Страница:
На обеде, как только я пригласил Киселя сказать слово, он начал орацию, передавая мне и всему войску ласку королевскую и хвалясь, что привезли они от Яна Казимира клейноды для гетмана, но тут Джелалий без церемоний прервал его суровой речью:
- Король как король, потому-то мы и поставили его над вами. Но вы, королята, князья и сенаторы, броите много - и уже столько наброили! И ты, Кисель, кость от костей наших, отщепился и пристал к ляхам.
Я попытался урезонить Филона, но он, махая перначем под самым носом у пана Киселя, кричал так, что полковникам пришлось успокаивать его и отталкивать от побледневшего пана сенатора, которому изменил его рыцарский дух, коим он так любил хвалиться повсюду.
- Привезли сии игрушки, - кричал Джелалий уже из-за спин старшинских, хотите одурачить казаков, чтобы снова взнуздать? Нужно оружием, а не словами кончать дело! Имейте вы свою Польшу, а Украина пусть казакам будет!
- Видишь, пан Кисель, - сказал я, - услышал ты лишь одного моего полковника, а из них каждый как порох, - не знаешь, когда и взорвется. Так как тут начинать комиссию, не смягчив хотя бы малость мятежных душ сих? Нужно вам будет подождать, пока я приму послов иноземных и дам им отпуск, потом, может, и возьмемся за свое дело.
- Но ведь комиссия не может ждать! - воскликнул пан Смяровский, давний мой знакомый из-под Замостья.
Я посмотрел на него спокойно, но тяжело. Помнил его ненавистные слова про Кривоноса. Может, и сюда напросился, чтобы сводить счеты с Кривоносом? Так нет уже Максима, нечего и искать. А тот князь Четвертинский? Тоже будет вспоминать свои кривды и своего брата, убитого в Нестерваре горячими головами, и невестку свою, ту белую княгиню, которая так пришлась по душе Максиму? Так нет же Кривоноса уже теперь ни для кого, а эта белая княгиня, говорят, уже нашла себе какого-то шляхтича и утешилась в горе своем двойном.
На кого из комиссаров ни смотрел я, в каждом вычитывал ненависть к нам и презрение, так почему же должен был уважать их сам?
- Не могут ждать послы иноземные, - промолвил спокойно. - Ведь прибыли издалека и от чужих властелинов. А мы - свои, в своей державе, у себя дома, так куда же нам спешить? Пью за ваше здоровье, панове комиссары, и на этом конец ныне, а что завтра будет - увидим.
А завтра ждал я прибытия посла московского, подьячего Василия Михайлова, но он был и не посол, а только гонец, который должен был присмотреться к нам, убедиться в нашей силе, мне же передать, что вскоре прибудет ко мне настоящий посол от самого царя с письмами и надлежащими наставлениями.
Зато подарки от царя Михайлов привез такие, что и с послами никогда не присылаются: сорок соболей в 200 рублей и два сорока по 150 рублей, всего на пятьсот рублей.
Я принял Михайлова, как брата, одарил его щедро, приготовил еще одно письмо к царю, в котором снова писал о желании всего народа нашего быть в подданстве царском и просил помощи против шляхты. Отпуск Михайлову дал не сразу, чтобы повнимательнее присмотрелся он ко всему, что происходило в Переяславе, и было ему о чем рассказывать в Москве.
Сам тем временем принимал султанского посла Осман-чауша.
Пышное это было зрелище для казацкого глаза. Осман-чауш стоял во дворе напротив моего гетманского, потому мог бы просто перейти улицу, а перед крыльцом я уже и встретил бы его. А он вырядился, как будто бы в дальний поход. Сам на коне, и вся его свита тоже на конях под чепраками и попонами, такими дорогими, что за каждую можно купить целый город. Окружил себя султанский посол закованными в черное железо разбойниками, будто отправлялся на битву, привез из Стамбула даже своих барабанщиков и зурначей, и вот так с грохотом, дикими возгласами и криками, в роскошном мрачном величии двинулся этот поход через улицу, и все это продолжалось так утомительно долго, что весь Переяслав успел посмотреть на турецкое диво, и купцы чужеземные, и служки панов комиссаров, и те люди посольские, которые там обретались.
Впереди своего похода Осман-чауш пустил помощников, в раззолоченных кафтанах, подбитых толстым мехом, в тюрбанах таких огромных, будто намотаны они были не на головы, а на бочки, что ли. Каждый из них нес на золотой парчовой подушке подарки для меня от султана: саблю в драгоценных ножнах, хоругвь, шитую золотом и жемчугами, и булаву в редкостной яшме, серебряную, золоченую.
Я встретил посла перед крыльцом с короткой речью, принял султанские дары, пригласил Осман-чауша в дом - уж очень вельможного турка донимал наш мороз, и потому вид у пана посла был далеко не торжественным.
Разогревшись в тепле да еще чаркой гетманской (хотя и запрещенной кораном!) горилки, Осман-чауш сказал, что вместе с дарами высокими для гетмана Войска Запорожского от падишаха Высокая Порта послала веление крымскому хану и силистренскому паше помогать казакам своей воинской силой, а если нужно будет, то деньгами или оружием. Передал мне еще письмо от самого падишаха, в котором султан (то есть его великий визирь Бойну-Игри-Мехмед-паша) писал: "Ваши слова, полные покорности и приязни, и все написанное вами о вашем войске и ваших неприятелях, было обнято нашей мудростью, которая обнимает весь мир".
После этого Осман-чауш передал мне в дар от султанской матери Турхан-валиде двенадцать шелковых платочков, собственноручно вышитых ею. Я поцеловал эти платочки и поблагодарил за такую честь, а посол еще добавил, что Турхан-валиде просила его передать словами, что она днем и ночью взывает к аллаху, чтобы он держал под своей опекой и в добром здравии храброго гетмана украинского Хмельницкого.
Я развернул один платочек - на нем были вышиты красные петухи, как на наших рушниках. И на всех двенадцати платочках кукарекали красные петухи, будто подавая из-за моря голос заблудшей души той несчастной дивчины, захваченной когда-то ордой в ясырь, проданной в султанские гаремы. Гей, как же немилосердно обращается судьба с детьми своими! Потеряла эта дивчина и землю родную, и собственное имя, уже зовется по-чужеземному; никто и не вспомнит никогда, откуда она и кто, да, может, и сама она уже не вспомнит, только и остались у нее в памяти эти вот красные петухи с украинских рушников, вот и выпустила она их на волю из своей золотой клетки, в которой сама останется навеки...
