- Челом, гетман.
   - Челом, батько.
   - Челом вам, детки. Не там ваш гетман, где его ждут.
   - А ждут тебя, очень ждут, батько.
   - Ведь без головы ничего невозможно сделать!
   - А тут еще паны нажимают. Пушки свозят со всего королевства.
   - Казаки готовы в огонь и в воду, а сидеть неподвижно и на свет белый не выглядывать - кто же это сможет!
   - Уже там прикрикивают и на тебя, батько.
   - Хотят другого гетмана.
   - Ты ведь туда разве что с неба спустишься, а то так не добьешься.
   Я уже и сам об этом знал. Помог бы мне разве лишь хан, но он уперся, знай повторяя, что не сможет завернуть орду.
   - Орда - что зверь без головы, - промолвил он вяло. - Когда бежит, то уже не возвращается.
   Еще и как возвращается, когда хорошенько ударить по ней, подумалось мне, но я смолчал, ведь что же я мог поделать без силы? Пообещал хану заплатить половину тех денег, которые он требовал за поход, а сам с казаками поскакал в Павлочь собирать войско с окрестных сел, снимать полки с литовской стороны и идти на выручку под Берестечко.
   Всю эту неделю бури и ливни свирепствовали над землей, дни для меня летели, как свист ветра, а там на берестечском поле стали они и не днями, а кровавой бесконечностью. Где-то в лесу преградил нам путь завал от бури, деревья поломанные, искореженные, вывернутые с корнями, сплетенные ветвями, как убитые объятьями, ни конца, ни края не было этой преграде, казаки разъехались в разные стороны искать прохода, а я сошел с коня и остановился перед огромным старым дубом, вывернутым из земли с корнями. Стоял, сняв шапку, дождь мочил мне чуб, холодил голову и не охлаждал раскаленный мозг. Я был подобен этому старому дереву. Нет ли какого-нибудь спасения для этого великана? Какое чудо могло бы снова вернуть его к жизни, укрепить его корни, чтобы зазеленел он, еще шире раскинул шатер своих ветвей, какая сила человеческая и нечеловеческая, божья или дьявольская в состоянии сделать такое? Или я тоже вот так же вырван и брошен, уничтожен навсегда? Я упал грудью на дерево, обхватил руками шершавый черный ствол, плакал и умолял: "Поднимись и подними меня, оживи сам и оживи меня, налейся силой и дай мне силы!" Безмолвность силы, тяжелая покорность. Дуб не имел намерения ни пошевелиться, ни встрепенуться. Ему нравилась неподвижность, он уже погружался в спячку, в вечность, и нужно было поскорее убегать от него, чтобы беспомощная неподвижность не овладела и мной.
   Игра темных сил. Временные поражения - поражение в любви, поражение в деянии, поражение в жизни. Но не сломиться даже после этого, ибо есть еще достоинство и собственная значимость. Где-то там, под Берестечком, стояли стеной казаки. У них был один выбор: смерть или неволя. У меня оставалось будущее. Будущее может быть и в смерти, только не в неволе.
   Все можно возвратить, кроме без достоинства утраченной свободы. Я был слишком стар и обессилен, а где-то на берестечском поле погибали такие молодцы. Уходили из жизни, а еще и не жили. Прощались со светом, не увидев, собственно, света. Без сожаления, без боли, без вздохов и нареканий. Зачем жить, когда снова придут паны на твою землю, потопчут, наступят сапогом на грудь, опустошат, осквернят, обдерут, поработят. Либо свободная земля, либо смерть! Никто не учил выбирать - родились с этой наукой в крови, эта наука и стала их жизнью. Свободная земля или смерть!
   Без своего гетмана, избирая вольными голосами в старшие то Джелалия, то Богуна, яростно, ожесточенно билось казачество. Отважными и лихими были их вызовы, дерзкими и хитрыми замыслы, но страшный разлад, подтачивавший тело казацкого войска изнутри, не давал возможности закончить начатое доброе дело. Пока одни с дьявольской отвагой отбивали у врага шанцы с пушками, пока другие падали, сраженные шляхетской картечью, третьи уже думали, как спасти собственную шкуру, прикрытую кармазинами, которые так неосмотрительно напялил на них гетман Хмельницкий. Жаль говорить! Тишко Нагорный и Матвей Гладкий самовольно разомкнули железный четырехугольник, пропустив шляхетскую конницу на смертные игры, теперь же в осажденном таборе другой полковник Крыса - начал кнование, подстрекая к измене товариществу. Он послал письмо к нашему самому заклятому врагу Вишневецкому, просил милосердия и обещал подговорить казаков отправить к королю посольство. Вишневецкий собрал магнатов на раду, где было решено объявить казакам помилование, а потом отобрать у них оружие, отнять пушки, разделить, яко пленных, по шляхетским хоругвям и всех до единого истребить, перед этим отменив все привилегии, дарованные королями казацкому состоянию, запретить им на все века носить оружие, стереть с лица земли само имя казацкое и искоренить их схизматическую веру.
