фраке.
   Палевые брюки его подтянуты штрипками к туфлям, из-под шелкового жилета, цвета сливок, выглядывает, нежностью своей похожий на пенки, поджилетник из турецкой шали.
   Дворянин подносит лорнет к усталым глазам, и они, скользнув по листам тетради, медленно поверх лорнета устремляются на широкий, на две трети поросший камышом пруд, с плотиной, обсаженной нагнувшимися к воде ветлами, на обсохшую заводь, где ходят деревенские девушки в белых рукавах, надуваемых ветром, и в платках, желтых, как медуница, и алых, как мак. Граблями шевелят девушки сено, а парень мечет его на воз, где, подхватывая охапки, прыгает другой, словно черт, и покрикивает, заломив гречушник.
   – Найти ли предмет достойный внимания, – говорит дворянин, – когда вокруг все подвергнуто тлению; тление и смерть овладевают сердцем при виде минутных забав жизни: как эта сирень опустила белые кисти цветов, чтобы увянуть, так и я…
   И, опять подняв лорнет, он прочитывает страницу из тетради.
 
Голубку голубь полюбил
И в роще темной с нею жил;
Гнездо вила его подруга,
А он, не ведая недуга,
В тени зеленой ворковал,
Пока осенний день настал.
 
   Дворянин относит левой рукой тетрадь и вздыхает:
   – Удел сердца – печаль, удел жизни – минутное, пока не разорвется сердце; ах, лучше не знать, когда минутное пройдет, и жить, как птицы или как те за прудом, сгребающие сено…
   Снова глядит он туда, где по кошнине парень в гречушнике догоняет визжащую девушку.
   – Увы, увы!.. – Дворянин вздохнул, положив в карман фрака тетрадь, взял садовые грабли и провел несколько раз ими по траве.
   «Хотел бы так же научиться петь, как они!» – подумал он и запел, но в горле у него неожиданно что-то пискнуло. Он зарумянился и, опустив грабли, оглянулся в надежде, что позади него никто не стоит. Но именно позади, почтительно склонив грустное лицо, за грусть и приближенный в камердинеры, стоял в зеленой ливрее Филимон. Увидев, что барин отвлекся от своих мыслей, Филимон доложил:
   – Кушать подано.
   Гневно сдвинул дворянин тонкие брови и сказал голосом, скорее упавшим, чем резким:
   – Ты помешал мне забыться, иди вон, мой друг! – И медленно провел еще граблями по траве, но, разбитый в своей мечтательности, оставил не удовлетворившее занятие и вошел по широкой лестнице в столовую, где, развернув салфетку, попробовал кушанья, но не почувствовал в себе аппетита; лишь налил в хрустальный бокал изюмного квасу и, откинувшись в кресло, коснулся пальцами кончиков пальцев. Тогда между пальцами пробежало как бы легкое дуновение и погрузило еще более носителя этих, из слоновой кости выточенных пальцев в задумчивость, которая и убелила откинутый его лоб.
   – Нет, – сказал дворянин, – не для земных утех эти руки; пусть настигнет меня на сем поприще разлучительница! – И он закрыл глаза и вздрогнул, и открыл их уже круглыми от изумления, потому что дверь отворилась и вошла, осторожно ступая, молодая баба с пунцовым широким лицом.