Секунданты осели. Выпили. Придерживая друг друга за лацканы фраков, стали совещаться и решили:
   – Место для дуэли действительно подходящее. Один из секундантов даже заржал неестественно и повалился под стол. Принесли ящик с пистолетами, позвали противников.
   Сергей вошел бледный, озираясь. Мишука толкнул его к столу:
   – Выпей коньяку перед смертью.
   Мишука сам зарядил пистолеты. Противников поставили в двух углах комнаты. Мстислав стал, расстегнув гусарку, раздвинув ноги, откинул великолепную голову. Сергей сгорбился, втянул шею, глядел колючими глазами.
   – Господа дворяне, – сказал Мишука, высоко держа перед собой пистолеты, – мириться вы не желаете, надеюсь? Нет? И не надо. Стрелять по команде – раз, два, три, – с места.
   Он подал пистолеты, – сначала Мстиславу Ходанскому, затем Сергею. Отошел в угол и разинул рот, очень довольный.
   Два канделябра, поставленные на пол, освещали противников.
   Секунданты присели, зажали уши, один, схватившись за голову, лег ничком на оттоманку.
   – Раз, два, – сказал Мишука.
   В это время четвертый секундант, помещик Храповалов, красавец в черных бакенбардах, во фраке и в болотных сапогах, крикнул:
   – Подождите.
   Взял с карточного стола мел, твердыми шагами подошел к Ходанскому и начертил ему на груди крест, пошел к Сергею и ему начертил крест.
   – Теперь стреляться.
   Храповалов отошел к стене и скрестил руки. Мишука скомандовал:
   – Три!
   Враз грохнули два выстрела, дым застлал комнату. Секундант, лежавший на диване, молча заболтал ногами.
   Мишука сказал с удивлением:
   – Живы.
   Взял мел, повернул Мстислава Ходанского лицом к стене и на заду ему начертил крест:
   – Стрелять сюда.
   Сергею он тоже поставил крест поперек фалд фрака. Противники вытянули позади себя руки с пистолетами. Мишука стал командовать:
   – Раз, два…
   Сергей покачнулся и, бормоча несвязное, повалился на ковер.
   – Готов, – крикнул Мишука, – суд божий!
   Ходанский отошел от стены и выстрелил в горлышко бутылки – вдовы Клико. Сизый дым струей потянулся к Мишуке, – он чихнул, замотал губами:
   – Шампанского. Лошадей. К девкам… Сережку отлить водой и ко мне в коляску.
   Под утро шесть троек с гиком и свистом понеслись по мирным улицам Симбирска. Обыватели подымали головы и говорили заспанным своим женам:
   – Заволжье гуляет, – Налымов.

12

   Жарко натопленные печи, легкий запах вымытых полов, зимний свет сквозь морозные стекла покоят увядающие дни Ольги Леонтьевны. Тихо улетает время за письмами, разговорами вполголоса, за неспешным ожиданием вестей.
   В чистой и белой, наполненной снежным светом комнате трещат дрова в изразцовой печи. Ольга Леонтьевна сидит близ окна за тоненьким столиком и пишет острым, мелким почерком длинные письма. Повернет хрустящий листочек и пишет поперек строк:
   «…Я понимаю эту постоянную грусть – ты проверь хорошенько, непременно сходи к доктору. Мне кажется, что ты – в ожидании. Дай бог, дай бог.
   Родишь, смотри – не пеленай ребенка, англичане давно это бросили, а уж я – скажу тебе по секрету – второй месяц шью рубашечки и подгузнички. Ты молода, смеешься над старой теткой, а тетка-то и пригодится…
   …Пишешь – Никита утомляется на службе, плохо спит, молчалив. Это ничего, Верочка, – обойдется. Трудновато ему, но человек он хороший. Ходите почаще в театр, говорят, Александрийский театр очень интересный. Познакомьтесь с хорошими людьми, сдружитесь. Нельзя же, никого не видя, сычами сидеть на Васильевском острове да слушать, как ветер воет, – этого и у нас с Петром Леонтьевичем в Репьевке хоть отбавляй… А мы с Петром поскрипываем. Только я беспокоюсь – брат по ночам стал свет какой-то видеть. Поутру встает восторженный. Работает – выпиливает и точит – по-прежнему. Недавно придумал очень полезное изобретение – машинку от комаров, – в виде пищалки. Эту пищалку нужно поставить в саду, она станет пищать, и комары все сядут на листья – не смогут летать и умрут от голоду. Жалко, что проверить нельзя – на дворе зима, комаров нет. И смех и грех… А ты, Верочка, поласковее будь с Никитой, – любит он тебя, любит и предан по гроб… Мороженых куриц и масло, что я тебе послала, – ешьте: к рождеству пошлю еще партию».