   Тем временем казацкий табор громили картечью.
   Канцлер Радзивилл писал в своем дневнике:
   "1 дня июля. С обеих сторон били из пушек.
   2 июля. Воевода русский (Вишневецкий) и хорунжий коронный (Конецпольский) должны были обойти их с тыла, дабы отрезать им пути к отступлению, но это не удалось. Между тем не давали передышки пушкам.
   3 июля. С обеих сторон продолжался огонь пушечный.
   4 июля. Ночью казаки бесшумно ворвались в какой-то шанец, убили нескольких жолнеров, другие спаслись бегством и подняли тревогу. Неприятель сразу же был отбит, нескольких из них убили. А в это время наши били из пушек.
   5 июля. Били из пушек.
   6 июля. Прибыли послы казацкие..."
   Послами этими были полковники Крыса, Гладкий и переяславский сотник Иван Петрашенко. Петрашенко полковники взяли за его образованность. Потому-то перед королем, когда их после глумления у Потоцкого все же допустили в монарший шатер, сотник молвил на отменной латыни, при этом одет он был, как и полковники, в роскошный кармазиновый кунтуш, словно бы напоказ казацкого богатства. Петрашенко сказал якобы так:
   "Побежденные тобою, великий король, казаки, оставшиеся в живых на кровавом поле, молят у тебя милосердия. Мы переполнили меру людских преступлений, но думаем, что не преступили еще данного тебе от рождения милосердия. Смилуйся над раскаивающимися за свои преступления или поскорее покарай смертью виновных! Сто тысяч склоняют перед тобой свои головы, сруби их, если тяжесть наших преступлений можно смыть только великой кровью. Но зачем, король, поднимать оружие против тех, кого мучает совесть? Твоя воля покарать нас или помиловать, в своем таборе, как в темнице, мы будем ждать кары. Но если твоя воля казнить нас за оскорбление твоего величества, то приобретешь ты себе больше славы, если простишь нас за наше помрачение и тем заставишь нас каждодневно страдать, искупая грехи наши перед тобой. Нашей казнью ты увеличишь победу, но уменьшишь державу свою, ибо много людей принесешь в дар мести своей".
   Канцлер Лещинский от имени короля известил, что ответ послам будет дан завтра, двое пусть возвращаются в войско и сообщат ему о королевской милости, а один пусть останется, как залог покорности.
   Крыса остался без принуждения. Смог наконец удовлетворить свою черную душу.
   На следующий день канцлер продиктовал казакам условия: выдать Хмельницкого, его сына и старшин, отдать пушки, отправить всех хлопов к плугу, разорвать союз с татарами, Зборовские пакты отменяются, казакам пребывать в полной зависимости от короля, ожидая такого упорядочения казацкого войска, какое определит сейм на будущие времена.
   Гладкий сказал, что Хмельницкого нет в таборе, но когда король примет казачество под свою руку, утвердив Зборовский договор, и помилует всех старшин, они обещают пойти за татарами, разыскивать Хмельницкого и всех, сбивших их с истинного пути. Тем временем он должен посоветоваться с казаками.
   Когда казацкая рада услышала условия, согласно которым у них навеки отнимали право называться свободными людьми, Гладкого и Петрашенко чуть было не смели с помоста, на котором они стояли.
   - Никогда! Никогда! - кричало казачество. - Король забыл, что он лишь благодаря нам получил свободу и жизнь под Зборовом. Пусть подпишет Зборовские условия, которые мы написали ему саблями, иначе мы не хотим мириться - и лучше пусть все до единого сложим головы!
   Радзивилл с холодным спокойствием записывал:
   "8 июля. Ребелианты отвергли условия короля. Тогда их обстреляли из пушек - и многие погибли.
   9 июля. Когда слишком часто стреляли из пушек, две из них разорвались".
