- Батько, - промолвила тихо, - вы так хорошо пели, так хорошо... Я хотела послушать.
   - Я? Пел? - наконец пришел я в себя. - Тебе показалось, дитя мое. Разве я способен петь?
   - Так, как вы, никто...
   Но договорить не успела, потому что прибежал Тимко, с ласковой бесцеремонностью оттолкнул ее, заслонил от меня, не пытаясь приглушить своего громкого голоса, воскликнул:
   - Вот тебе и раз! А я ищу, а я ищу! А она вот где!..
   Славный казак вырастал, саблей рубился с обеих рук уже не хуже меня, грамоте обучил я его вместе с Матронкой и моей Катрей, затягивая в Субботов самых лучших учителей, каких только мог раздобыть в сих краях, а мягкости в душу, вишь, не сумел я сыну влить. Грубым был и дерзким даже перед отцом родным.
   Не хотел я отчитывать Тимка за его неуместное поведение, да и не было на это времени, потому что еще один человек появился, чтобы нарушить мое одиночество, а может, следом за Матроной и Тимошем, так что не поймешь, кто кого выслеживает, кто кого оберегает. Неслышно появилась пани Раина, встала поодаль, молча смотрела на нас троих, молча и не без радости. Где трое, там нет греха. И ничего нет. Кроме разве что ненависти. Но об этом тогда не думала ни пани Раина, ни я и никто из нас.
   А нужно было бы думать, ой нужно! Только глупцы тешат себя мыслью, будто знают все про людей. Человек - непостижим. Недаром древние упорно повторяли: познай самого себя, познай себя! Я же, боясь заглянуть к себе в сердце, не пробовал заглянуть в души своих близких и впоследствии должен был жестоко расплачиваться за такую легкомысленность.
   Тогда я не слышал и не видел ничего, кроме темного зова страсти, который низко выплодился во мне и с неодолимой яростной силой вел меня за этими серыми глазами под темными бровями, и, хотя я знал, что не должен был поддаваться, что все это преступно и позорно, я не мог противиться, я отбросил все угрызения совести, я шел слепо и послушно и уже не был у себя на хуторе в Субботове, не был в своем времени, перенесся на много лет назад и на расстояние неизмеримое, оказался в замкнутом каменном дворике, украшенном внутренними галереями, на которые выходило множество дверей из узких келий, и одни двери были мои, и келья была моя у отцов иезуитов, с моим твердым ложем, со столом и книгами, дозволенными и запретными, в которых я вместе со своим наставником Мокрским искал пророчеств, как искал их в небесных знаках, в травах и деревьях, в голосах людей, пробовал истолковывать собственные сны, угадывать судьбу при помощи хиромантии, вчитывался в таинственные тексты псевдо-Иосифа, разбирал азбучные ключи псевдо-Даниила, трактат Артемидора Эфесского, "Clavicula" Соломона. А потом бросал все, исступленно всматривался в сумерки мира, в которых клубились дьяволы, а из-за них появлялась жена с тугим лоном, высокими персями и телом, пахнущим марципанами, и я летел в темноте к иезуитской фурте, которую стерег верный Самуил, и рвался за фурту, за реку Полтву, где зеленый дух травы и могучей жизни. И этот дух овладел мною и теперь, он был будто дьявольское наваждение, ниспосланное мне в такую тяжкую минуту, чтобы до конца изведал я ужас проклятья, самую страсть, брезгливость к себе, предел страданий. Я чувствовал, что утопаю, гибну, предаю себя и Ганну и все святое, но был не в силах одолеть смертельное искушение и ринулся в грех явный или только призрачный, в шепоты и вздохи, в плотские стоны и жаркие объятия. Какая суета! Стоны любви были стоном умирающей Ганны, молодое тело, которое я обнимал, было телом Ганны...
   Я стряхнул с себя наваждение, одолел чары, вырвался на волю, снова возжаждал дела великого, где было спасение и для моей измученной души, и для земли моей. Только в великом деле спасение. Душа чиста, мысль жива, и сердце невинное.
   Позвав верного Демка своего, велел седлать коней и поехал в Чигирин.
   Осень в том году была бесконечной. Лила дожди, развешивала между небом и землею туманы, вводила в заблуждение деревья, травы и злаки, все зеленело, озимые густо кустились, кажется, даже птицы еще не все улетели в ирий, в теплые края - все смешалось в свете людском и божьем, и кто бы там мог помочь в таком смятении?
