- Что там - говори толком? - уже сурово спросил я Иванца.
   - Да тут за лесом местечко, оно и не местечко, а так - двадцать домов из поместья пана сенатора Киселя, и в окрестностях завелся збуй какой-то жестокий. Крал волов, когда их гнали в Гданьск на продажу, погонщиков убивал насмерть, а волов якобы перепродавал другим погонщикам, уже из имения не Киселя, а Корецкого, что ли; никак не могли этого разбойника ни выследить, ни поймать. Наконец поймали и приговорили к колу. На муках огненных пытался оправдаться тем, что не хотел, мол, чтобы добро, нажитое простым людом, то есть волы рогатые, шло куда-нибудь в чужую землю, для чужих ртов, а должно бы оставаться тут для потребления тем, кто его нажил. Над этими словами панство только посмеялось. Ничто не могло спасти преступника. Действовал один, без сообщников, потому и наказание понесет сам, и никому его не жаль, вряд ли кто и помолится за его грешную душу. Местный державец, шляхтич Низдиковский, услышав, что пан старшой едет по приглашению самого короля, вельми обрадовался и сказал, что приедет сюда сам, чтобы оказали ему честь и побывали у него в гостях.
   - Хорошее гостеприимство - человека на кол будут набивать! - промолвил Демко.
   Я махнул рукой, ведь все равно уже ничего не поделаешь, раз Иванец так продал нас этому услужливому шляхтичу.
   В самом деле, через какой-нибудь квадранс появился и сам Низдиковский, верхом на коне, в новом кунтуше со шнурками, в сопровождении десятка сорвиголов, усатых и остроглазых, будто лащиковцы из наших краев, был весьма учтивым, повел речь о Варшаве, затем о наших общих знакомых, выразил сожаление, что не знал заблаговременно о нашем прибытии и не смог приготовить для нас лучший прием, чем быть очевидцем тяжелой кары, от которой у него тоже переворачивается все внутри, но что он может поделать, если здесь во весь голос говорит суровый закон, перед которым все мы лишь дети несмышленые. Он охотно пресмыкался и перед законом, и перед королевским именем, и даже передо мной, потому что у меня было королевское письмо, но одновременно делал все это с таким высоким достоинством и гордостью, что мне даже завидно становилось. Пан Низдиковский был будто чистокровная шляхта, какой я знал ее в течение всей своей долгой и трудной жизни. Она никогда не была простым орудием разрушения, которое защищает короля и Речь Посполитую без любви, уничтожает все преграды без ненависти. Виделось что-то вольное и дерзкое в их покорности, что-то благородное в самом их унижении - и это при чрезвычайно развитом чувстве личной независимости, спеси и гоноре. Им казалось, что они сражаются за величественную красавицу, не замечая, что на самом деле защищают отвратную зловредную ведьму. Но сказать им об этом значило тотчас же вызвать крик, что не за короля и не за вещи неприкосновенные бьются они, а за давние знамена, что развевались в стольких битвах над головами отцов, и за алтари, перед которыми они получали руки своих невест, красавиц, коих не видел свет, и это будет правда. Да, они были вежливыми, любезными, нежными к женщинам, обладали изысканным вкусом, любили веселое общество - и сажали на колья, мол, мы за столами в золоте и серебре, а хлопство и казацкое гультяйство - на кольях.
   Пан Низдиковский, наверное, и меня приглашал на судное зрелище с намерением тайной мести показать, что ждет всех тех, кто восстает против шляхетского порядка. Но делал это с высочайшей любезностью, и я вынужден был отвечать тоже любезностью, позвал Федора Вешняка и велел ему поднимать казаков и ехать следом за нами.