   Рыцарский Богун вместе с Джелалием и Пушкарем полтавским решили не ждать дальше видимой смерти, а вырываться из обоза и выводить все войско. Богун отважился вести войско с боем. Он решил вымостить запруды через болота, на Пляшевке поставить мостики, ударить на Лянцкоронского, который со своей ватагой рыскал на той стороне реки, и так вырваться на свободу.
   Ночью, когда табор посполитых уснул, казаки начали прудить болото. В топь бросали возы, шатры, кожухи, кунтуши, свитки, меха, седла, попоны, посуду, все, без чего могли обойтись. Потом сразу по трем гатям, выставив наперед пушки, а позади оставив часть конницы, Богун ударил на Лянцкоронского. Ночь и туман благоприятствовали казакам, хотя многие их них из-за толчеи и торопливости запрудили эти болота собственными головами. Крестьянство спало праведным сном в таборе, еще и утром из-за тумана никто ничего не смог заметить, сели завтракать, удивляясь, что на них не нападают паны. День этот был днем апостолов Петра и Павла - петров пост. Кто-то потом сказал с горечью: разговелись на петровки, да и навеки заговелись.
   От одного крика всполошился весь табор: "Братцы! Уже ни одного полковника нет в таборе! Все убежали!"
   Внезапный страх овладел толпищами людскими, все заметались вслепую, кинулись изо всех сил туда, откуда доносились призывы казаков: "Сюда! Сюда!", на плотины надвинулось сразу несколько тысяч людей, они толкали друг друга в трясину, старались, опережая друг друга, выскочить на гать, никто не слушал Богуна, который уговаривал с того берега придерживаться порядка, гати расползлись, погружались, передние стали тонуть, задние шли по их трупам и тоже тонули.
   Страшно видеть безумство одного человека, когда же неистовство овладевает целыми тысячами сразу, это уже напоминает конец света.
   На беззащитный, покинутый табор налетела изголодавшаяся шляхта и с жадностью начала хватать все, что попадалось на глаза: на рожнах жарились целые волы и кабаны, на треногах висели котлы с борщом, киселем и казацкой саламатой. В таборе было вдоволь хлеба и муки, множество овец, волов, коней, двадцать восемь пушек досталось победителям без победы, ружей и пороха хватило бы на все войско. Жолнеры захватили казацкие хоругви, дарованные королями Владиславом и Яном Казимиром, гетманский шатер, где была шкатулка с письмами от иноземных властелинов, два сундука с золотом, печать Войска Запорожского, соболиная кирея. Какой-то шляхтич заколол митрополита коринфского Иосаафа, когда тот встал с поднятым крестом на пути у нападающих. Королю была принесена оксамитовая митра в золотых крещатых бляхах, евангелие в золотом окладе, две чаши, три киреи, крест яшмовый, омофор драгоценной работы, посох, вылитый из серебра, и освященный меч.
   Шляхтичи гонялись за несчастными, которые еще не утонули в болоте, хватали и истязали всех без разбора. Никому не было пощады: ни женщинам, ни детям, ни раненым, ни едва живым.
   Так сбывался приговор, вынесенный магнатами украинскими на тайной раде у Вишневецкого: стереть с лица земли само имя казацкое.
   Триста отважных не осрамили казацкой славы. Они засели на небольшом островке Журавлихе и бились целый день. Они косили шляхтичей из самопалов, если же какой-нибудь отчаянный человек подбирался ближе, его рубили косами. Не было охочих подставлять себя под пули против смельчаков. От Потоцкого был прислан ротмистр, который крикнул казакам:
   - Пан краковский восхищен вашей отвагой и, жалея таких мужественных воинов, дарует вам жизнь, если вы сдадитесь.
   - Скажи пану краковскому, чтобы он так не думал про казаков! - ответили ему осажденные. - Не обманете нас обещаниями. Нам жизнь не дорога, а милость врагов мы презираем! Смотрите, как ничтожно для казаков добро мирское! Знайте, что воля для казака дороже всего!
   С этими словами они бросили в воду золото и серебро, какое у кого было, и снова взялись за мушкеты.
   Потоцкий отправил против них две ватаги. Сам король прибежал смотреть на это редкостное зрелище. Казаки обнялись, прочли молитву и кинулись на врагов. Каждый из них умер, не иначе как убив несколько врагов и промолвив поощрительное слово к своим товарищам.
   Все они пали подобно спартанцам царя Леонида. Остался только один, он вскочил в лодку и начал отбиваться косой. Четырнадцать пуль попало в него он жил и оборонялся! Король велел сказать казаку, что он восхищен его отвагой и дарует ему жизнь.