   Почти милю нужно было ехать от Субботова до Чигирина огромной гатью, тянувшейся вдоль прудов, болот, островов, вдоль болотистой поймы Тясьмина. И в хорошую погоду в этих местах спутник содрогается от страха, а в эту мрачную пору даже мне мерещились всюду скользкие гадюки, тянущиеся из болот и трясин, и каждый раз слышались жуткие звуки, как будто подавала голос сама нечистая сила. Но какой бы ни была вокруг пустыня, милосердный бог всюду над человеком.
   Я ехал в шинок чигиринского рендаря Захарии Сабиленко, где должен был встретить кого-то из доверенных казаков, через которых подавал весть своим побратимам в плавнях. Надумал позвать в Чигирин писаря своего Самийла, который, собственно, был младшим после Степана Браславского писарем на Сечи, но это для прикрытия, для отвода глаз, на самом же деле Самийло был писарем моей потаенной Сечи. С ним я должен был посоветоваться, как нам вести себя в связи в тем, что стало известно после переговоров с канцлером коронным и послом короля Франции. Суровая жизнь давно уже приучила меня скрывать свои истинные намерения под маской уступчивости и кажущегося равнодушия. Я был убежден, что на свете, в особенности в политике, иначе нельзя ни жить, ни поступать, поэтому приходилось прикидываться простодушным, беспретензионным человеком, играть в незаметность, которая порой граничила с анонимностью, и получалось так, что мое имя терялось в сумятице событий и почти никогда до сих пор не всплывало, не было прослеженным в реестрах истории, я значился либо просто "казак", либо "скрибент", когда же вынужден был чуть ли не впервые поставить свою подпись, то была эта подпись тяжкой и позорной - под Боровицкой субмиссией, и смыть ее можно было разве лишь кровью панской. Вот уже несколько лет шел я к этому с диким упорством, с неистовством, которые с большим трудом мог сдерживать, но и с разумной ловкостью и оборотистостью во всех своих делах. Ко мне тянулось все, что только жило, а я до поры до времени не мог объявиться всенародно, вынужден был таиться, скрывать в глубочайших глубинах сердца задуманное мною, наблюдая, как Конецпольский с Потоцким наступают уже не только на казаков и на Запорожье - уничтожают Украину, наверное замышляя искоренить само наше имя казацкое и весь наш народ с земли согнать.
   Теперь же получалось, что мои намерения открыты преждевременно - и не друзьями, а врагами, к тому же высочайшими. Как здесь поступить? Кто посоветует и поможет, если сам не в состоянии сделать это высочайшим напряжением разума и воли. Нападать? Преждевременно. Защищаться? А как и чем? Третьего ведь не дано, люди либо нападают, либо защищаются, даже схимники в пещерах уединяются, защищаясь, обороняясь от света, от искушения, от дьявола.
   Кони наши брели по грязи, с трудом продвигаясь по заболоченным улицам, хотя и прижимались мы с Демком почти вплотную к плетням, по пригоркам, выискивая хотя бы мало-мальски сухие места, но какая уж там сухость среди этих потопов. Грязища стояла такая, что ничто живое не могло, казалось, и высунуться с дворов. Лужи расплывались морями и озерами, улицы стали словно бы руслами для дождевых рек и вливались на площади, где вода стояла потопом. Шинок Сабиленко был на площади едва ли не самой большой и поставлен был так, что к нему можно было подъехать со всех сторон, был он не загорожен и не огорожен, только с одной стороны предусмотрительный шинкарь поставил неизвестно для чего кусок крепкого тына с высокими кольями над ним, и теперь именно к этому тыну направлялась какая-то невыразительная фигура - казак не казак, шляхтич не шляхтич, просто пьяный человек, и не из простых, а состоятельный, потому что одежда на нем была дорогая и оружие заметное, да и телом отличался тучным. Брел он от шинка, можно сказать, как свинья нечищеная, направлялся к тыну, а ухо наставлял вперед, будто слушал, прислушивался, не осуждает ли его где-нибудь казак или мужик, не смеется-насмехается кто-нибудь. Нас он еще не видел, потому что направлялся к тому же манящему тыну, наконец добрел до него, схватился за один из кольев, торчавших сверху, перевернулся спиной, ухватился еще и за второй кол, широко разметнув руки, и теперь стоял, будто распятый на этом Захаркином тыне, пьяный великомученик - ни оторваться, ни пошевельнуться, уставившись широкой мордой на нас с Демком, подъезжавших к нему, пустил из узеньких, как у татарина, глаз хитрую улыбку, язвительно-тихим голосом молвил мне навстречу:
   - Эй, пан Хмельницкий, где же это ты бродишь-блуждаешь, а что у тебя за спиной творится, о том и не знаешь?