   Дорога была не такой уж дальней, но пустынной. Кони увязали по самую щетку в сыпучем песке, из сосновых зарослей чуть не под конские копыта выскакивали на дорогу напуганные тетерева и удивленно квохтали на такое неожиданное нашествие; наконец оказались мы на плотно забитой людом и обставленной возами местечковой площади, с другой стороны, будто нас ожидали, прибыли на двухколесном экипаже два солидных пана - пан судья Кордуба и пан возный Коструба, жолнеры, протолкавшись сквозь толпу, поставили поодаль от нас обреченного - невысокого смуглого человека, в полотняных штанах и полотняной длинной сорочке, с взлохмаченными волосами, рыжими, будто обмазанными глиной.
   Пан судья и пан возный раскланялись со мной и казаками, после чего пан Коструба, проклиная все на свете, но, заметив, что должен выполнить свой уряд, - шляхтич без уряда что пес без хвоста, - начал вычитывать из длинного листа преступления этого невзрачного человека, и толпа молча слушала, то ли веря, то ли, может, и не очень, так как речь шла, наверное, не столько о провинности неизвестного им человека, сколько о самом зрелище.
   Появился и палач, безухий цыган, в красной сорочке и синих шароварах, босой, с равнодушно-жестокими глазами. Он пригнал пару серых волов, наладил кол, длинный, шесть или восемь аршин, хорошо выструганный с острым железным шпилем на конце, длиной в два аршина.
   Пока не было палача с волами, обреченный стоял неподвижно, будто столб, но теперь посматривал мрачно перед собой и сказал тихо, но с ударением:
   - Священника.
   - Богомольный збуй! - обрадовался пан Коструба и подал знак рукой себе за спину.
   Оттуда сразу выступил старенький батюшка в рыжеватой поношенной ряске, старый и изможденный, вытертый какой-то, как и вся его одежда. Приблизившись к приговоренному, он протянул ему большой крест, натянув цепочку, на которой крест висел у него на груди, но обреченный выбросил вперед руки и сердито выкрикнул:
   - Икону! Божью матерь! Или должен умирать здесь, как собака?
   Священник растерялся: иконы с собой не принес, а в церковь идти было далеко.
   - Панство думает, что ему так уж необходимо поцеловать икону? - спросил возный. - Этот драб хочет продлить себе жизнь! Разве я не знаю этих фармушек-финтифлюшек?
   - Пусть принесут икону, - болезненно поморщившись, промолвил пан Низдиковский.
   - Но ведь на это же уйдет уйма времени! - воскликнул удивленный возный.
   - Пусть принесут! - твердо повторил шляхтич.
   Мы стояли и ждали. Обреченный снова стоял неподвижно. Казалось, умер. Но ожил, как только батюшка подал ему икону. Кивнул своей лохматой головой то ли поклонился, то ли хотел поцеловать. Потом снова замер. Священник осенил его крестом и отступил. И уже теперь отступила от потемневшего хлопа жизнь. Отдав волов погонщику, который должен был, судя по всему, быть помощником палача, майстора, сбоку подошел к осужденному, умело сбил его с ног одним ударом, стянул за спиной его руки так, что посинели пальцы, затем начал привязывать к его ногам две ременных постромки, вторые концы которых были прикреплены к ярму на волах. Погонщик по знаку палача прикрикнул на волов, они пошли медленным, равнодушным шагом, помахивая хвостами и жуя жвачку, палач прислонил свободный конец кола к низенькому столбику и придерживал, чтобы кол не соскользнул, а острый его шпиль начал входить в тело несчастного. Железо пронизывало внутренности обреченного так быстро, что не успевала выступить даже кровь, все казалось ненастоящим, какой-то игрой или дурным сном, тем более что обреченный человек, переборов муку смертную, еще нашел в себе силы по-молодецки крикнуть почти бодро:
   - Криво кол идет, майстор! Следи лучше!
   Набивать на кол нужно было так, чтобы не повредить жизненных органов и направлять шпиль не в сердце, а чтобы вышел он спиной на пол-аршина. Тогда кол с набитым на него человеком поднимали, закапывали свободным концом покрепче в землю - и несчастный сидел на шпиле до тех пор, пока не засохнет и высушится, как вяленая рыба, так что когда ветер повеет, то тело его вертелось и тарахтели косточки.