   - Я отказываюсь от жизни! - ответил тот. - Хочу умереть, как настоящий казак.
   Один мазур с Цехановского уезда забрел в воду по шею, ударил казака косой, а потом добил копьем.
   Может, и к лучшему, что никто так и не узнал имени этого казака. Никто не присвоит себе его память, и происхождение от него не принадлежит никому в отдельности, - оно принадлежит всему народу.
   Может, это и был народ наш несчастный и мужественный.
   В томе шестом "Театра Европы", изданном во Франкфурте-на-Майне Матвеем Мерианом, Иоганн Георг Шледер, рассказывая о геройской смерти нового Геркулеса, безымянного казака, который в одиночку бился против озверевших толп, называет его "московитом".
   Так смыкаются в этом герое два побратавшихся народа.
   А я ничем не смог предотвратить берестечский разгром.
   Посылал универсалы из Паволочи, казаки собирались ко мне тоненькими струйками, с литовской линии не снял никого, потому что Радзивилл неожиданно двинулся на Чернигов, разбил Небабу, потом пошел на Киев, куда впустили его без сопротивления митрополит Косов и архимандрит Тризна, и уже придворный живописец Радзивилла Вестерфельд рисовал наш древний град, а лучше бы он нарисовал мой гнев и отчаяние.
   Из-под Берестечка прибежал сотник из шляхтичей Адам Хмелецкий, сразу же кинулся ко мне.
   - Все пропало, гетман!
   - А табор где? - закричал я.
   - Уже черти взяли табор. Бежали мы из табора.
   - Как?
   - Молодцы биться не захотели.
   - А хоругви где?
   - И хоругви пропали.
   - А пушки?
   - И пушки.
   - А шкатулы с червонными?
   - Про то не ведаю.
   Вскоре прибыли полковники - Джелалий, Богун, Пушкарь, Гладкий. Один привел полтораста, другой двести, лишь Пушкарь имел с собою шестьсот своих полтавцев. Горько будут петь про Берестечко:
   Кину пером, лину орлом, конем поверну,
   А до свого отамана таки прибуду.
   - Чолом, пане наш гетьмане, чолом, батьку наш!
   Вже нашого товариства багацько не маш!..
   - Больше войска нет? - спросил я у них.
   - Нет, пане гетман, - сказал Филон.
   - Где же оно?
   - Все в распорошку пошли, - ответил Богун.
   - Или же погибли. Смерть забрала самых мужественных, - добавил Пушкарь.
   А во мне умерла молодость. Навеки. Вместе с ними. И с Матроной. Не видел их смертей, но от этого они не были легче. Что могло теперь спасти меня? Гетмана - новое войско и новые надежды. А человека во мне?
   - А де ж твої, Хмельниченьку, воронiї конi?
   - У гетьмана Потоцького стоять на припонi.
   - А де ж твої, Хмельниченьку, кованiї вози?
   - У мiстечку Берестечку, заточенi в лози.
   Снова я оказался вне времени, будто умер на самом деле. Только Украина не хотела умирать, народ поднимался огненным морем, и когда Потоцкий двинулся из-под Берестечка на казацкую землю для окончательной победы, то нашел только разгром и смерть для своего войска. Но все это случилось словно бы само собой, без гетмана, без меня. Я все еще страдал, никак не мог забыть свою боль. Матрона спит где-то вечным сном и моя любовь обливается кровью под ее неподвижным сердцем. Чем она стала? Дождем, росой, птичьим пением, ветром? Жаль говорить! Я уже знал наверняка, что люди бывают только людьми, пока живы, и, пока живы, могут становиться разве лишь зверями, а мертвые только мертвые, и больше ничего.
   И отец Федор, выбравшийся из берестечского пекла, постарев на тысячу лет, не мог развеять моей печали никакими словами. "Кое начало положу окаянному рыданию... Кое начало..."
   - Отпел за упокой души Филипка нашего, - промолвил отец Федор. - Не знаю теперь, как и племяннице моей Ганне об этом сказать. Братья ее Василь и Иван, хвала господу, живы.
   - Братья и скажут.
   - Вряд ли они на хутор заедут. Ведь созываешь уже казачество на Маслов Став, чтобы собиралось для новой забавы...
   - Потоцкий и Вишневецкий волками кинулись следом за нами, что же я должен делать? Тужить о грехах, вздыхать об искушениях, печалиться о падении?