   Я натянул поводья, пристальнее всмотрелся в этого казака-неказака, узнавая его, но не узнал.
   - Я тебя не знаю, - сказал ему, хотя и негоже было встревать в разговор с пьяницей.
   - А я тебя знаю, - засмеялся тихо и едко, как и говорил, казачина. Кто же не знает пана Хмельницкого! Я же Семко Забуский, или Забудский, потому что забываю, что мне нужно, и крепко помню то, что нужно.
   - Не слыхал о тебе, - сказал я, как и прежде, неприязненно.
   - Да где уж тебе, пан Хмельницкий! Ты на Сечь да с Сечи, в Варшаву да с Варшавы, а я себе то на Донец, то на Остер, то Валуйку завоюю, то на бродах кого-нибудь поймаю. Ты о нас и не слыхивал. Да и что ты слыхал? Милость королевская на тебя падает, на похороны королевы ездил, а почему ты, простой сотник, а не паны полковники да есаулы? Почему не есаул полковой Роман Пешта и не есаул генеральный пан Барабаш, мой сосед черкасский. Я спрашиваю: почему? А ты не можешь ответить, пан Хмельницкий. Ибо кто ты есть? Простой сотник, хотя когда-то и был писарем войсковым генеральным. А может, ты и теперь не простой сотник, а что-то большее? А? Не скажешь, а я скажу. Потому что Семко Забуский ничего не забывает. Может, ты хочешь, чтобы тебя и гетманом выкрикнули? Тогда и меня позовешь. Скажешь: пане брате Семко, подай свой голос честный за меня грешного. А Пешта не подаст. И Барабаш, мой сосед черкасский, не подаст, хотя он и твой кум. А почему? Считают себя благородными... А бл... благородство не в том, чтобы говорить о бл... благородстве, а самому быть свиньей. Вот и перепившийся и в грязи, как свинья, а душа у меня чиста, как слеза. Твой же Пешта в оксамитах да в шелках, а душа будто хлев... А я все знаю... Я - все, пан сот... Они же завид... дуют...
   Я ударил коня. Противно было слушать пьяную болтовню незнакомого мне Семка. Его язвительно-тихий голос ворвался в мои тревоги так зловеще, что хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать, убежать куда глаза глядят от этого толстого приземистого казачины в напрасной надежде, что никогда не оторвется он от Захаркиного тына и так будет висеть здесь до конца дней своих.
   Я входил в шинок, Захарка, тряся своим печальным длинным носом, летел мне навстречу, чтобы поскорее снять с меня мокрую кирею, кричал о своей большой радости видеть у себя пана сотника, а мне только теперь стало страшно, ибо сомкнулось в моем сознании только услышанное от пьяного Семка со всем тем, что слышал в Варшаве от графа де Брежи и пана Оссолинского, и теперь уже не Забуский был распят посреди заболоченной площади на высоком тыне, а я сам висел на кресте, поднятый над всей землей, и не было у меня никаких тайн, все открылось, кто-то предал меня и моих товарищей, и где теперь наше спасение?
   Самийло прибыл по первому снегу. Привез с собой дикий дух воли, весело смотрел на меня, выставив свои татарские скулы, шутливо спрашивал: "И сказал Самуил Саулу: для чего ты тревожишь меня, чтобы я вышел?"
   Я рассказал ему о своих тревогах, о своем испуге перед разоблачением, но он не обращал на это внимания, продолжал:
   - "Сытые работают из-за хлеба, а голодные отдыхают; даже бесплодная рожает семь раз, а многочадная изнемогает". Хотят, чтобы казачество показало себя на французских полях битвы? Пусть посмотрят...
   - Мало ли казачество показывало? Не о том речь. Не зная нашей силы, хотят выманить нас из земли нашей, чтобы погубить на чужбине, а самим безнаказанно бесчинствовать на Украине, уже так безмерно окровавленной, копытами вспаханной. От меня требуют без нажима, но твердо, так что вижу уже: не отступятся. Сам канцлер коронный Оссолинский вел со мною речь об этом.
   - А король? - спросил Самийло.
   - Король в стороне. Не принял меня, чтобы не давать никаких обещаний. Но разве обещания когда-нибудь связывали его? Как легко давал их, так легко и нарушал. Честь его сколько раз закладывалась в залог, а хотя бы один раз выкупалась? Жаль говорить!