   Наверное, этот безухий майстор не был слишком опытным в своем деле: повел кол слишком криво, о чем ему снова хотел сказать обреченный, но на этот раз слова у него слились в какой-то хрип или клекот: "Кр-р-р..." Когда же палач с помощником подняли покаранного и установили кол в заготовленную яму, и начали поскорее утрамбовывать землю вокруг него, несчастный человек на железном острие завыл от боли и страдания. Выл низко, утробно, по-волчьи, так, что молодые казаки затыкали уши, а Иванец подскочил ко мне и зашептал: "Пан старшой, дозвольте укорочу ему муку! Дозвольте, пан старшой!" Я промолчал, лишь пожал плечами, а Демко, тоже шепотом, промолвил, обращаясь к своему спутнику: "Не вмешивался бы ты в божьи дела", - но тот уже выхватил пистоль, подскочил к человеку на колу и прострелил ему грудь.
   Все покрылось моим королевским письмом. Пан Низдиковский распрямил плечи и заявил, что у него камень спал с души, ведь он привык рубиться с врагом в поле, а не вот так истязать пусть даже и величайшего преступника. Пан судья сказал, что он только судья, а над ним закон, пан возный снова повторил о своем "псе без хвоста", священник неторопливо перекрестился, отпуская грехи всем виновным и невиновным. Так и закончилось это неурочное присутствие, только Демко скрежетал зубами на Иванца и шпынял его до самого Кракова, обещая отплатить ему не таким еще "развлечением". Я молча посмеивался, зная, какая это пустая похвальба у Демка, Иванец же огрызался добродушно, удивляясь, что никто достойно не оценил его добровольную и бескорыстную старательность.
   Не мог он понять, какую тяжкую услугу оказал всем нам, добавляя к тому, что видели по дороге, еще и это страшное зрелище. А я думал тогда: никогда не забывай о встречах со страданием и смертью, забудь все, но только не это.
   6
   Пока добирались до Кракова, израненными были души не только у казаков пожилых, немало переживших за годы своей трудной жизни, но и у молодых. Еще не осмеливались сказать мне в глаза, потому подбивали Демка и Иванца, а уж те, спеша друг перед другом, уговаривали меня:
   - Пан сотник, а что, если вот так пробиться к королю и все пропустить через его уши?
   - Говорят, он за русский народ.
   - Короли всегда за народ, да паны мешают!
   - Сказать ему о всех гонениях и насильствах.
   - Хотя бы о том, что видели собственными глазами.
   В ответ на это я кивал головой, поддакивая. Кто бы упустил такой случай, если бы оказался перед королем? Была какая-то надежда, что король в самом деле допустит меня хотя бы поцеловать руку (и уж тогда я сумею сказать ему кое-что!), ведь и на похороны королевы я с полусотней своих казаков ехал якобы по приглашению самого Владислава. Он был благосклонен ко мне, мог иметь даже сантимент, вспоминая о годичном служении ему (тогда еще королевичу) во время его путешествия по Европе. Но только когда же это было! Двадцать лет назад! Все уже подернуто маревом даже для меня, а для монаршей памяти? Гей-гей...