Украинка дала огромной империи нового султана. Если бы откликнулся в его крови голос наших степей и милосердие пробудилось в сердце к народу его матери. Жаль говорить! Не сумеет сдержать Турхан-валиде своего норовистого сына. Как только взберется он на коня и взмахнет саблей, так сразу и двинется со своим черным войском на степи наши нетронутые, будет жечь города и села, топтать конем иконы в Каменце, а его главная жена Кая-султанша, дикая черкесская гаремница, будет велеть набивать сеном засоленные (чтобы довести целыми с Украины в Стамбул!) казацкие головы, насаживать их на пики и проносить в торжественном походе перед благоденствующим падишахом.
Осман-чауш не просил отпуска посольского, потому что имел еще полномочия Высокой Порты, которые не мог высказать за один раз, он снова просился ко мне, и это было вельми кстати, чтобы как следует подразнить панов комиссаров, которые не могли дождаться своей очередности и, наверное, проклинали в душе этого ничтожного казачка Хмельницкого.
При втором своем посещении Осман-чауш передал мне письмо от султанского наставника Бекташ-аги, моего давнего знакомого и вроде бы друга. Бекташ-ага снова ласково соглашался называться не только отцом-наставником великого падишаха, но также и отцом гетмана украинского, а чтобы гетман убедился в его добром к себе отношении и в силе, которую Бекташ-ага имеет возле аситане-и-сааден, то есть возле Порога Счастья, то послу Осман-чаушу велено передать гетману Хмельницкому текст договора между его величеством султаном, и Войском Запорожским, и народом русским о вольной торговле на Черном море. Сделали мы это, зная об отважных походах казаков и самого гетмана Хмельницкого на Черном море, а также помня о давней приязни гетмана Хмельницкого к бывшему султанскому адмиралу, о чем знает теперь и нынешний капудан-паша, который передает гетману Хмельницкому свой привет.
Такого подарка я не ожидал не только от Бекташа, но и от самого господа бога! С времен князя Олега не было у нас ни с кем договора о Черном море.
С тех пор как сто лет назад Сулейман Великолепный провозгласил Черное море внутренним турецким озером - Дахли кгёль, туда и птица клюв не смела сунуть, разве лишь отважные запорожцы да донцы храбро врывались в море на своих утлых суденышках и штурмовали турецкие крепости или же схватывались в неравных боях с грозно вооруженными османскими галерами. Шляхта, которой и не снилось побывать на Черном море, распространяла слух, будто все казаки сплошь хищники и грабители, а теперь этих грабителей сам султан пускал на море и приглашал как посредников честных в великой торговле между безграничной Турецкой империей и двумя могущественными приморскими христианскими державами - Москвой и Польшей.
Были в договоре такие пункты:
1. Султан турецкий разрешает войску казаков и их народу вольное плавание на Черном море ко всем своим портам, городам и острогам, также на Белом* море ко всем своим владениям христианским, также ко всем рекам и городам, с которыми по своему желанию в торги и купеческие дела входить должны, продавать, покупать и менять по своей воле, стоять в портах и выезжать, когда пожелают, без каких-либо помех, сопротивления и затруднений.
______________
* Белым морем называлось Эгейское.
2. Для способствования новой торговле Войска Запорожского и народа его султан турецкий освобождает их купцов от любого мыта и подати, а также товары их, какие только они в его державу ввозят или из его державы вывозить захотят, сроком на сто лет (если не на сто, то хотя бы на пятьдесят, или по крайней мере на тридцать), за чем служебные начальники повсеместно следить будут, а по окончании ста лет, если аллах позволит, то большее бремя подати, как и сами турки, нести должны.
3. Для сдерживания своевольных людей от нападений на море, с разрешения султана Войско Запорожское заложит несколько городов портовых ниже порогов, до самого устья Буга в Днепр, оттуда и торговлю свою чинить, и безопасность на море против своеволия обеспечить само собой должно.
Я читал этот договор пункт за пунктом вслух, из старшин моих разве лишь Джелалий понимал все до конца, да, собственно, это он и привез неожиданный в действиях земли нашей договор, потому-то я, прочтя два или три пункта, спрашивал его:
- Все ли здесь так, Филон, как следует?
- Да кажется, Богдан, что именно так, черти бы его побрали и все турецкие святые в придачу! - посверкивал он крепкими зубами из-под густых усов, которые до сих пор еще не брала седина.
- А почему это они в такой спешке снарядили этот договор, как ты думаешь? - спросил я его еще, вычитав пункт о том, что нам как когда-то еще при князьях киевских и императорах византийских, выделен и двор в Стамбуле свой во всей неприкосновенности и привилегиях необходимых и знатных.
- Наверное, боятся нас, Богдан. Услышали о нашей силе, а для турка сила - превыше всего.
- А может, хотят, чтобы мы оберегали им море от самих себя?
- Может, и так, на то же они и хитрые да мудрые и аллаха своего вспоминают после каждого слова, а мы своего бога, вишь, вспоминаем, лишь когда нам солоно приходится.
Тогда я прочел договор еще раз, уже на нашем языке, чтобы генеральный мой писарь понял, о чем идет речь, и тут же сказал Выговскому уведомить комиссаров королевских о нем, послав каждому из них список.
Выговский послушно наклонил голову, я же, оказав Осман-чаушу особую честь, спросил его, когда бы он хотел иметь отпуск посольский, чтобы приготовить для него шертные грамоты и передать подарки для султана, матери султанской, отца султанского Бекташ-аги и садразама Мехмед-паши за их ласку к моему войску и к народу моему да и ко мне лично.
Пан Кисель тем временем бесился, сидя без дела в Переяславе, запертый в выделенном для него доме казаками так плотно, что и мышь к нему не проскользнула бы. Каждый день присылал мне гневные цидулки, требуя начала проведения их комиссии, а я либо оставлял эти его писания без ответа, либо велел Выговскому отписывать, что занят державными хлопотами то по приему турецкого посла, то по отпуску послов молдавского и мунтянского, то опять-таки по приему и отпуску посла семиградского.
Тем временем прилетали ко мне вести со всех сторон, и были эти вести не самыми лучшими.