   Самийло был рассудительнее меня.
   - А пошлем им молодых наших лугарей да охочих, сами же останемся здесь. И ты, Зиновий, взяв с собой младших старшин, как Сирко и Солтенко, заключи договор и возвращайся. За тобой не погонятся, ведь останешься один, а кто это знает, что и все мы останемся? Если же и дальше панские лазутчики будут тревожить панские уши, то добивайся тогда уже прямо до самого короля, мол, ваше величество, казаки хотят идти за короля против панов, которые его не слушают и против его воли притесняют казаччину. Разве не удивлялся он, когда ему было сказано о притеснениях после ординации тридцать восьмого года? Мол, не знал, в чем заключаются права и вольности казачьи, которых не отнимал у них, а велел лишь привести в должный порядок.
   - Хочет прикинуться хитрой лисой, - сказал я без уважения, - а у самого только хитрости облезшие, как хвост у старой лисы.
   - Считает нас дураками, а мы ему свой респонс: мол, хотим стать защитниками его величества, потому как слышали уже, что его величество хочет скрыться от шляхты, которая вознамерилась отравить его, и приехать в наш Печерский монастырь. Так пусть едет, а мы станем за него стеной...
   Самийло успокоил меня, а еще больше успокоило тихое сидение зимнее на хуторе. Даже Ганне вроде бы полегчало, и хотя с постели она не поднималась, но была в состоянии говорить и все хотела возвратиться к той своей речи о моем будущем, но я предостерегающе выставлял вперед руки, призывая не тревожить духов.
   Неосознанно избегал Матронки, боялся ее чар, и она, словно бы чувствуя мое состояние, тоже держалась осторожно и напуганно, но однажды не выдержала и, когда я повел на водопой своего любимого коня, выскочила из дому, опережая меня, спустила ведро в колодец, а сама сверкала навстречу мне своими глазищами, которые на морозе стали словно бы еще более серыми и хищными.
   - Выбежала и не оделась как следует, - сказал я, - замерзнешь.
   - Ничего! Помогу вам, батько.
   - Поить коня - дело казачье, а не девичье.
   - А может, я тоже казак!
   - Ежели казак, должна скакать на коне, - засмеялся я.
   - И поскачу! Вот если бы в степь, в снега поскакать!
   Смотрела на меня так, что я весь занемел.
   - Может, вдвоем и поскакали бы? - спросил каким-то чужим голосом.
   - Почему бы и нет!
   - Когда же хочешь?
   - Хоть и сегодня!
   Черти принесли пани Раину. То ли подслушивала, то ли догадывалась или вынюхивала. Примчалась к кринице, бегала от меня к Матронке, заглядывала нам в лица, ловила наши взгляды, угадывала слова.
   - О чем вы тут? А меня забыли? Я тоже!
   - Чего тебе? - почти враждебно промолвила Ронька.
   - А вы о чем? - не унималась та.
   - Хотим с батьком поскакать в степь.
   - В степь? Там ведь орда. Под Черным лесом коней пасет всю зиму.
   - Нам с батьком орда не страшна.
   - Не страшна? Тогда и я с вами. И я! Не отпущу вас одних. Поеду с вами!
   Я заметил, что пани Раина не умеет ездить верхом. Это вызвало целый взрыв.
   - Я? Не умею верхом? Я шляхетская жена! Я не на таких конях ездила!
   - Одно - езда шляхетская, а совсем другое - казацкая. Матронка уже по-казацки научена, она и от орды, если что, сможет убежать, а пани Раина разве лишь покрасоваться может на коне, а этого мало.
   - Тогда в санях, - не раздумывая, заявила пани Раина. - Мы все уместимся в санях, и это будет милая прогулка! Жаль, что пани Ганна нездорова, а то взяли бы и ее...
   Так вынужден был я запрягать козырки. Был за машталира, грузно сидел на переднем возвышении, потихоньку ослаблял вожжи, кони несли в заснеженную степь напрямик, взбитый снег из-под копыт ударялся в передок саней, сани заносило, иногда чуть не опрокидывало, пани Раина восторженно взвизгивала так, что я даже оглядывался через плечо, побаиваясь, чтобы не выпала она в сугроб. И каждый раз наталкивался на серые Матронкины глаза. Матрона сидела молча, смотрела прямо, неподвижно, ненавистно. Кого ненавидела - мать или меня? Кто же это знал, сказано ведь, что бог, создавая пророка, не уничтожает человека. Я оставался человеком во всем.