   Краков был переполнен людом и еще больше - слухами. Говорили и не о королеве (она же мертва) и ее похоронах, а все больше о короле, потому как нечасто бывал в древней столице польских королей и был обижен, кажется, на краковского воеводу, который во время элекции не поддерживал Владислава. Гнев на воеводу обернулся холодным отношением к краковянам, и хотя во время коронации Владислав вроде бы и простил их, но теперь снова вспомнил свою обиду и, прибыв на похороны, не стал въезжать в город, а остановился в Лобзове. Делегация краковских мещан вынуждена была приветствовать короля в Лобзове, но, пока райца (советник) трудился со своей речью, Владислав незаметно надел перчатку на свою правую руку, так что когда райца приблизился и встал на колено, чтобы поцеловать королевскую руку, то увидел, что должен целовать перчатку. Райца вынужден был встать с коленей, чтобы через миг, снова застыть на коленях перед властелином, но снова перед ним была рука, спрятанная под мертвой кожей. До предела растерянный, посланец гордых краковян вторично встал с коленей и упорно опустился в третий раз, имея намерение поцеловать закрытую королевскую руку, но именно тогда Владислав, мстительно улыбнувшись, снял перчатку и протянул райце свою пухлую руку для поцелуя.
   Еще труднее пришлось воеводе краковскому Станиславу Любомирскому. Он был болен и вынужден был добираться в Краков из своего замка в лектике. Не застал в городе короля, кинулся в Лобзов, но Владислав не хотел его принимать. Когда же наконец принял, то довольно резко выразил ему свою неблагосклонность за то, что тот якобы противился его элекции. Любомирский каялся и клялся в верности до тех пор, пока не был прощен.
   Король, судя по всему, был печальным, больным и гневным. Никого не хотел видеть, принимал только своих канцлеров Оссолинского и Радзивилла, с ласковой грустью выслушал приветствие примаса Польши Мацея Любенского, который тоже прибыл на похороны и посетил Владислава в Лобзове, но больше никого к королю не допускали в те дни. Куда уж там простому казаку!
   Была надежда, что допустит пред светлые очи казацкую депутацию хотя бы гетман Конецпольский, который тоже прибыл вместе с другими вельможами на похороны, но знал ли он о нашем тут присутствии, а если бы и знал, то лишний раз не захотел бы, наверное, лицезреть своевольного Хмеля и его товарищество.
   Так пришел день погребения.
   Процессию открывали две тысячи пеших. Земли и воеводства, княжества и вольные города, шляхта неимущая, ходачковая, и мещане, купцы и ремесленники, воины из пограничной стражи и просто хлопство, все в трауре, в темном, даже в глазах темнеет и мир окрестный меркнет от такого зрелища. И в этом мрачном кондукте, похоронной процессии, от несколькомиллионного народа украинско-русского лишь горсточка казаков, потому как и народа такого не существует для панства, а есть только казаки, а земля разделена на воеводства Киевское, Черниговское, Брацлавское, Волынское, Русское, и так от воеводств и выступали в процессии опечаленные усатые шляхтичи, а нас затолкали куда-то к хлопству и чуть ли не к цыганам, хотя и идем мы довольно солидно и чинно: в синих шароварах и жупанах, в черных легких киреях, оселедцы свисают с круглых наших голов, будто сабли, сами же сабли скрыты внизу под киреей, так что мы расталкиваем вокруг себя процессию, а там, оказывается, уже посвободнее. За нами тянулись длинными шеренгами отцы духовные всех законов. Четырнадцать золотых тиар украшали процессию сверканием высших капелланских достоинств. Краковская академия шла перед музыкантами, которые траурными мелодиями углубляли общую печаль. Слуги везли на кресле недужного воеводу краковского Станислава Любомирского - хозяина земли, где навеки почиет тело Цецилии Ренаты. За Любомирским воевода бжесский литовский Теофил Тризна, воевода поморский Герард Денгоф и воевода Русский Якуб Собесский несли инсигнии шведские, а воевода познанский Кшиштоф Опалинский и воевода сандомирский Кшиштоф Оссолинский - инсигнии польские. Корону покойной королевы шведской и польской Цецилии Ренаты нес каштелян краковский, гетман коронный Станислав Конецпольский. Шестерик коней, покрытых до самых ног черным сукном, тянул печальный повоз, на котором лежало тело покойной, укутанное со всех сторон драгоценной золотой тканью. Повоз сопровождали придворные со свечами в руках.