   Гаснет зимний день. Лиловые студеные тени ложатся на снег, резче выступают следы от валенок. В столовой Ольга Леонтьевна и Петр Леонтьевич, сидя в конце длинного стола, пьют чай и помалкивают. Тонким уютным голоском поет самовар, – прижился к дому. Большие окна столовой запушены снегом.
   – Сегодня опять письмо от Сережи получила, – говорит Ольга Леонтьевна, – прочесть?
   – Прочти, Оленька.
   Ольга Леонтьевна вполголоса читает:
   «Вчера вернулся в Каир. Видел старичка сфинкса, лазил на пирамиды. (Петр Леонтьевич начал постукивать ногой, Ольга Леонтьевна взглянула на него, – он перестал стучать.) Пришла мне в голову блестящая идея, милая тетя: решил я здесь купить мумию, дешевка, рублей за пятнадцать. На спине где-нибудь у нее выпилю кусочек и спрячу его. Мумию запакую и – в Россию. В нашем лесу, – помнишь, в том месте, где, говорят, был скит, – закопаю этого фараона, посыплю сверху фосфором. Пущу слух: что, мол, в скиту могила по ночам светится. Народ – валом. Монаха туда нужно какого-нибудь заманить оборотистого. – Копайте. Раскопают – мощи. Пожалуйте, – продаю место с могилами, с мощами, с подъездной дорогой. Купят. Гостиницу построят. Государю императору пошлют телеграмму. А тут-то я кусочек и представлю: извините, это мой собственный фараон, вот кусочек из спины, – счетик из магазина. Стами тысячами не отделаются от меня монахи. Вот, милая тетя, что значит – африканское небо, – боюсь, что стану финансовым гением или женюсь на негритянке. Одновременно с этим пишу дяде Мише, – деньги у меня на исходе».
   – Нехорошо, – после молчания сказал Петр Леонтьевич, – нехорошо и егозливо. Всегда он был безбожником, а теперь и кощунствует. Напиши ему, чтобы он больше нам не писал про фараонов.
 
   Однажды в сумерки в Репьевку приехал нарочный, налымовский работник, привез Ольге Леонтьевне странное письмо. Каракулями в нем было нацарапано: «Приезжайте, Михаиле Михайловичу вовсе плохо, – хочет вас видеть».
   Налымовский работник сказал, что действительно барин – плох, письмо же это писала Клеопатра, девка, – никакими силами барин ее выгнать из усадьбы не мог, потом привык, ныне она за ним ходит.
   Ольга Леонтьевна немедленно собралась и в крытом возке поехала в Налымове по большим снегам, по мертвой равнине, озаренной ледяной и тусклой, в трех радужных кольцах, луной.
   В полночь возок остановился у налымовского крыльца. Окна в столовой были слабо освещены. Брехали собаки.
   В сенях Ольгу Леонтьевну встретила высокая тощая женщина в черной шали, поклонилась по-бабьи. Из дверей зарычала белая борзая сука.
   – Что с ним? Плох? – спросила Ольга Леонтьевна, выпутываясь из трех шуб. – А вы кто такая? Клеопатра, что ли? Ведите меня к нему.
   Клеопатра пошла впереди, отворяя и придерживая двери. Сука рычала из темноты. У дверей в столовую Клеопатра сказала шепотом:
   – Сюда пожалуйте, они ждут.
   У круглого стола, покрытого залитой пятнами, смятой скатертью, под висячей лампой увидела Ольга Леонтьевна Мишуку. Он был страшен, – распух до нечеловеческого вида. Облезлый череп его был исцарапан, желтые, словно налитые маслом, щеки закрывали глаза, еле видны сопящие ноздри.
