Страница:
Но против жестокости нравов мира я мог выставить собственное упрямство, еще более жестокое и решительное.
В Чигирин!
Я взял полки Корсунский, Черкасский, Чигиринский, десять тысяч войска, и повел их сам, тем более что Федора Вешняка, чигиринского полковника, не было, он еще не возвратился с посольством из Варшавы.
Казаки шли неторопливо, можно сказать, величественно, празднично убранные, с начищенным оружием, напевая с гордой дерзостью:
Ой висипав хмiль iз мiха
Да наробив панам лиха!..
Я опережал поход, останавливался со старшинами на высоком кургане, смотрел, как идут мимо нас те, кто еще вчера гнул шею к земле, а сегодня выпрямился и стал человеком, и лицо его сверкает молодо, и глаза горят свободой, и грудь дышит широко и гордо. Хотим чистоты, святости, мужества, неодолимости - имеем на это право, завоевали его кровью - хотим!
- А что, отче, - сказал я отцу Федору, - показал бы ты мне тот хутор над Росью, что ли?
- Лежит еще весь в развалинах, - промолвил священник, - лащиковцы ежели похозяйничают, добра не жди. Но нашелся моей племяннице Ганне хозяин хороший, исправный казак Пилипко, и уже навел порядок в тамошней пасеке, вот и найдешь себе там прибежище.
- Так поедем, отче!
- Говорил же тебе, сын мой, чтобы умыкнуть тебя, хотя бы на день-два.
Я взял с собой только Тимоша да трех казаков, никто и не знал, куда направился гетман, войско разошлось из-под Белой Церкви по всей Украине, и она вся тоже стала войском, оставляя на время свои будничные хлопоты: не пахала, не корчевала, не строила, не торговала, не училась и не молилась, не хотела ничего - только бить пана, мстить ему за издевательства. Еще вчера панство плясало-пировало - сегодня танцевал казак и посполитый. Еще вчера панская жолдашня надувала усы да напевала бравые песенки над угнетенным хлопом, сегодня хлоп стал воином, и теперь запел он, и от этого пения звенела вся земля. "Та нема краще, та нема лучче, як у нас на Вкраїнi..."
Я ехал, чтобы увидеть грушу над криницей со сладкой водою, как в моем Субботове, и тихую пасеку, может такую же, какой была моя субботовская, хотел уединиться на ее тихих опушках с теплой травой, отдохнуть от мира, от людей, от своих тревог и неистовости, обрести доброту, мягкость, стать словно малое дитя.
Шумить-гуде, дiбровою йде,
Пчолонька-мати пчолоньку веде.
Пчолоньки мої, дiтоньки мої,
Ой де ж ми будем присаду мати,
Рої роїти i меду носити?
Будем ми присаду, рої роїти
I меди носити у пана господаря,
У його бортях i в його новцях,
Меди солодкi пану господарю,
Жовтiї воски богу на свiчi,
З тим же словом та бувай здоров.
Я потихоньку напевал давнюю колядку. Любил петь, хотя и знал, что пение не заменяет мышление. Пение помогало моему народу жить, одолевать невзгоды, говорило о благородстве души. Но знал я также, что злые люди не поют. Вот потому-то и добрым был мой народ ко всему, только платили ему за это не добром, а злом.
Стихии небесные, будто стремясь соединиться с великой стихией, заполонившей всю землю, прорывались нескончаемыми грозами, и особенно свирепствовали они по ночам. Когда-то мне хорошо спалось в грозу, теперь не мог уснуть ни в шатре гетманском, ни в хате, подбираемой казаками. Грозы гремели во мне самом. Молнии били в меня и сквозь меня, пронизывали каждую жилочку, я распалялся и вот-вот должен был сгореть дотла, и это было нестерпимо. Погружался в короткий отчаянный сон уже на рассвете, был таким измученным, что и вспомнить страшно, а утром, просыпаясь, видел возле себя Матрону, вспоминал ее голос и ее легкую фигуру, и свет для меня был не мил без нее, и я разъярялся без меры на свое человеческое бессилие. Казалось бы: достиг высочайших вершин, все и всё подчиняется одному моему слову, но не могу сделать, чтобы она была рядом, и сам не могу быть в Чигирине, ибо я гетман, я - Богдан.
Тяжелая ноша для моей души, невыносимая ноша.
Низкие умы и подлые души всегда недостойно суетятся даже возле величайшего. Какая вокруг меня была суета! Вражеские нашептывания уже клубились, будто черный дым, назойливый, как комары. Снова про джур. Будто это переодетые девчата. Потом о гадалках. Будто вожу с собой трех гадалок, одна из которых старая ведьма, с волосами до земли, а две совсем молоденькие выдры русоголовые, как русалки, и, мол, могут защекотать даже самого черта, не то что старого гетмана. Гей, гей! Знали бы они, что уже никто меня не защекочет, ничей взгляд не причарует, ничье тело не запахнет марципаном, ничье лоно не станет смолой обжигающей и воротами, из которых нет выхода. Никто, кроме нее, кроме самой...
- А что, отче, - спрашивал я отца Федора, - ты никогда не расстаешься со святыми книгами, так что же они говорят? На чем должен стоять мир - на любви или на ненависти?