На Литве Януш Радзивилл, собрав навербованное войско Великого княжества Литовского, двинулся из Бреста в Туров, захватил у казаков Мозырь, вырезав весь казацкий гарнизон, а казацкого ватажка Махненко посадил на кол. Товарищ гусарский Богуслав Казимир Мацкевич потом рассказывал об этом: "Полковник Махненко был посажен на кол с другими. Князь пан гетман Радзивилл хотел посмотреть на трупы и поехал на поле битвы, велев двоим товарищам из каждой хоругви охранять себя. И когда между холмами и кустами, голыми в то зимнее время, объезжали мы трупы казненных, то единственную утеху имели, охотясь на людей, будто на диких зверей, ибо неприятели, убегая по болотам и рвам, каждый старался спрятаться в зарослях, но они ведь были голыми, каждый из неприятелей был виден сверху, и наши одни из ружей, другие из мушкетов каждый своего убивал, если же кто-нибудь, будто заяц, прокрадывался в поле, то и там не спасался, потому что хоругви (воинские части), стоявшие в поле, увидев этих беглецов, рубили их и всячески истязали".
Радзивилл пошел дальше и стал под Бобруйском. Злобно морщился при рассказах о хлопской отваге, крутил свой пшеничный ус, ждал, что придут умолять о милости, но никто не приходил, вышли с процессией священники, а казацкий гарнизон засел в деревянной башне и не хотел сдаваться, когда же увидели, что не будет спасения ниоткуда, сами себя сожгли, а кто выскочил, тот попал на колы, которые Радзивилл велел приготовить для непокорных. Среди них были полковник бобруйский Поддубский, который несколько часов еще мучился, просил дать воды напиться и в церкви по душе своей звонить, чтобы послушать похоронный звон по себе.
Где еще на свете есть такие люди! Презрение к смерти вознаграждалось им свободой, я же чувствовал, что теряю свободу с каждым днем больше и больше. Все от меня чего-то ждут, просят, требуют, надеются: казаки и посполитые, мещане и старшины, соседние державы и отдаленные властелины, король и султан, князья и воеводы, церковные иерархи и умы независимые. От всех я теперь, выходит, становился зависимым, всем был чем-то обязан, всем должен был служить, а мне - никто. Я каждому кланялся и перед каждым заискивал, но гордо выпрямлялся и голос мой гремел, когда речь заходила о земле моей и ее свободе. Я метался от одного могущественного владыки к другому, порой прибегал к хитрости, давал обещания, которых вовсе не собирался осуществлять, но во всем этом никогда не переходил межи, отделявшей свободу народа от рабства. Ни один чужой воин не вошел в Украину без моего согласия, все мои заверения о подданстве королю, султану или хану даже так и оставались на бумаге, ибо вызваны они были тяжкими потребностями момента, но я ведал хорошо, что следующая волна смоет и сотрет их бесследно. Во имя будущего я вел нелегкую и опасную игру, и кто же меня осудит за это!
Королевские комиссары присматривались к тому, как полнится гетманский двор посольскими оршаками-свитами, их била лихорадка нетерпения, они переписывались с моим генеральным писарем, добиваясь начала своей комиссии, я же советовал панам комиссарам получше подумать о кровопролитии, творящемся на Литве, грозясь, что за одного моего полковника, которого Радзивилл велел посадить на кол, сделаю то же самое с четырьмя тысячами ляшских пленных, которых имею с Кодака и Бара.
Кисель рвался ко мне, я не пускал к себе, спихивал на Выговского, чтобы он стал моим ухом, там пан сенатор давал себе волю в разглагольствованиях и поучениях. Не отставал от него и мой генеральный писарь. Верные люди вносили мне в уши каждое слово Киселя и пана Ивана, и утешения от этого было мало.
Кисель возмущался: "Хлопы нахальны в счастье. Я избран вестником мира, а не вестником войны, а пан Хмельницкий трактует меня таким унизительным способом. Разве не видит, что без моих советов утонет в этом море хлопской ребелии и своевольства? Если хочет уберечься, пусть поскорее отделяет казаков от посольства, составляет реестр из самого пограничного казачества, обеспечивает свои собственные дела и со всем послушным ему Запорожским Войском уходит на Запорожье, а уж мы бы умиротворили всех, не прибегая ни к каким тиранствам, но и не разрешая мятежному плебсу поднимать голову. Хмельницкий чинит невыносимую пролонгацию для комиссаров, а должен был бы взяться за ум и начать трактаты. Кто же склонит его к этому, тот получит вечную благодарность от короля и отчизны".
Пан Иван, хорошо зная, какая у меня негнущаяся шея, не очень спешил в помощники к Киселю, однако не мог упустить случая, чтобы не похвалиться своими влияниями. "Теперь уже всем известно, - говорил он, - что с божьей помощью я в Войске Запорожском владец во всех делах первейший. И гетман, и полковники, и все Запорожское Войско слушают меня и уважают. Знают об этом и крымский царь, и его мурзы, и кто у них есть властелин, знают и в Царьграде, и в Валахии. Король венгерский Ракоци зовет меня к себе и дает мне власть над войском и полторы тысячи золотых в год и многие города в собственность. Но я не мыслю куда-либо уезжать, ибо уже теперь вижу, что пану Хмельницкому без моих советов туго придется".
Наверное, все царедворцы одинаково нахальны и одинаково лживы, ибо и тогда, когда дуют в одну дудку, не верят друг другу. Выговский тарахтел пану Адаму о своей значимости у казаков, а сам уже под утро расстилался передо мною ничтожной подстилкой. Кисель, вроде бы зазывая пана Ивана в свои исповедники, ночью пробрался к Чарноте и подбивал его против меня, обещал гетманство от короля и всякую ласку.
Когда я утром вышел из ложницы, в светлице увидел Чарноту, который сидел за столом и цедил горилку. Продолжалось это, наверное, долго, ибо голова у Чарноты была низко опущена и все тело его будто расползлось, как глиняная гора от долгих дождей.
- Что пропиваешь, пан обозный? - спросил я его полушутя. - Не армату ли казацкую? Так она ведь теперь такая, что вряд ли и пропьешь в одиночку!
- Тебя пропиваю, - мрачно промолвил Чарнота. - Может, и ты благословишься с утра, пане гетмане?
- Если меня пропиваешь, то не со мной же сие делать должен, а с тем, кому хочешь пропить.
- Не был бы он под твоей защитой гетманской, то уже по нему третью молитву бы отпевали! - скрежетнул зубами обозный.
- Кто же это такой неприкосновенный? - удивился я.
- Твой приятель милый пан сенатор и комиссар королевский пан Кисель! Подбивал меня на гетманство, а тебя чтобы присмирить.
- Каким же способом присмирить?
- Это уже я должен был придумать - саблей, или веревкой, или же ядом...
- Ну и как же ты?
- Да что! Пан Богдан, за кого принимаешь Чарноту своего! И почему же это он - собачья вера! - меня избрал для своих подлых наущений! Ну, скажи мне, гетман, почему меня?