   Под локтями и сзади, придерживая затылок, привинчены были к креслу деревянные бруски, – на них, опустив опухшие кисти рук, висел он огромной тушей. Дышал тяжко, с хрипом.
   Из студенистых щек устремились на Ольгу Леонтьевну зеленые его глазки. Она в великом страхе подбежала:
   – Мишенька! Что с тобой? До чего ты себя довел!
   – Сестрица, – с трудом проговорил Мишука, – спасибо, – и стал глотать воздух. – Все сижу, лежать не могу, водянка.
   – Гниет у них в груди, – сказала Клеопатра. – А едят беспрестанно, – не успеваем подавать.
   Действительно, на нечистой скатерти стояли тарелки с едой. Усы Мишуки, щетинистые, тройной подбородок были замазаны жиром. Озираясь, Ольга Леонтьевна увидела там же на столе большую банку с водой и в ней раскоряченную белопузую ящерицу.
   – Крокодил, – проговорил Мишука. – Сережка из Африки прислал в благодарность живого. Сегодня подох, значит и я…
   В ужасе Ольга Леонтьевна всплеснула руками:
   – Доктора-то звали?
   – Доктор сегодня был, – ответила Клеопатра, стоявшая, поджав губы, у буфета, – доктор сказал, что они сегодня помрут, в крайнем случае – завтра.
   – Зав… зав… зав… – пробормотал Мишука, с усилием поднимая вылезшие брови.
   Ольга Леонтьевна спросила:
   – Что он говорит? Завтра? Ох, трудно ему помирать…
   – Завещание спрашивают…
   Клеопатра достала из буфетного ящика сложенный лист бумаги, подошла к лампе:
   – Для этого вас и вызвали, для свидетельства. И она стала читать:
   «Пахотную землю всю, – луга, леса, пустоши, усадьбу и прочее, – жертвую, помимо ближайших родственников, троюродной племяннице моей Вере Ходанской, по мужу Репьевой, во исполнение чего внесено мною в симбирский суд векселей на миллион пятьдесят тысяч. Деньгами пятнадцать тысяч дать девке Марье Шитиковой, по прозванию Клеопатре, за верность ее и за мое над ней надругательство. Ближайшим родственникам, буде таковые найдутся, дарю мое благословение, деньгами же и землями – шиш».
   Строго поджав губы, слушала Ольга Леонтьевна странное это завещание. Когда чтение окончилось и Мишука, кряхтя и морщась, сложил действительно из трех пальцев непомерной величины шиш, – который предназначался ближайшим родственникам, – Ольга Леонтьевна всполохнулась:
   – Спасибо, Мишенька, что не обидел сироту, но скажи – почему ей такая честь?..
   – Обесчестить ее хотел, – проговорил Мишука, – Веру-то, за это ей и дарю.
   – Через нее всех нас выгнали из дому, как собак, – сказала Клеопатра.
   Тогда Ольга Леонтьевна стала совать в ридикюль очки и носовой платок и решительно подступила к Мишуке:
   – Да как ты посмел! Вотчинами хочешь откупиться, пакостник. Ногой в гробу стоит, кукиши показывает, а на уме – озорство. За могилой обесчестить женщину норовит… Дай сюда завещание.
   Она вырвала у Клеопатры бумагу и, скомкав, бросила ее Мишуке в лицо:
   – Прощай!
   Мишука, глядя, как немощная собака, задышал часто, закатил глаза, захрипел. Клеопатра полезла под стул, куда откатилось скомканное завещание. Ольга Леонтьевна рысцой дошла уже до дверей, но обернулась и ахнула:
   – Батюшки, да он кончается!
   Багровея, пучась, Мишука стал приподниматься. Затрещали и сломались, посыпались на пол бруски, державшие его в кресле. Вдруг завыла диким голосом под столом белая сука. Клеопатра, вытянув жилистую шею, вытянув нос, глядела колюче на отходящего.
   Мишука, разинув рот, вывалил язык, будто собираясь заглотить черную девку.