   Отец Федор ответил мне словами из старинных книг:
   - Будь унижен головою, высок духом.
   А у меня не от слов его, а от самого появления, от того, что он невредимым вышел из самого пекла, встал передо мною и напомнил все лучшие минуты жизни моей, родилось что-то неведомое, почти безумие нашло на меня, я даже закрыл глаза, и долго так сидел, и похож был на тех, у кого глаза существуют не для того чтобы смотреть, а для того чтобы плакать.
   Внезапно вспомнился мне хутор Золотаренков, отстроенный и обновленный, вспомнилось, как зимой, выехав из Чигирина, примерно через неделю ночевали мы с отцом Федором на хуторе, как стелила мне постель ласковая, теплая женщина, ходила возле меня на опасном расстоянии, будто хотела задеть меня, не задевая, но я был в таком печальном настроении, что долго не замечал Ганны, не узнавал в ней той почти девушки с пасеки, той золотоногой русалки и лесовички, которая промелькнула летней ночью видением, сном и миражом. Когда же взглянул на Ганну, удивился и испугался, потому что была будто Матрона, только чуточку ниже и полнее.
   - Голова у тебя не болит, Ганна? - спросил у нее.
   - Почему бы должна была болеть? Разве что за Филипком моим, которого все берешь и берешь на войну, а спать не с кем!
   - Разве мало казаков?
   - А что мне казаки, когда имею своего Филипку?
   - Гетман у тебя в постели.
   - В постели, да не со мною, потому что я жена верная и еще бога не забыла.
   - Сама ведь говоришь: блуждает твой казак.
   - Все равно - мужняя жена. Хотя и чует мое сердце: не вернется он больше. Забрал ты его, гетман, уже навеки.
   - Кто побеждает - живет.
   - Забрал, - повторила она.
   Ласковая, но твердая. Не подольщалась, не ластилась, не искушала, не вползала змеей, а мудро беседовала, будто Самийло мой.
   - Повезешь меня на хутор, отче, - неожиданно молвил я своему духовнику.
   - На хутор? - не сразу понял отец Федор. - А-а, на хутор. Тяжко, сын мой, ох тяжко.
   - Повезешь.
   И когда я очутился на хуторе и увидел, как открывается дверь на крыльцо и женские руки появляются в проеме, мне показалось, что все возвращается: Субботов, Матрона, моя возвышенность.
   Слепая память.
   Каждую женщину мог бы возненавидеть только за то, что не может стать Матроной. А перед этой встал на колени.
   - Ганна, будь моей женой. Пусть это будет моим искуплением перед павшими, стремлением моим заменить собою тех, которые перешли в вечность.
   Какая же суетная замена! Что есть человек, когда речь идет о человечестве? Но что человечество без человека? Настанет ли время, когда человек и человечество будут едины и не смогут существовать друг без друга? В особенности человечество без отдельного человека. Когда все малые сии станут великими?
   Мы сыграли свою свадьбу в Корсуни. Нам пели "Многая лета" и "Радуйся". Я говорил радостно и охотно. Мы заверяем, мы заверяем... Уверенность на этом свете дает только смерть. Все остальное - коварство и обман. Какие остались от меня ласковые слова, трогательные обращения, какие четыре добродетели и семь грехов были в моем теле - или же было блаженство? Жаль говорить! Антифоны напевают, чтобы оттенить мелодию, а не для того чтобы забивать ее, заглушать.
   Я не терял своей мелодии и не потерял.
   37
   В тот день, когда я выезжал из Чигирина, направляясь навстречу своему поражению под Берестечком, в Москве царь Алексей Михайлович созвал земский собор, чтобы спросить иереев церкви, бояр и дворян, купцов и всяких чинов людей, как быть с Украиной, ибо, как писал в своей грамоте к собору царь, "Запорожской гетман Богдан Хмельницкий бьет челом государю, чтоб государь пожаловал их, велел его, гетмана, со всем Войском Запорожским принять под свою высокую руку". Не ведали казаки ничего об этом соборе, его постановления не дошли до меня, затерялись и для истории, сохранилось только постановление его духовной части - освященного собора: "Святая великая соборная церковь за великие королевские неправды и за нарушение вечного докончания может нодати разрешение тебе... и Запорожского етмана с черкасы мочно принять со утверждением".
   Мне не сказано и никому не сказано. Историки не напишут ничего об этом соборе, будто его и не было. А как бы выросла душа народа украинского, если бы знали мы уже тогда, что примут нас в семью нашу вечную и великую!