Он стукнул кулаком по столу и заплакал.
Я подсел к Чарноте, положил ему руку на плечо, другой налил чарку ему и себе.
- Хотя и горька она, но давай выпьем по-братски, Чарнота, ибо что на этом свете сладкое? Удивляешься, что пан Кисель хочет моей смерти? А какой же пан ныне не хочет этого? Давно уже смерть ходит за мной по пятам. Уже и не на цыпочках, а полной стопою, не украдкой, а нахально - и торопит, гневаясь, что задерживаю ее. А меня бережет от смерти народ. И окружен я не лукавыми придворными, а народом. Понять ли это киселям? Ты хоть повел себя с паном сенатором с надлежащим казацким достоинством?
- Выгнал из своей хаты! Как только услышал его шипящие слова, вскочил из-за стола и вылил горилку на руки, чтобы смыть с них следы прикосновения Киселевой десницы, плюнул и побежал сюда. Но почему же именно ко мне прибился этот мерзкий апостат?* Не потому ли, что я сильнее всех кричал против тебя, Богдан, может, сильнее Нечая? Так это же моя глупая голова виновна и нрав мой подлый...
______________
* Апостат - вероотступник, отщепенец.
- Не слишком ломай себе голову. Кто бьется за чужую свободу, хочет свободы и для себя, нет в сем греха никакого.
- Так почему же одни кричат про свою свободу, как вот я с дурной своей головы, а другие молчат?
- Может, они кричат молча, Чарнота? В душе своей кричат, и этот крик иногда страшнее услышанного. Нет человеку покоя и в наивысших обретениях. Вот мы завоевали свободу, но свободны ли в своих поступках? Сразу заметили нас даже те, кто и не знал о нашем существовании, и уже просят, обещают, требуют, угрожают, ставят условия. Так и паны комиссары королевские. Держал их, пока мог, чтобы ощутили наше казацкое превосходство над ними, но уже придется пустить их к себе, пустить, а потом и отпустить с богом ихним. А о сем происшествии ночном забудь, Чарнота.
- Как же забыть такое?
- Еще и не такое будет.
Мы еще раз выпили по чарке, но тут вошла в светлицу Матрона и застыла на пороге. Чарнота, как ни пьян был, мгновенно встрепенулся, выгнул спину, вскочил из-за стола, резко наклонил голову перед Матроной.
- Гетманша наша, дорогая! Челом тебе! Почтение казацкое! Любим тебя все, как и гетмана нашего.
Матрона смеялась глазами, обращенными ко мне из-за склоненной в поклоне головы Чарноты, потом подала ему обе руки - не для поцелуя, как шляхтянки, а для пожатия - и подвела обозного снова к столу, но я показал, что с него уже хватит, и тоже встал из-за стола, и так мы вдвоем проводили нашего гостя до двери.
- Гетманша наша, - бормотал Чарнота, - за тебя... головы свои... костьми ляжем... Ты для нас...
Чтобы склонить меня лаской королевской, Кисель намерился сначала торжественно вручить мне гетманские знаки (которые, кстати, Ян Казимир передал для меня без ведома сената и сейма), а уж потом начинать переговоры. Место для этой церемонии я назначил перед своим двором, чтобы послы московский и семиградский, жившие поблизости, могли присматриваться.
Прошел на конях мой полк охранный, за ним музыканты с гетманскими бубнами и трубами, потом несли новую королевскую хоругвь, красную с белым вышитым орлом и надписью "Иоаннес Казимирус рекс", затем булаву гетманскую, саженную бирюзой, затем шли комиссары, которых я ждал в кругу полковников и старшин. Был на мне красный алтембасовый кобеняк, подбитый соболями, рядом со мною стояла Матрона в том соболином кунтуше, в котором встречала меня в Чигирине, над нами держали бунчук из белого конского хвоста и хоругвь запорожскую с архангелом Михаилом, поражающим мечом всякую скверну.
Мороз был изрядный, не помогало и солнце, светившее в то утро ярко и щедро, паны комиссары, хотя и закутаны были в меха, окоченели так, что и слова никто из них не мог промолвить, поэтому я не очень и затягивал церемонию, а пригласил комиссаров в дом на небольшую трапезу перед обедом.
Комиссары оттаивали с мороза, вскоре раскрылись их рты не только для чарки, но и для слова, и от этого чуть было не случилась беда. Королевская булава мешала мне, так я положил ее на край стола, а потом попросил Матронку и вовсе убрать. Но как только Матрона взялась за булаву, вскочил вдруг ксендз Лентовский и довольно сухо заметил, что негоже какой-то женщине прикасаться к тому, что освящено прикосновением рук владыки польского.
На это замечание неожиданно вспыхнул самый рассудительный из моих полковников Федор Вешняк, потрясая полковницким перначем над головой ксендза, закричал:
- Это гетманша наша, а не "какая-то женщина", пане преосвященный. Или, может, прибыл сюда вводить у нас свои целибаты римские?
Остальные полковники тоже порывались к ксендзу, а я не мешал им, чтобы пан Кисель убедился, в каком почете тут не только гетман, но и его жена.
Пан Адам кинулся спасать своего незадачливого отца преосвященного. Он хлопнул в ладоши, и на этот знак в светлицу комиссарские пахолки внесли огромные, в человеческий рост, часы дивной работы, с многими шкалами, которые показывали не только часы и минуты, но и дни, месяцы, движение Солнца, Луны, планет, расположение звезд и знаков Зодиака.
Пан Кисель объяснил, что эти часы из Вены, сделаны императорскими прославленнейшими умельцами, их подносит в дар гетману Хмельницкому его милость король Ян Казимир и шлет вместе с часами и искусного мастера-зегармистра пана Циприана Курциуса.
Полковники, как дети малые, разинули рты на это венское чудо. Еще большее удивление вызвал пан Циприан, человек словно бы сложенный из двух половин, свинченный странным образом, как и те часы, к которым он был приставлен королевской волей. Зегармистр был в одежде из черного оксамита, прилегающей к телу так плотно, что казалась уже и не одеждой, а как бы черной блестящей кожей. Туловище у него было как и у всех взрослых мужчин, вроде бы длинноватое и к тому же дебелое, а подпирали это туловище какие-то несоответствующие ему ножки - очень короткие, будто детские, какие-то сухие, напоминавшие две палочки, и воткнуты снизу в основу туловища так близко одна к другой, что, наверное, эти плотные плюдры пана зегармистра должны были протираться в этих местах каждую неделю, если не чаще. Карлик не карлик, но и не человек, а так себе. Полковники немало подивились часам и пану Циприану. Вскоре были забыты невзгоды, и все приступили к торжественному обеду в честь панов комиссаров.