   – По… по… попа, – выдавил он из чрева. И рухнул в кресло, в заскрипевшие пружины. Повалилась голова на грудь. Изо рта хлынула сукровица – Ольга Леонтьевна только мелко, мелко крестилась:
   – Упокой, господи, душу раба твоего… Клеопатра не торопясь подошла и прикрыла Мишуке лицо чистой салфеткой.

АКТРИСА

   Все, о чем здесь идет речь, случилось в нашем уездном городишке, который в давние времена, быть может, и назывался городом, но теперь, когда в нем живет не более двух тысяч захудалых обывателей, кличется, по непонятной игре русского языка, – городищем, что более подходило бы, конечно, какой-нибудь столице. Тинная речка, Лягушка, не спеша, пологим изгибом, течет по городу. Кое-где, наклонившись над ней, стоят ивы. Кое-где далеко в зеленую воду выдвинуты мостики, и, белея на них ядреными икрами, бьют бабы белье, – звонко по речке стучат вальками. На жаркой воде под июльским солнцем вдруг загогочет гусь и, приподнимаясь, замахает белыми крыльями. В лопухах, в крапиве на берегу роются свиньи. На сгнивших сваях вихрастые мальчишки, привязав к веревке копченую рыбью голову, ловят раков. Бредет по площади красная поповская корова, заходит в речку по брюхо и пьет и, напившись, думает, пуская слюни.
   Площадь посреди города большая и пыльная. Посреди нее круглый год стоит лужа, откуда недавно вытащили бывшего помещика Дмитрия Дмитриевича Теплова в нетрезвом виде, – попал туда нечаянно.
   На площади – три примечательные постройки: кирпичная, крытая ярко-зеленой крышей лавка Ильи Ильича Бабина, напротив нее – церковный дом с палисадником, куда под вечер выходят поп Иван с попадьей – садятся на лавочку и благодушествуют, и у самой реки, подпертая с заднего фасада сваями, стоит деревянная, в два этажа, облупленная гостиница «Ставрополь», видная издалече при въезде в город. Под вечер в гостинице, во втором этаже, в номере с окном на площадь, сидят обычно бывший помещик Дмитрий Дмитриевич Теплое и напротив него, на диване, – его друг. Языков, тоже бывший помещик, и пьют водочку. Денег у обоих давно уж нет, и дела тоже нет никакого.
   Языков поднимает дрожащей рукой рюмку, медленно выпивает ее и, вздохнув, глядит на пыльное окошко. У него длинное, грустное, пыльное лицо и подстриженные усики. Он покусывает их и молчит. Говорить не о чем, – все давным-давно переговорено.
   Теплов, наваливаясь большим, в пестром жилете, животом на ветхий овальный столик, пытается вызвать друга на разговор. Иногда это удается, иногда Языков так и промолчит весь вечер. Но у Теплова раз и навсегда припасен ядовитый разговорчик, на который друг его никак уж не может промолчать.
   Теплов выпивает, – хлопает пташку, – затем, вытянув губы, выдыхает из себя спиртную крепость, закусывает кусочком давно остывшего шнельклопса, разваливается, закинув руку за спинку кресла, и на лице его, полном, с висячим подбородком, с горбатым носом, как у попугая, с выпученными, мешкастыми, серыми глазами, изображается недоумение.
   – Скажи, пожалуйста, Коленька, – говорит он гнусавя, – все-таки, в конце концов, как ты – женат или не женат?
   Языков отвечает через некоторое время басом:
   – Женат.
   – Вот как? А скажи, пожалуйста, все-таки, в конце концов, где у тебя жена?
   – В Москве.
   – В каком она театре-то играет, я опять забыл?
   – У Корша.
   – А как ты думаешь, Коля, прости меня, пожалуйста, ведь она тебе изменяет?
   – Вероятно.
   Теплов ударяет себя по коленкам и крутит головой:
   – Эх, жизнь проклятая… Слушай, Коля, – выпьем.
   – Выпьем.
   В коридоре половой чистит ершиком стекло, зажигает лампу, и желтоватый свет ее ложится в щель приоткрытой двери. Из коридора тянет жареным. Теплов грузно поворачивается к двери.
   – Дай срок, – говорит он, – я этому подлецу буфетчику покажу кузькину мать. Эй, Алешка!