   9
   Этот год (1645) затерялся в чужих спорах и пересудах, в чужих постановлениях и архивах.
   Снова стлались передо мною бесконечные дороги, только конь перед тобой, да бандура приторочена, да две книжки любимые - "Аристотелевы врата, или Тайна тайн", и "Historia Polonica" Винцентия Кадлубка, напечатанная в Добромиле Яном Шелигой, - и ветры супротивные, все только супротивные, острые и холодные, и звериный свист, и волки по буеракам, и клекот орлов, созывающий зверей на кости, и брех лисиц, и черные тучи, и стоны ночных гроз. Гей, земля моя необозримая! Подпирало тебя панство рыцарскими замками своими, а отвагой люда своего оставляла ты дикие просторы, тянуло тебя панство к могучим просвещенным землям, нагибая твою шею, а ты в гордости своей убегала от него, готовая просить подмоги даже у кочевой орды; кичилось панство, будто несет тебе высокую культуру, а тем временем направляло в самое сердце твое стволы пушек своих, перед которыми валами должен был ложиться народ твой.
   Земля полна жизни затаенной, пущи испокон веков нерубленые, степи немереные, молчащие, будто немое горе, дикие травы такие высокие, что в них скрывался всадник с конем. Дикая, но чистая земля, а в ней - века золотые и кровавые. Сколько лет боли, сколько лет несчастья, кто возвратит эти годы моему народу и сможет ли возвратить?
   Не мог тогда еще никто сказать этого, даже панство, каким бы настороженным оно ни было, как бы ни всматривалось, ни размышляло и взвешивало, кто самый опасный, кто самый решительный враг шляхетской Речи Посполитой, как ни прощупывал каждого, кто хотя бы чем-нибудь выделялся из общей массы. Да и не верили они, что народ мой сможет родить вождя, который объединил бы всех огненным зовом, для них было это сплошное гультяйство и бунтарство, и, даже когда уже грозно выступил я из Запорожья против панов, коронный гетман Николай Потоцкий, заменивший умершего недавно старого Конецпольского, писал королю: "Один ли у них Хмельницкий? Тысячами бы их считать надлежало, одного сегодня казнят, на его место изберут другого, еще более способного, умелого".
   И когда Оссолинский, имея твердые сведения от своих лазутчиков о моей потаенной Сечи, пронизывал меня своими хитрющими глазищами и пытался сбить меня с толку льстивыми речами, то в глубине своей коварной души все же не был он убежден, что сей пан Хмельницкий может представлять самую большую опасность для Речи Посполитой, а принимал меня разве что за мелкого ватажка, которому все равно куда повести ватагу своих грабителей: против Порты ли или в наемники на чужбину. Ведь чтобы доносить, тоже нужны доказательства, а у пана коронного канцлера доказательств не было. Правда, были какие-то налеты на турецкие берега, но кто их совершал, об этом не ведал никто. Пан же сотник чигиринский. Хмельницкий исполнял свой уряд сотницкий и сидел безвыездно на своем хуторе в Субботове. Даже о том, моем единственном выходе в море, вызванном отчаянием и злостью на старого Конецпольского в году тридцать девятом, никто на знал, потому что никто не выдал меня, не назвал никогда имени Хмельницкого. Молодой Сирко, который тогда впервые встретился со мною, вспоминая об этом событии, скажет так: "В году 1639 братья наши запорожцы с известным вождем своим, воюя в челнах по Евксинопонту, коснулись мужественно самих стен константинопольских и, оные довольно мушкетным окурив дымом, превеликие султану и всем жителям царьградским сотворил страх и смятение и, некоторые ближайшие поселения константинопольские поджегши, счастливо и со многими добычами в кош свой возвратились".
   В дальнейшем, когда уже прогремит мое имя, обо мне будут говорить словами Горация: "Robus in ordius audax et providus" - в трудных обстоятельствах отважный и всевидящий. И никто не знает того, какая отвага и предусмотрительность нужны были мне в те годы, когда я должен был готовиться к исполнению наивысшего назначения своей жизни, готовиться, не обнаруживая, не раскрывая своих намерений, наступать, не двигаясь с места, действовать, оставаясь внешне бездеятельным.
   Вынужден был я проявлять даже послушность (хотя и без заискиваний), вот так и получилось, что в том году весной был я со своими младшими ватажками снова в Варшаве, поселившись на этот раз уже в Уяздове, чтобы быть ближе к графу де Брежи, который тоже прибыл в столицу по делам новой женитьбы короля Владислава.