- Король как король, потому-то мы и поставили его над вами. Но вы, королята, князья и сенаторы, броите много - и уже столько наброили! И ты, Кисель, кость от костей наших, отщепился и пристал к ляхам.
Я попытался урезонить Филона, но он, махая перначем под самым носом у пана Киселя, кричал так, что полковникам пришлось успокаивать его и отталкивать от побледневшего пана сенатора, которому изменил его рыцарский дух, коим он так любил хвалиться повсюду.
- Привезли сии игрушки, - кричал Джелалий уже из-за спин старшинских, хотите одурачить казаков, чтобы снова взнуздать? Нужно оружием, а не словами кончать дело! Имейте вы свою Польшу, а Украина пусть казакам будет!
- Видишь, пан Кисель, - сказал я, - услышал ты лишь одного моего полковника, а из них каждый как порох, - не знаешь, когда и взорвется. Так как тут начинать комиссию, не смягчив хотя бы малость мятежных душ сих? Нужно вам будет подождать, пока я приму послов иноземных и дам им отпуск, потом, может, и возьмемся за свое дело.
- Но ведь комиссия не может ждать! - воскликнул пан Смяровский, давний мой знакомый из-под Замостья.
Я посмотрел на него спокойно, но тяжело. Помнил его ненавистные слова про Кривоноса. Может, и сюда напросился, чтобы сводить счеты с Кривоносом? Так нет уже Максима, нечего и искать. А тот князь Четвертинский? Тоже будет вспоминать свои кривды и своего брата, убитого в Нестерваре горячими головами, и невестку свою, ту белую княгиню, которая так пришлась по душе Максиму? Так нет же Кривоноса уже теперь ни для кого, а эта белая княгиня, говорят, уже нашла себе какого-то шляхтича и утешилась в горе своем двойном.
На кого из комиссаров ни смотрел я, в каждом вычитывал ненависть к нам и презрение, так почему же должен был уважать их сам?
- Не могут ждать послы иноземные, - промолвил спокойно. - Ведь прибыли издалека и от чужих властелинов. А мы - свои, в своей державе, у себя дома, так куда же нам спешить? Пью за ваше здоровье, панове комиссары, и на этом конец ныне, а что завтра будет - увидим.
А завтра ждал я прибытия посла московского, подьячего Василия Михайлова, но он был и не посол, а только гонец, который должен был присмотреться к нам, убедиться в нашей силе, мне же передать, что вскоре прибудет ко мне настоящий посол от самого царя с письмами и надлежащими наставлениями.
Зато подарки от царя Михайлов привез такие, что и с послами никогда не присылаются: сорок соболей в 200 рублей и два сорока по 150 рублей, всего на пятьсот рублей.
Я принял Михайлова, как брата, одарил его щедро, приготовил еще одно письмо к царю, в котором снова писал о желании всего народа нашего быть в подданстве царском и просил помощи против шляхты. Отпуск Михайлову дал не сразу, чтобы повнимательнее присмотрелся он ко всему, что происходило в Переяславе, и было ему о чем рассказывать в Москве.
Сам тем временем принимал султанского посла Осман-чауша.
Пышное это было зрелище для казацкого глаза. Осман-чауш стоял во дворе напротив моего гетманского, потому мог бы просто перейти улицу, а перед крыльцом я уже и встретил бы его. А он вырядился, как будто бы в дальний поход. Сам на коне, и вся его свита тоже на конях под чепраками и попонами, такими дорогими, что за каждую можно купить целый город. Окружил себя султанский посол закованными в черное железо разбойниками, будто отправлялся на битву, привез из Стамбула даже своих барабанщиков и зурначей, и вот так с грохотом, дикими возгласами и криками, в роскошном мрачном величии двинулся этот поход через улицу, и все это продолжалось так утомительно долго, что весь Переяслав успел посмотреть на турецкое диво, и купцы чужеземные, и служки панов комиссаров, и те люди посольские, которые там обретались.
Впереди своего похода Осман-чауш пустил помощников, в раззолоченных кафтанах, подбитых толстым мехом, в тюрбанах таких огромных, будто намотаны они были не на головы, а на бочки, что ли. Каждый из них нес на золотой парчовой подушке подарки для меня от султана: саблю в драгоценных ножнах, хоругвь, шитую золотом и жемчугами, и булаву в редкостной яшме, серебряную, золоченую.
Я встретил посла перед крыльцом с короткой речью, принял султанские дары, пригласил Осман-чауша в дом - уж очень вельможного турка донимал наш мороз, и потому вид у пана посла был далеко не торжественным.
Разогревшись в тепле да еще чаркой гетманской (хотя и запрещенной кораном!) горилки, Осман-чауш сказал, что вместе с дарами высокими для гетмана Войска Запорожского от падишаха Высокая Порта послала веление крымскому хану и силистренскому паше помогать казакам своей воинской силой, а если нужно будет, то деньгами или оружием. Передал мне еще письмо от самого падишаха, в котором султан (то есть его великий визирь Бойну-Игри-Мехмед-паша) писал: "Ваши слова, полные покорности и приязни, и все написанное вами о вашем войске и ваших неприятелях, было обнято нашей мудростью, которая обнимает весь мир".
После этого Осман-чауш передал мне в дар от султанской матери Турхан-валиде двенадцать шелковых платочков, собственноручно вышитых ею. Я поцеловал эти платочки и поблагодарил за такую честь, а посол еще добавил, что Турхан-валиде просила его передать словами, что она днем и ночью взывает к аллаху, чтобы он держал под своей опекой и в добром здравии храброго гетмана украинского Хмельницкого.
Я развернул один платочек - на нем были вышиты красные петухи, как на наших рушниках. И на всех двенадцати платочках кукарекали красные петухи, будто подавая из-за моря голос заблудшей души той несчастной дивчины, захваченной когда-то ордой в ясырь, проданной в султанские гаремы. Гей, как же немилосердно обращается судьба с детьми своими! Потеряла эта дивчина и землю родную, и собственное имя, уже зовется по-чужеземному; никто и не вспомнит никогда, откуда она и кто, да, может, и сама она уже не вспомнит, только и остались у нее в памяти эти вот красные петухи с украинских рушников, вот и выпустила она их на волю из своей золотой клетки, в которой сама останется навеки...