   По коридору расторопно шаркают вихлястые шаги, и в дверях, весь криво-накосо, появляется половой с подносом под мышкой, в красной рубахе и в разодранном фраке поверх. Теплов тяжело смотрит на него:
   – Поди к буфетчику, прикажи подать еще порцию шнельклопса.
   – Обойдетесь, – отчетливо говорит Алешка, захватывает грязную тарелку и, уходя, ловко – ногой – прикрывает за собой дверь.
   Теплов некоторое время ругает буфетчика и Алешку. Водка выпита. Языков молчит. Теплов начинает врать о том, что он на будущей неделе перепродаст наумовского жеребца Ильюшке Бабину и заработает двести целковых.
   – Не веришь? Эх ты, размазня несчастная. Лоботряс, бездельник. Зачем именье прожил?
   – Да ведь и ты прожил, – говорит Языков.
   – Нет, я не прожил; меня кредиторы съели. А ты чигири какие-то строил. Зачем тебе чигирь понадобился? Вот из-за этого-то тебя и жена бросила. Как ты смеешь мне не верить, что я жеребца продам!
   Он грузно поднимается и идет к двери.
   – Алешка! Ну, что – говорил буфетчику? Тьфу! И с шумом захлопывает дверь.
   – Давай спать ложиться.
   В один из таких вечеров неожиданно было получено письмо от жены Языкова, Ольги, со штемпелем из Кременчуга: «Вот уже пять лет, как мы ничего не слышим друг о друге, и я не получаю от тебя, Николай, ни денег, ни писем. Не знаю, кто в этом виноват. Но мы уже не молоды, нужно научиться прощать друг друга. Напиши – как ты живешь, продолжаешь ли сам хозяйничать, что твой фруктовый сад? За эти годы он стал, наверное, тенистый и чудесный. Я почему-то все вспоминаю мою бывшую комнату, из нее был такой милый вид. Сейчас я играю в Кременчуге».
   После этого слова стояла клякса, и все письмо было написано загнутыми вниз рыжими строчками.
   Письмо прочли вслух. Языков закрыл ладонью лицо и сидел не двигаясь.
   – Ну, как же ты теперь намерен поступить, друг мой? – проговорил Теплов, и тройной подбородок его задрожал. – Пиши: виноват, дорогая, в настоящее время нет у меня больше прелестного сада, и принужден, к сожалению, протягивать руку за милостыней. Так?
   – Я не могу ей написать правды, – глухим, страшным голосом ответил Языков, – пусть думает, что я жесток, ревнив, злодей, но не это… Нет, нет! Митя, я тебе никогда не говорил: я продолжаю любить Олю… Ах, боже мой, боже мой!
   Языков ответил жене сухим письмом, где ссылался на чрезвычайную обремененность занятиями по хозяйству и земству, и при письме перевел в Кременчуг пятьсот рублей, все, что у него осталось от продажи именья. По совету друга он написал также уездному предводителю, Наумову, предлагая себя в управляющие, но Наумов ему не ответил. Тогда Языков впал в совершенную молчаливость и целыми днями теперь лежал на кровати в номере и думал.
   Прошло недели две. Теплов за это время отлучился, – взял с собой шкатулку с картами и уехал, полный надежд, на пароходе в Саратов, и вернулся с заплывшими сизо-лиловыми глазами и без денег, – уверял, что вышло квипрокво. И вот однажды, ночью, когда друзья уже спали, в «Ставрополь» принесли телеграмму:
   «Выехала почтовым, целую, Ольга».
   Это было как удар в голову. Языков сейчас же оделся и стоял у темного окна. Теплов в ночной рубашке, на кровати, со свечой в руке, перечитывал телеграмму.
   – Батюшки мои, – громко прошептал он, – завтра в три часа приезжает. Что же будем делать, а?.
   Друг его только низко опустил голову.
   – Отвечай, идиот несчастный! – заорал Теплов. – Где ты будешь жену принимать – в нашем свинюшнике, да? Греться к тебе после Кременчуга приехала. Лгун бессовестный!