   Короля, одетого в пышные черные кружева, несли в раззолоченной лектике, увитой черным брабантским кружевом. Он все время плакал, не скрывая, а в особенности тогда, когда появился его пятилетний сын королевич Зигмунд Казимир, которого вынес на руках из дома великого канцлера на улице Канонической воевода бельский Кшиштоф Конецпольский. Справа от короля шел его брат королевич Кароль как посол императора Фердинанда, а слева - посол князя баварского Максимилиана Виттельсбаха. Королевича Зигмунда тоже сопровождали послы князя бранденбургского Фридриха-Вильгельма и князя нойбургского (этим князем, собственно, был сам король Владислав, поэтому послом от самого себя уполномочил выступать великого канцлера Оссолинского). Когда перед костелом, где должна была быть похоронена королева, тело снимали с рыдвана, прибыли посланцы князя семиградского Ракоци.
   - Только от турка да от хана не хватает еще послов, - прошептал кто-то из моих казаков.
   - Уже, наверное, были, - ответил ему другой. - Три месяца прошло, как умерла королева. Было, видать, здесь люду, было!
   - А она, сердечная, все лежала да ждала, пока похоронят...
   - У королей завсегда так.
   - Отчего бы это?
   - А улеживаются, будто груши.
   - Дурень: ждут, не воскреснет ли! Положат в боковушке и выдерживают, как копченый окорок, этак дней по сорок, а то и по целых сто.
   - И воскресают?
   - Кто его знает. Видно, воскресали, раз так держат.
   - А что, пане Зиновий, - притиснулся ко мне вплотную Федор Вешняк, - не кажется ли тебе, что позвали нас, чтобы мы похоронили не только королеву, но и всю королевщину с Речью Посполитой вместе?
   - Помолчи, Федор, - сказал я ему.
   - Да это я так, к слову, пока покойницу в храм вносят. Да и маловато нас, если посмотреть.
   Я осуждающе бросил ему, чтобы молчал, негоже в таком месте болтать, а сам подумал, что и впрямь могло бы нас здесь быть больше. Ой, еще и как больше - только позови!
   В костел нас не пустили, ибо не той веры да и чина не того, а известно ведь: у каждого свой бог и своя церковь; торжества для нас закончились без службы алтарной и прощальных песнопений, но хлопцы мои не очень от этого переживали, только удивляло всех их, что допущены были до такой высокой церемонии, да еще и вызваны ради этого вон из какой дали - из самого Чигирина!
   - Что бы все это значило, пане сотник? - допытывались у меня казаки, когда уже мы сняли с себя черные киреи и выпили по чарке краковского меда за здоровье живых и память усопших. Пока ехали в Краков, как-то никому в голову не приходило, какая честь им оказана, и только теперь поняли и не могли надивиться этому.
   - Либо пойдет казак вверх, либо леший его маму знает!
   - Пойдешь вверх, аж веревки затрещат!
   - А может, это для пана сотника решпект?
   - Если решпект, то сотню бы позвали, а то лишь полсотня, да и та неполная.
   - Казацкого духа боятся!
   - Потому и в костел не пустили, чтобы мы свечей им не погасили, когда дохнём!
   - Не пустили, потому что сермяжники, а там одни лишь паны!
   - Не сермяжники, а своевольные!
   - Гультяйство!
   - Разбойники!
   Шутили сами над собой, произнося прозвища, которыми наградила их шляхта. Смех скифский, варварский, азиатский, дьявольский. Смеются над всеми, над собой прежде всего. Потому что вольны душой. Рабы не смеются - те плачут.