Украинка дала огромной империи нового султана. Если бы откликнулся в его крови голос наших степей и милосердие пробудилось в сердце к народу его матери. Жаль говорить! Не сумеет сдержать Турхан-валиде своего норовистого сына. Как только взберется он на коня и взмахнет саблей, так сразу и двинется со своим черным войском на степи наши нетронутые, будет жечь города и села, топтать конем иконы в Каменце, а его главная жена Кая-султанша, дикая черкесская гаремница, будет велеть набивать сеном засоленные (чтобы довести целыми с Украины в Стамбул!) казацкие головы, насаживать их на пики и проносить в торжественном походе перед благоденствующим падишахом.
Осман-чауш не просил отпуска посольского, потому что имел еще полномочия Высокой Порты, которые не мог высказать за один раз, он снова просился ко мне, и это было вельми кстати, чтобы как следует подразнить панов комиссаров, которые не могли дождаться своей очередности и, наверное, проклинали в душе этого ничтожного казачка Хмельницкого.
При втором своем посещении Осман-чауш передал мне письмо от султанского наставника Бекташ-аги, моего давнего знакомого и вроде бы друга. Бекташ-ага снова ласково соглашался называться не только отцом-наставником великого падишаха, но также и отцом гетмана украинского, а чтобы гетман убедился в его добром к себе отношении и в силе, которую Бекташ-ага имеет возле аситане-и-сааден, то есть возле Порога Счастья, то послу Осман-чаушу велено передать гетману Хмельницкому текст договора между его величеством султаном, и Войском Запорожским, и народом русским о вольной торговле на Черном море. Сделали мы это, зная об отважных походах казаков и самого гетмана Хмельницкого на Черном море, а также помня о давней приязни гетмана Хмельницкого к бывшему султанскому адмиралу, о чем знает теперь и нынешний капудан-паша, который передает гетману Хмельницкому свой привет.
Такого подарка я не ожидал не только от Бекташа, но и от самого господа бога! С времен князя Олега не было у нас ни с кем договора о Черном море.
С тех пор как сто лет назад Сулейман Великолепный провозгласил Черное море внутренним турецким озером - Дахли кгёль, туда и птица клюв не смела сунуть, разве лишь отважные запорожцы да донцы храбро врывались в море на своих утлых суденышках и штурмовали турецкие крепости или же схватывались в неравных боях с грозно вооруженными османскими галерами. Шляхта, которой и не снилось побывать на Черном море, распространяла слух, будто все казаки сплошь хищники и грабители, а теперь этих грабителей сам султан пускал на море и приглашал как посредников честных в великой торговле между безграничной Турецкой империей и двумя могущественными приморскими христианскими державами - Москвой и Польшей.
Были в договоре такие пункты:
1. Султан турецкий разрешает войску казаков и их народу вольное плавание на Черном море ко всем своим портам, городам и острогам, также на Белом* море ко всем своим владениям христианским, также ко всем рекам и городам, с которыми по своему желанию в торги и купеческие дела входить должны, продавать, покупать и менять по своей воле, стоять в портах и выезжать, когда пожелают, без каких-либо помех, сопротивления и затруднений.
______________
* Белым морем называлось Эгейское.
2. Для способствования новой торговле Войска Запорожского и народа его султан турецкий освобождает их купцов от любого мыта и подати, а также товары их, какие только они в его державу ввозят или из его державы вывозить захотят, сроком на сто лет (если не на сто, то хотя бы на пятьдесят, или по крайней мере на тридцать), за чем служебные начальники повсеместно следить будут, а по окончании ста лет, если аллах позволит, то большее бремя подати, как и сами турки, нести должны.
3. Для сдерживания своевольных людей от нападений на море, с разрешения султана Войско Запорожское заложит несколько городов портовых ниже порогов, до самого устья Буга в Днепр, оттуда и торговлю свою чинить, и безопасность на море против своеволия обеспечить само собой должно.
Я читал этот договор пункт за пунктом вслух, из старшин моих разве лишь Джелалий понимал все до конца, да, собственно, это он и привез неожиданный в действиях земли нашей договор, потому-то я, прочтя два или три пункта, спрашивал его:
- Все ли здесь так, Филон, как следует?
- Да кажется, Богдан, что именно так, черти бы его побрали и все турецкие святые в придачу! - посверкивал он крепкими зубами из-под густых усов, которые до сих пор еще не брала седина.
- А почему это они в такой спешке снарядили этот договор, как ты думаешь? - спросил я его еще, вычитав пункт о том, что нам как когда-то еще при князьях киевских и императорах византийских, выделен и двор в Стамбуле свой во всей неприкосновенности и привилегиях необходимых и знатных.
- Наверное, боятся нас, Богдан. Услышали о нашей силе, а для турка сила - превыше всего.
- А может, хотят, чтобы мы оберегали им море от самих себя?
- Может, и так, на то же они и хитрые да мудрые и аллаха своего вспоминают после каждого слова, а мы своего бога, вишь, вспоминаем, лишь когда нам солоно приходится.
Тогда я прочел договор еще раз, уже на нашем языке, чтобы генеральный мой писарь понял, о чем идет речь, и тут же сказал Выговскому уведомить комиссаров королевских о нем, послав каждому из них список.
Выговский послушно наклонил голову, я же, оказав Осман-чаушу особую честь, спросил его, когда бы он хотел иметь отпуск посольский, чтобы приготовить для него шертные грамоты и передать подарки для султана, матери султанской, отца султанского Бекташ-аги и садразама Мехмед-паши за их ласку к моему войску и к народу моему да и ко мне лично.
Пан Кисель тем временем бесился, сидя без дела в Переяславе, запертый в выделенном для него доме казаками так плотно, что и мышь к нему не проскользнула бы. Каждый день присылал мне гневные цидулки, требуя начала проведения их комиссии, а я либо оставлял эти его писания без ответа, либо велел Выговскому отписывать, что занят державными хлопотами то по приему турецкого посла, то по отпуску послов молдавского и мунтянского, то опять-таки по приему и отпуску посла семиградского.
Тем временем прилетали ко мне вести со всех сторон, и были эти вести не самыми лучшими.
На Литве Януш Радзивилл, собрав навербованное войско Великого княжества Литовского, двинулся из Бреста в Туров, захватил у казаков Мозырь, вырезав весь казацкий гарнизон, а казацкого ватажка Махненко посадил на кол. Товарищ гусарский Богуслав Казимир Мацкевич потом рассказывал об этом: "Полковник Махненко был посажен на кол с другими. Князь пан гетман Радзивилл хотел посмотреть на трупы и поехал на поле битвы, велев двоим товарищам из каждой хоругви охранять себя. И когда между холмами и кустами, голыми в то зимнее время, объезжали мы трупы казненных, то единственную утеху имели, охотясь на людей, будто на диких зверей, ибо неприятели, убегая по болотам и рвам, каждый старался спрятаться в зарослях, но они ведь были голыми, каждый из неприятелей был виден сверху, и наши одни из ружей, другие из мушкетов каждый своего убивал, если же кто-нибудь, будто заяц, прокрадывался в поле, то и там не спасался, потому что хоругви (воинские части), стоявшие в поле, увидев этих беглецов, рубили их и всячески истязали".