   – Не кричи на меня, Митя, – неожиданно твердо проговорил Языков, – я все решил. Ты жену мою завтра встреть и привези ее в гостиницу, в лучший номер. Корми ее, пои и не отходи ни на шаг. Пусть она проживет здесь три дня, отдохнет после Кременчуга. Ты ей деньги достань, Митя, откуда хочешь.
   Он повернулся от окна и стиснул руки.
   – Ты ее проводи на вокзал с цветами, – она актриса, слышишь…
   – Ну, а ты?
   – А я, Митя, уйду. Я даже сейчас уйду. Про меня ты скажи ей, что я в уезд уехал по делам, в неизвестном направлении. Митя, не отнимай у меня последнего достоинства.
   Он взял картуз и пошел к двери. Теплов кинулся за ним из постели, но запутался в простыне и уронил свечку.
   – Остановись! Вернись, тебе говорят!.. Сумасшедший!
 
   В вагоне второго класса, в купе, сидел медно-красный человек в поддевке, с жесткой бородкой, с оскаленными от смеха белыми зубами, Илья Бабин. Он был весь мокрый от жары, опирался согнутым указательным пальцем о крутое колено и похохатывал.
   Напротив него, на койке, лежала слегка поблекшая, но еще красивая женщина с соломенно-светлыми, высоко взбитыми волосами, в шелковом, персикового цвета, плаще, со множеством видных отовсюду кружев. Пухленькими пальцами, на которых постукивали огромные перстни, она играла цепью от лорнета, вытягивая капризно губы, и говорила:
   – Ах, эти вечные проводы, вечные встречи! В Кременчуге меня принимали, молодежь хотела выпрячь лошадей, но один местный богач отбил меня у них и умчал в автомобиле.
   Илья Бабин слушал и похохатывал. Дама ему нравилась, но очень была смешна: носик вздернутый, на щеках наведен, точно на яблоке, круглый румянец, глазами она такое выделывала, что – не приведи бог, и все у нее не настоящее, – перстней хотя и много, но грош им цена: все медные, со стекляшками, лорнетка без стекол, кружева – как на кукольных юбках.
   – Огни сцены, цветы, поклонники, ужины – надоело. Устала, еду к мужу, – говорила она, охорашиваясь, то одергивала юбку, то плащ тянула на плечо. – Какие вы все странные: «Актриса, актриса!» – но я тоже человек, уверяю вас. Я обожаю природу, ах, – пробежаться по росе босиком – вот мечта. У нас с мужем были странные отношения, он меня ревновал, как мавр. Боже, я не святая! Мы пять лет не видались. Скажите, вы его знаете? Ну? Какой он стал за эти годы?
   Илья Бабин еще веселее рассмеялся.
   – Фу, какой вы противный! А как его дела? Нет, я серьезно спрашиваю.
   – Дела – как сажа бела…
   «Пускай, пускай разлетится к муженьку, – весело думал Бабин, – досыта нахохочемся».
   И сказал, вытиря ребром руки мокрые глаза:
   – Погостите у муженька, потом к нам на хутор пожалуйте, у меня тройки и шампанское, чего душа просит.
   Ольга Языкова покачала головой, задумалась, потом, улыбаясь загадочно, сказала:
   – Голова кругом идет, как подумаешь: визиты, приемы, праздники; у мужа моего – весь уезд родня. Ах, и не говорите мне о светской жизни. А соскучусь – приеду к вам на хутор.
   Закрыв рот, она засмеялась тихим, грудным смехом, подбородок ее задрожал. Бабин внимательно посмотрел на нее, и ноздри его задрожали.
 
   Огромное ржаное поле перед железнодорожной станцией, измятое ветром, ходило желто-зелеными волнами, шуршало колосом, веяло горечью повилики и медовым запахом на межах мотающейся желтой кашки. Над полем, невидимо, точно комочки солнечного света, заливались жаворонки жаркими голосами. В палисаднике станции шумела висячими ветвями большая береза, и ветром отдувало куцый парусиновый пиджачок Дмитрия Дмитриевича Теплова, неподвижно стоящего на перроне. Он глядел, щурясь на плавно изгибающуюся в ржаных полях красноватую ленту пути, и поправлял на голове дворянскую фуражку. Позади, на лавочке, на солнцепеке, сидел сонный начальник станции с таким животом, что на нем не застегивалась форменная тужурка. Вглядываясь, Теплов, наконец, чихнул.