   Сенат и сейм начали споры вокруг вопроса о возможности нового королевского брака. Кто-то из сенаторов выразил сомнение относительно способности Владислава исполнять брачные обязанности, учитывая его тучность. На это маршалок сейма заметил, что король, верно, учтя это обстоятельство, из пяти кандидаток в жены выбрал самую старшую, тридцатилетнюю Людвику Марию. Вельми смешная эта дискуссия выпала на четвертую неделю поста, который у католиков называется Лаетаре - веселитесь, потому, вероятно, и соответствовало бы все предсказаниям, если бы не то обстоятельство, что ровно год назад в эту же самую неделю умерла первая жена Владислава, королева Цецилия Рената.
   Но у королей были свои хлопоты, а у нас - свои.
   После затяжных, можно сказать, канительных переговоров с графом де Брежи я с молодыми старшинами Сирком и Солтенком через Гданьск поплыл морем в Кале, оттуда на своих конях (их мы тоже повезли с собой, чтобы увидеть, как украинский конь выдерживает чужое море) добрались до Парижа и еще дальше на юг от этого большого, старого, тесноватого и весьма грязного, как нам показалось, города в другой - Фонтенбло, переезжая по старинным каменным мостам красивые речки, вслушиваясь в шумы густых дубрав, которые так напоминали нам нашу Украину.
   Даже после смерти своей не буду иметь достаточно времени для воспоминаний о всех местах, где пришлось побывать при жизни, в особенности в земле чужой, потому-то и вспоминаю Фонтенбло словом не своим, а того задумчивого француза, который был там через сотни лет после меня, но видел то же самое, что и я, - не людей и не место, а вид, подобие места, его выражение и неистребимость: "И когда я уже сяду на поезд, то приеду в Фонтенбло, оно не лучше и не хуже других мест, но само по себе единственное, с ним связаны наилучшие воспоминания...
   Так, с ветром, который нам об этом нашептывает, мы пойдем туда, на берег, туда, где гранитное возвышение с левой стороны, а дальше - скалы, длинное ущелье, где проплывают челны, напоминая изменчивость человеческого лица.
   Но оно невыразительное, ни на что другое не похожее, здесь место, где живут люди, и мы знаем, что величайшие блага земли не доставят нам такого наслаждения, как ветер, подгоняющий нас. Тут место, где живут люди, но такие люди, которые не изменяются, мы узнаем их после долгой разлуки, удивляемся, что они в свою очередь не признают нас, ничего не случилось с тех пор, как мы их оставили, ничего такого, что принесло бы нам счастье, к которому нас манили простые волны, и сегодня такие же голубые и игривые.
   Место, где живут люди, для него наша человеческая природа выдумала подобие не человеческое, а подобие места, но одновременно и облик человека, человека, который сливается с церковью над пропастью, с далекими углублениями в берегах с полем, поднимающимся над городком. Эти подобия, ничем их не заменишь, о них мы довольно часто думаем, смотрим на них с удовольствием. Этот горизонт живет в нас да и в других, ничего не смогло сказать нам, наверное, ничего не может сказать другим, разве что смотреть на него после нашей смерти".
   В Фонтенбло принял нас сам великий Конде. Очень удивлялся нашим бритым головам и оселедцам, мы удивлялись его парику, а Сирко даже не утерпел и спросил, не потому ли принца зовут великим Конде, что у него такой большой парик. На такую дерзость французский полководец не обиделся, а вдоволь посмеялся и заметил, что такой юмор свидетельствует о выдающихся воинских способностях нашего народа и что он рад будет принять под свою команду еще и славных казаков во главе с великим полководцем Хмельницким. На это я ответил ему, что казаки наши и вправду славные воины и не опозорят своего имени, как бы далеко ни находились от своей земли, но что возглавлять я их не могу: не являюсь не то что великим, но даже никаким полководцем, а только скромным писарем войсковым, здесь же выступаю только как уполномоченный от своей земли.
   - Кто же знает, какой полководец великий, - рассудительно промолвил Конде, - тот ли, что уже выиграл одну или сколько-то там битв, или тот, у которого великие битвы еще впереди? Ведь какие бы великие битвы мы ни выигрывали, нам надлежит выигрывать еще больше.
   Тем временем великий Конде хотел отнять для французской короны у короны английской портовый город Дюнкерк, споры за который длились уже чуть ли не целые века.