   Уже в Кракове подробнее узнал о смерти королевы. Об этом гудел весь город. Была на сносях. Должна была родить еще одного сына королю. В марте выехали с королем в Литву на ловы - Владислав не мог и недели прожить без охоты. Короли всегда проливают кровь: если не на войне, то на ловах. Подскарбий надворный Тишкевич пригласил королеву быть крестной матерью его новорожденного, и она согласилась. А это был грех, потому что, когда соединяются святым сакраментом только что рожденный младенец и еще не рожденный, то один из них должен заплатить за такое нарушение смертью. Так и случилось. Через два дня на охоте псы выгнали из берлог двух медведей, один из них перепугал королеву так, что она ударилась о сани и повредила плод. Через неделю Цецилия Рената родила мертвого сына, а через день и сама закончила счеты с жизнью. В горячке неожиданно начала петь, чего от нее никогда никто не слышал, а потом на своем родном немецком языке якобы сказала: "О коварный мир, о Цецилия, о непостоянный мир! Нет в тебе ничего постоянного, что бы радовало!" После этих слов умерла.
   Теперь я думал над этими словами, и они казались мне пророческими.
   Еще когда направлялся в Краков, были у меня какие-то надежды, сам не ведая, какие и на что именно, а тут, затерявшись среди вельможного панства, полного надменности, должен был растоптать самые робкие свои надежды.
   К королю не допускали даже канцлера коронного, что уж тогда говорить о казацком сотнике, хотя и дружившем в далекие годы с Владиславом.
   Король снова засел в Лобзове, принимал и отправлял иноземных послов, потом призвал сенаторов и секретарей на тайную раду, затем до конца месяца окружил себя своими приближенными врачами: накопился у него за полсотни лет от невоздержанной жизни целый ворох болезней.
   Я был ровесником короля. Мог бы поздравить его с началом пятидесятого года жизни (именно в июне был день рождения Владислава), был у меня и соответствующий подарок для короля - скакун золотистой масти, которого вел из Чигирина, никому не говоря зачем, выдавая за своего скакового коня, хотя так ни разу и не сел на него. У меня было что сказать королю, и не столько, наверное, о плаче, сколько о смехе, потому что, когда народ начинает смеяться, в этом - самая большая опасность.
   Канцлер коронный Оссолинский принял меня в своем краковском доме на Канонической, но принял тайно, ночью, чтобы никто не знал и не видел, оказал мне милость на радостях - ведь только что состоялась помолвка второй его дочери Анны Терезы с сыном воеводы сераджского Зигмундом Денгофом, а его сына Францишека - с дочерью покойного воеводы поморского Дзялинского. Воротил от меня свой хитрый нос, без умолку сыпал пустыми словами, посверкивал лукаво глазами и вместе с тем словно бы и любезно.
   - Рад приветствовать пана Хмельницкого, пане писарь генеральный.
   - Всего лишь сотник, пане канцлер, сотник казацкий из Чигирина.
   - Но всё ведь в ласке божьей и королевской. Почему бы и не стать пану Хмельницкому снова писарем войсковым, а то и выше?
   - Сам себе удивляюсь: почему не становлюсь снова высочайшим писарем.
   Так и обменивались мы словами, будто ударами сабли, а каждый думал о своем, каждый гнул в свою сторону. Я пробовал выведать, не допустит ли меня к руке король, а Оссолинский крутил-вертел, ничего не говоря прямо, но получалось так, что король нездоров и никого теперь уже не захочет видеть до самой Варшавы, а когда там будет, того не ведает никто; и выходило, что я тоже должен двигаться в столицу и там терпеливо ждать (чего и от кого?), потому что кто ждет, тот дождется, но в Варшаву не следует вести за собой целую сотню (я напомнил, что не сотня, а менее полсотни, хотя и называется полусотней), да-да, сотню казачества, от которого всегда можно ждать своеволия и бесчинства, поэтому следует взять с собою лишь прислугу для поддержания надлежащего достоинства, а остальных отпустить домой.
   - Хотим видеть пана Хмельницкого еще и в Варшаве, и пренепременно, заключил коронный канцлер, после чего устроил мне угощение, хотя и небольшое, но довольно милое для нёба, если сказать коротко.