   – Господи, прости, – пробормотал он, еще раз чихая, – спичку в нос. А что же поезд?
   – Придет, – сладко, с хрипом зевая, сказал начальник станции.
   И действительно, далеко у горизонта, где волнами ходил жар, появилось облачко дыма. Долетел протяжный свист.
   Теплов, обернувшись, крикнул буфетчику:
   – Бутылку донского, живо!
   И вот, все увеличиваясь и свистя, напирая горячей грудью воздух, появился голенастый локомотив, замелькали окна вагонов, ударили в колокол.
   Ольга Языкова, сходя с площадки вагона, выдернула руку свою из руки Бабина.
   – Пустите, я на вас рассержусь наконец, – прошептала она торопливо, спрыгнула на перрон и ахнула.
   Шаркая со всей силой ногами по асфальту, налетел на нее Теплов с отнесенной в сторону фуражкой. Позади него делал какие-то неопределенные жесты, широко улыбался начальник станции. Подбежал буфетный мальчишка со звенящими на подносе бокалами.
   – Это так неожиданно… Я так тронута… Я не знала, что моя скромная известность докатилась до ваших мест, – говорила Ольга Языкова, беря бокал рукою в перчатке.
   – Господа, еще раз – Уррра! – захлебываясь, завопил Теплов и закрутил над головой фуражкой.
   Когда затем, подсаженная в тарантас, Ольга Языкова спохватилась и спросила про мужа, Теплов ответил, прямо глядя ей в глаза выкаченными, остекленевшими от подагры глазами:
   – Николай уехал в уезд до получения от вас известия, и в неизвестном направлении.
 
   В «Ставрополе» Языковой был отведен лучший номер внизу, окнами на площадь. Теплов позаботился и об угощении: на столике перед плюшевым диваном кипел самовар, стояли тарелки с едой и бутылка донского шампанского. Но Языкова, бросив шляпу с вуалью на подзеркальник, с видимым неудовольствием оглядывала лопнувшие обои, кумачовые ширмочки, помятый вонючий умывальник, бумажную розу, воткнутую сверху в ламповое стекло. Теплов вертелся около, стараясь обратить внимание актрисы на еду.
   – А это что за ужас?! – спросила, наконец, Языкова, останавливаясь у окна.
   Теплов деликатно коротким мизинчиком стал указывать на достопримечательности:
   – Вот то – лавка местного богача Бабина. Это – домик батюшки. А вот торчит – пожарная каланча.
   – Нет, я спрашиваю – это что? – сквозь зубы спросила Языкова, кивая на лужу, где рылись свиньи.
   – Озерцо. Городское хозяйство предполагает обсадить его деревцами и зимой устроить каток. Вы, может быть, присядете, Ольга Семеновна, откушаете?
   Ольга Языкова села на диванчик, откушала чашечку чаю и опять задумалась. Зато Теплов приналег на еду и на вино и развеселился.
   – Вспомните слова поэта, – воскликнул он, прижимая к груди руку с вилкой, – лови момент. Оставьте задумчивость, выпейте винца. Ей-богу, жить на свете недурно.
   – Где мой муж, я хочу знать? – мрачно спросила Языкова.
   – Солнышко, да любит, любит он вас… Ей-богу, в уезд уехал. Я уж за ним и верховых разослал. Найдется, прилетит… Ах, милая вы наша… Вы луч, можно сказать, упавший в болото… Ведь мы в грязи живем, как поросята… Ну… Пью за искусство, за мечту.
   – Я желаю знать, почему вы привезли меня в эту мерзкую гостиницу, а не прямо на усадьбу, в наш дом?
   – Да ведь дом-то сгорел, богом клянусь… Николай думает строить новый. Моя, говорит, жена артистка, ей нужен дом с колоннами, храм. Через всю, говорит, спальню пущу трельяж с ползучими розами. Так, бывало, размечтаемся с Коленькой, – и все вы, наша красота, в мечтах… Ольга Семеновна, не побрезгуйте, поживите с нами денька три, потом мы вас с цветами в Москву проводим.