Радзивилл пошел дальше и стал под Бобруйском. Злобно морщился при рассказах о хлопской отваге, крутил свой пшеничный ус, ждал, что придут умолять о милости, но никто не приходил, вышли с процессией священники, а казацкий гарнизон засел в деревянной башне и не хотел сдаваться, когда же увидели, что не будет спасения ниоткуда, сами себя сожгли, а кто выскочил, тот попал на колы, которые Радзивилл велел приготовить для непокорных. Среди них были полковник бобруйский Поддубский, который несколько часов еще мучился, просил дать воды напиться и в церкви по душе своей звонить, чтобы послушать похоронный звон по себе.
Где еще на свете есть такие люди! Презрение к смерти вознаграждалось им свободой, я же чувствовал, что теряю свободу с каждым днем больше и больше. Все от меня чего-то ждут, просят, требуют, надеются: казаки и посполитые, мещане и старшины, соседние державы и отдаленные властелины, король и султан, князья и воеводы, церковные иерархи и умы независимые. От всех я теперь, выходит, становился зависимым, всем был чем-то обязан, всем должен был служить, а мне - никто. Я каждому кланялся и перед каждым заискивал, но гордо выпрямлялся и голос мой гремел, когда речь заходила о земле моей и ее свободе. Я метался от одного могущественного владыки к другому, порой прибегал к хитрости, давал обещания, которых вовсе не собирался осуществлять, но во всем этом никогда не переходил межи, отделявшей свободу народа от рабства. Ни один чужой воин не вошел в Украину без моего согласия, все мои заверения о подданстве королю, султану или хану даже так и оставались на бумаге, ибо вызваны они были тяжкими потребностями момента, но я ведал хорошо, что следующая волна смоет и сотрет их бесследно. Во имя будущего я вел нелегкую и опасную игру, и кто же меня осудит за это!
Королевские комиссары присматривались к тому, как полнится гетманский двор посольскими оршаками-свитами, их била лихорадка нетерпения, они переписывались с моим генеральным писарем, добиваясь начала своей комиссии, я же советовал панам комиссарам получше подумать о кровопролитии, творящемся на Литве, грозясь, что за одного моего полковника, которого Радзивилл велел посадить на кол, сделаю то же самое с четырьмя тысячами ляшских пленных, которых имею с Кодака и Бара.
Кисель рвался ко мне, я не пускал к себе, спихивал на Выговского, чтобы он стал моим ухом, там пан сенатор давал себе волю в разглагольствованиях и поучениях. Не отставал от него и мой генеральный писарь. Верные люди вносили мне в уши каждое слово Киселя и пана Ивана, и утешения от этого было мало.
Кисель возмущался: "Хлопы нахальны в счастье. Я избран вестником мира, а не вестником войны, а пан Хмельницкий трактует меня таким унизительным способом. Разве не видит, что без моих советов утонет в этом море хлопской ребелии и своевольства? Если хочет уберечься, пусть поскорее отделяет казаков от посольства, составляет реестр из самого пограничного казачества, обеспечивает свои собственные дела и со всем послушным ему Запорожским Войском уходит на Запорожье, а уж мы бы умиротворили всех, не прибегая ни к каким тиранствам, но и не разрешая мятежному плебсу поднимать голову. Хмельницкий чинит невыносимую пролонгацию для комиссаров, а должен был бы взяться за ум и начать трактаты. Кто же склонит его к этому, тот получит вечную благодарность от короля и отчизны".
Пан Иван, хорошо зная, какая у меня негнущаяся шея, не очень спешил в помощники к Киселю, однако не мог упустить случая, чтобы не похвалиться своими влияниями. "Теперь уже всем известно, - говорил он, - что с божьей помощью я в Войске Запорожском владец во всех делах первейший. И гетман, и полковники, и все Запорожское Войско слушают меня и уважают. Знают об этом и крымский царь, и его мурзы, и кто у них есть властелин, знают и в Царьграде, и в Валахии. Король венгерский Ракоци зовет меня к себе и дает мне власть над войском и полторы тысячи золотых в год и многие города в собственность. Но я не мыслю куда-либо уезжать, ибо уже теперь вижу, что пану Хмельницкому без моих советов туго придется".
Наверное, все царедворцы одинаково нахальны и одинаково лживы, ибо и тогда, когда дуют в одну дудку, не верят друг другу. Выговский тарахтел пану Адаму о своей значимости у казаков, а сам уже под утро расстилался передо мною ничтожной подстилкой. Кисель, вроде бы зазывая пана Ивана в свои исповедники, ночью пробрался к Чарноте и подбивал его против меня, обещал гетманство от короля и всякую ласку.
Когда я утром вышел из ложницы, в светлице увидел Чарноту, который сидел за столом и цедил горилку. Продолжалось это, наверное, долго, ибо голова у Чарноты была низко опущена и все тело его будто расползлось, как глиняная гора от долгих дождей.
- Что пропиваешь, пан обозный? - спросил я его полушутя. - Не армату ли казацкую? Так она ведь теперь такая, что вряд ли и пропьешь в одиночку!
- Тебя пропиваю, - мрачно промолвил Чарнота. - Может, и ты благословишься с утра, пане гетмане?
- Если меня пропиваешь, то не со мной же сие делать должен, а с тем, кому хочешь пропить.
- Не был бы он под твоей защитой гетманской, то уже по нему третью молитву бы отпевали! - скрежетнул зубами обозный.
- Кто же это такой неприкосновенный? - удивился я.
- Твой приятель милый пан сенатор и комиссар королевский пан Кисель! Подбивал меня на гетманство, а тебя чтобы присмирить.
- Каким же способом присмирить?
- Это уже я должен был придумать - саблей, или веревкой, или же ядом...
- Ну и как же ты?
- Да что! Пан Богдан, за кого принимаешь Чарноту своего! И почему же это он - собачья вера! - меня избрал для своих подлых наущений! Ну, скажи мне, гетман, почему меня?
Он стукнул кулаком по столу и заплакал.
Я подсел к Чарноте, положил ему руку на плечо, другой налил чарку ему и себе.