   Так я, взяв лишь Демка и Иванца, направился в Варшаву, а казаков, поставив старшим над ними Вешняка, отпустил назад в Чигирин.
   Странствия заменяют войну. Вот так можно перемеривать дороги месяц, и два, и целые годы, а то и целую жизнь тратить на это приятное занятие, утешая глаз раздольными равнинами и крутыми горами, тихими реками и густыми лесами, большими городами и живописными селами. Отдыхал бы и я вот так сердцем, с земли родной переехав в землю ляшскую, держа путь из Кракова в Варшаву мимо красивых каменных местечек со стройными шпилястыми костелами в каждом, с барочными дворцами среди зеленых трав и неприступными замками над обрывами и на скалах. Красивая земля и богатая, хотя и кажутся нивки слишком постными и неродящими, потому что всюду песок да суглинки, неизвестно, откуда и берется богатство, которым так кичатся все эти изысканные каменные строения. Моя же земля лежит где-то мощными валами чернозема, безбрежная в своей плодовитости и плодородии, а ни тебе каменных сооружений, ни дворцов, ни величаний и похвальбы - глиняные хатки, деревянные мельницы, земляные запруды и ставки, а самое большое убранство - разве что враги кругом, осаждающие тучами. Вот и получалось, что украшали мы не свои города и села, а только самих себя, и не драгоценностями и самоцветами, а железом и мужеством. Как это сказано у Мономаха: "Ни питью, ни еденью не лагодите, а оружья не снимайте с себе вборзе".
   Короля видеть не суждено мне было. Он задержался под Краковом, развлекался ловами в Неполомецком старостве краковского воеводы Любомирского, убив там, как говорили при дворе, чуть ли не пятьдесят оленей. Потом принимал в краковском замке московских послов, там же дошла до него весть о смерти папы римского Урбана VIII, заядлого гонителя греческой веры. Урбан сидел на святом престоле 21 год 4 месяца и 23 дня и опостылел не одним лишь православным и диссидентам, но и католикам, о чем недвусмысленно сказано было в моем присутствии канцлером литовским Радзивиллом, когда встретил я его ночью у королевского секретаря Любовицкого. Любовицкий, ближайший человек канцлера коронного Ежи Оссолинского, позвал меня по обыкновению поздней ночью, видно, никак не хотелось вельможному панству открывать свои сношения с казаком. У секретаря застал я и канцлера литовского, который сидел уже за столом, разогревая свою голову вином. Был ли и он гостем королевского секретаря или они вдвоем ждали меня для каких-то переговоров, так мне и не удалось тогда узнать, потому что Любовицкий лишь намекал на что-то, просил меня быть терпеливым, не торопиться домой, побыть в столице, может, и возобновить свои давние знакомства (я подумал, что если так, то следует начинать с короля, ведь с ним я, кажется, знаком очень давно, к тому же его ровесник). Секретарь и канцлер, привыкшие к ночным сидениям, приглашали меня, как равного (ведь вольность в королевстве для всех!), отведать напитков и яств, не забывали и о насыщении своих утроб. Король любил видеть вокруг себя таких же, как сам, тучных, пузатых, пухлощеких, ненасытных и неутомимых в чревоугодии. Оба канцлера и секретари и даже приближенные лекари отличались толстыми тушами, будто властелин надеялся, что из этой обфитной плоти родится и соответствующий разум, разум же, известно, придает блеск и глянец всему тому сословию, к которому принадлежит человек. С разумом еще неизвестно как обстоит дело, но ораторы все они были искусные и не пропускали ни единого случая, чтобы покрасоваться словом то ли в сенате, то ли в сейме, то ли перед послами чужеземными, то ли перед королем или на пирах великопанских, а то и просто в такой вот ночной тайной беседе перед простым казаком незнатным. Как только зашла речь об умершем папе, Радзивилл, поглаживая толстую золотую цепь, висевшую у него на груди, а также золотой иезуитский крест, пустился в пышные и запутанные разглагольствования.