   Что мог царь? Горько жаловался в собственноручном письме князю Трубецкому:
   "А у нас отнюдь не единодушие, наипаче двоедушие, как есть облака: иногда благопотребным воздухом и благонадежным и уповательным явятся; иногда зноем и яростию и ненастьем всяким злохитренным и обычаем московским явятся, иногда злым отчаянием и погибель прорицают; иногда тихостию и бедностию лица своего отходят, лукавым сердцем... Бог свидетель, каково становится от двоедушия того, отнюдь упования нет".
   Царь был молод, а я стар - ну и что же? Разве не все едино - вокруг лукавые царедворцы, прислужники трона, нахлебники и завистники, советчики и радетели, помощники и подпомощники с согнутыми хребтами и змеиными жалами, грубость и корыстолюбие, которые прикрываются государственными потребностями, а на самом деле преданность только своему клану, своей ненасытности.
   Так и получилось, что шесть лет тяжких, когда переживали мы войну, огонь, смерть, голод, учиняли те, кто окружал царя, промедление преступное и позорное и каждый раз находили всякие увертки для оправданий.
   То они думали о вечном докончании с Речью Посполитой, напоминая царю, как еще недавно топтались в Кремле самозванцы. То посматривали за море на Свею, потому что там после сдержанной королевы Кристины станет Карл-Густав, похожий на зубатую жабу, который пленит сердца своих вояк словами: "С помощью железа, которого нам природа не пожалела, можем обеспечиться золотом". То были озабочены моими сношениями с Портой, готовые верить панским поклепам, будто Хмельницкий уже обасурманился. То досаждала им моя приязнь с ханом. То преследовали подозрениями каждый приезд послов семиградских и молдавских.
   Не помогло и то, что Выговский тайком от меня за соболя пересылал боярам все письма иноземных властелинов и дьяки делали с них списки слово в слово. Удивительно, как порой и тяжелейшее преступление впоследствии может быть оправдано историей. Гетманский архив сгорел, разлетелся пеплом, а в посольском приказе, благодаря предательству моего писаря генерального, навеки сохранились списки тех писем, которые оправдывают гетмана Хмельницкого.
   Султан писал тогда мне: "Гордость властелинов народа, Мессия, избранный из могущественных среди назареев, гетман Войска Запорожского Богдане Хмельницкий, да закончатся дни твои счастливо. Получив высочайшее сие письмо, дабы ты знал, что писание ваше, написанное к нам через одного из выдающихся ваших людей в подтверждение вашего уважения и искренности, при помощи аллаха и главы пророков Магомета дошло до блаженного порога и крепких ворот наших. Послание это было переведено по османскому обычаю и принесено могучими нашими визирями и советчиками на ступени нашего трона. Наше высочайшее и мироохватывающее знание проникло в содержание его, и все вами поданное к сведению вошло в сознание нашего духа".
   Султан обещал в случае необходимости войско (хотя и не свое, а ханское или молдавское и бея очаковского), и то за то лишь, чтобы казаки не нападали на его владения ни морем, ни полем.
   Было ли донесено сие до царских ушей или же и дальше пугали Алексея Михайловича обасурманиванием Хмельницкого?
   Немало подивились дьяки посольского приказа Иванов и Михайло Воложенинов, когда принимали моего посла Силуяна Мужиловского, которого я отправил еще из Киева вместе с иерусалимским патриархом Паисием. Дьяки сказали Мужиловскому, чтобы он им, царского величества приказным людям, рассказал, по каким делам он прислан к царскому величеству, имеет ли грамоты к царскому величеству или же только словесный приказ от гетмана Хмельницкого и Войска Запорожского, и о чем ему приказано говорить. Мужиловский, твердо памятуя о моей казацкой науке, ответил, что все скажет самому царю, а опричь-де царского величества никому другому этих речей объявить ему немочно. Не помогли никакие уговоры и расспросы, что, мол, послы всегда все объявляют царского величества ближним и их приказным людям, а того никогда не бывает, чтобы самим послам царскому величеству какие дела объявлять.
   Однако Мужиловский все-таки добился своего и был дважды принят царем.
   Скольких с тех пор послов московских принимал я в Переяславе, в Чигирине, в Белой Церкви, скольких отправлял своих послов в Москву, и пробивались они своим казацким упрямством до самого царского уха, но во второе царское ухо бояре торочили всякие предостережения, и святое наше дело никак не доходило до счастливого завершения.