- Хотя и горька она, но давай выпьем по-братски, Чарнота, ибо что на этом свете сладкое? Удивляешься, что пан Кисель хочет моей смерти? А какой же пан ныне не хочет этого? Давно уже смерть ходит за мной по пятам. Уже и не на цыпочках, а полной стопою, не украдкой, а нахально - и торопит, гневаясь, что задерживаю ее. А меня бережет от смерти народ. И окружен я не лукавыми придворными, а народом. Понять ли это киселям? Ты хоть повел себя с паном сенатором с надлежащим казацким достоинством?
- Выгнал из своей хаты! Как только услышал его шипящие слова, вскочил из-за стола и вылил горилку на руки, чтобы смыть с них следы прикосновения Киселевой десницы, плюнул и побежал сюда. Но почему же именно ко мне прибился этот мерзкий апостат?* Не потому ли, что я сильнее всех кричал против тебя, Богдан, может, сильнее Нечая? Так это же моя глупая голова виновна и нрав мой подлый...
______________
* Апостат - вероотступник, отщепенец.
- Не слишком ломай себе голову. Кто бьется за чужую свободу, хочет свободы и для себя, нет в сем греха никакого.
- Так почему же одни кричат про свою свободу, как вот я с дурной своей головы, а другие молчат?
- Может, они кричат молча, Чарнота? В душе своей кричат, и этот крик иногда страшнее услышанного. Нет человеку покоя и в наивысших обретениях. Вот мы завоевали свободу, но свободны ли в своих поступках? Сразу заметили нас даже те, кто и не знал о нашем существовании, и уже просят, обещают, требуют, угрожают, ставят условия. Так и паны комиссары королевские. Держал их, пока мог, чтобы ощутили наше казацкое превосходство над ними, но уже придется пустить их к себе, пустить, а потом и отпустить с богом ихним. А о сем происшествии ночном забудь, Чарнота.
- Как же забыть такое?
- Еще и не такое будет.
Мы еще раз выпили по чарке, но тут вошла в светлицу Матрона и застыла на пороге. Чарнота, как ни пьян был, мгновенно встрепенулся, выгнул спину, вскочил из-за стола, резко наклонил голову перед Матроной.
- Гетманша наша, дорогая! Челом тебе! Почтение казацкое! Любим тебя все, как и гетмана нашего.
Матрона смеялась глазами, обращенными ко мне из-за склоненной в поклоне головы Чарноты, потом подала ему обе руки - не для поцелуя, как шляхтянки, а для пожатия - и подвела обозного снова к столу, но я показал, что с него уже хватит, и тоже встал из-за стола, и так мы вдвоем проводили нашего гостя до двери.
- Гетманша наша, - бормотал Чарнота, - за тебя... головы свои... костьми ляжем... Ты для нас...
Чтобы склонить меня лаской королевской, Кисель намерился сначала торжественно вручить мне гетманские знаки (которые, кстати, Ян Казимир передал для меня без ведома сената и сейма), а уж потом начинать переговоры. Место для этой церемонии я назначил перед своим двором, чтобы послы московский и семиградский, жившие поблизости, могли присматриваться.
Прошел на конях мой полк охранный, за ним музыканты с гетманскими бубнами и трубами, потом несли новую королевскую хоругвь, красную с белым вышитым орлом и надписью "Иоаннес Казимирус рекс", затем булаву гетманскую, саженную бирюзой, затем шли комиссары, которых я ждал в кругу полковников и старшин. Был на мне красный алтембасовый кобеняк, подбитый соболями, рядом со мною стояла Матрона в том соболином кунтуше, в котором встречала меня в Чигирине, над нами держали бунчук из белого конского хвоста и хоругвь запорожскую с архангелом Михаилом, поражающим мечом всякую скверну.
Мороз был изрядный, не помогало и солнце, светившее в то утро ярко и щедро, паны комиссары, хотя и закутаны были в меха, окоченели так, что и слова никто из них не мог промолвить, поэтому я не очень и затягивал церемонию, а пригласил комиссаров в дом на небольшую трапезу перед обедом.
Комиссары оттаивали с мороза, вскоре раскрылись их рты не только для чарки, но и для слова, и от этого чуть было не случилась беда. Королевская булава мешала мне, так я положил ее на край стола, а потом попросил Матронку и вовсе убрать. Но как только Матрона взялась за булаву, вскочил вдруг ксендз Лентовский и довольно сухо заметил, что негоже какой-то женщине прикасаться к тому, что освящено прикосновением рук владыки польского.
На это замечание неожиданно вспыхнул самый рассудительный из моих полковников Федор Вешняк, потрясая полковницким перначем над головой ксендза, закричал:
- Это гетманша наша, а не "какая-то женщина", пане преосвященный. Или, может, прибыл сюда вводить у нас свои целибаты римские?
Остальные полковники тоже порывались к ксендзу, а я не мешал им, чтобы пан Кисель убедился, в каком почете тут не только гетман, но и его жена.
Пан Адам кинулся спасать своего незадачливого отца преосвященного. Он хлопнул в ладоши, и на этот знак в светлицу комиссарские пахолки внесли огромные, в человеческий рост, часы дивной работы, с многими шкалами, которые показывали не только часы и минуты, но и дни, месяцы, движение Солнца, Луны, планет, расположение звезд и знаков Зодиака.
Пан Кисель объяснил, что эти часы из Вены, сделаны императорскими прославленнейшими умельцами, их подносит в дар гетману Хмельницкому его милость король Ян Казимир и шлет вместе с часами и искусного мастера-зегармистра пана Циприана Курциуса.
Полковники, как дети малые, разинули рты на это венское чудо. Еще большее удивление вызвал пан Циприан, человек словно бы сложенный из двух половин, свинченный странным образом, как и те часы, к которым он был приставлен королевской волей. Зегармистр был в одежде из черного оксамита, прилегающей к телу так плотно, что казалась уже и не одеждой, а как бы черной блестящей кожей. Туловище у него было как и у всех взрослых мужчин, вроде бы длинноватое и к тому же дебелое, а подпирали это туловище какие-то несоответствующие ему ножки - очень короткие, будто детские, какие-то сухие, напоминавшие две палочки, и воткнуты снизу в основу туловища так близко одна к другой, что, наверное, эти плотные плюдры пана зегармистра должны были протираться в этих местах каждую неделю, если не чаще. Карлик не карлик, но и не человек, а так себе. Полковники немало подивились часам и пану Циприану. Вскоре были забыты невзгоды, и все приступили к торжественному обеду в честь панов комиссаров.