- На любви, сынок, - отвечал отец Федор, - на одной лишь любви, ибо как можно иначе? Об этом говорится и в книгах пророков, и у апостолов тоже.
- Ну, хорошо. Пророки и апостолы. Да только ведь они провозглашали истины, не зная людей, не заботясь об их душах. Предпочитали запереть весь мир в едином слове, слово светилось для них среди тьмы и должно бы светиться и нам сквозь века, однако тьма всегда казалась сильнее, а мир искривленным. Чем же его выпрямить? Только кровью? И снова кровопролитие - и нет от него спасения.
- Бьешься с теми, кто растерял души, гетман, - промолвил отец Федор.
- А если и я сам растеряю?
- Береги ее, сын мой.
- Вот я и думаю, и размышляю, как бы сберечь. Воля уже засветила нам, теперь люд ждет от меня правды, утешения и напутствия, а я не могу утешить свою растревоженную душу.
- Теперь ты, гетман, вознесен над всеми, - промолвил отец Федор, потому и должен иметь всего больше: и на одну беду больше, и на одну любовь.
- За то, что будешь иметь на одну беду больше, похвалят, а похвалят ли за любовь? Любить землю и народ - охотно одобряют все, а женщину, дитя - как бы недостойно, слишком мелко для гетмана. А что значит земля без женщины, без дитяти, без дорогих тебе людей? Даже дикий кочевник любит свои степи только потому, что надеется каждый раз встретить в них родную душу.
- Ты гетман, и тебе суждено величие, сын мой.
- И уже из этого величия не можешь выбраться никакой ценой, и не станешь жить так же естественно, как живут и наслаждаются жизнью женщины, дети, как тянутся к свету и цветы, деревья, как текут ручьи и дожди?
- Как исповедник твой я должен заботиться только о духе твоем, но ведаю вельми хорошо, что для тела нужен отдых, потому и уговорил тебя на эту пасеку золотаренковскую.
- А я поддался уговору, хотя должен был бы скакать в Чигирин: там ждет меня наивысший отдых для души.
- Негоже гетману слишком опережать свое войско, - заметил отец Федор.
- А отставать?
Я гнался за ветрами. Ветры пронизывали села и местечки, как ножами, насквозь, насквозь и дальше, в беспредельность, в степи, в безбрежность, никогда не тесно, никогда не надоедают люди друг другу, добрые душой, потому что встретиться на этих просторах - уже праздник.
Мужчин не было нигде. Одни женщины, дети да древние деды.
- Где же ваши мужья? - спрашивали мы.
- Да где же! Побежали к Хмелю!
- Кто же теперь за плуг встанет?
- К плугу скотине становиться, а не человеку. Какой уж тут плуг, когда Хмель мир сотрясает!
- У нас и девки туда кинулись! Косы состригли, грудь укутали, в казацкую одежду переоделись - и айда!
Народ никогда не знает, где его свобода. Дорог много, а свобода - одна. Радостно идет за тем, кто покажет. Потому-то всегда охотно передает власть и славу тому, кто признает себя способным их принять и удержать.
Я принял - теперь должен был удержать. Око вечности глянуло на меня и не отпускает, да и не отпустит, и необозримое ощущение взгляда угнетает меня, гонит и гонит куда-то, не дает остановиться ни сейчас, ни после смерти.
Ехал в немногочисленном сопровождении, ничто не выдавало во мне гетмана, разве что конь подо мною, да еще Тимош в своих ярких саетах и золотых позументах. Но кто бы ныне стал удивляться золоту и саетам!
Мы прискакали на пасеку ночью. Темнели высокие дубы до самого неба, охраняя обитель тишины и спокойствия. Между дубами сквозь заросли еле протоптанная дорожка вела в таинственный сон травы и цветов. Густые валы калины плотно окружали темную поляну, где спали толстые пни, спали пчелы в них, словно бы во сне стояла трехоконная хатка под соломой, но и сквозь этот сон слышалось мне дыхание чистых и извечных сил, их причудливая игра в хмельном цветении васильков, ромашек, цикория, терна, черемухи, калины, свербиги, дикой мальвы. Я соскочил с коня, встал на траву, прикрыл глаза, и ночь пеленой окутала меня закрытая, как мои глаза, божье семя оплодотворяло с неслышной всевластностью мою душу, и я становился деревом, кустом, вьющимся стеблем, травой, но только не цветком, потому что хмель не цветет, а только хмелит, а я должен был оставаться навеки Хмелем.
Мне хотелось спросить, где тот хутор, с грушей над криницей, такой похожий на мой Субботов и такой же разрушенный когда-то лащиковцами, как Субботов старосткой Чаплинским, - проехали мы его уже в темноте или еще не доехали? Но не было сил спрашивать. Хотелось тишины, спокойствия, хотелось освободиться от всего: от голосов, от слов, от людей. Отец Федор терся возле моего стремени, что-то бормотал о хуторе и о пасеке, о братьях Золотаренках - Иване и Василе, об их сестре Ганне. Говорил словно и не священник, а задавленный жизнью старый человек, у которого сердце болит за своих сирот-племянников, да и не столько за казаков Василя и Ивана, как за голубку Ганну, которой негде было прислонить голову, пока не попался, благодарение богу, казак Пилипко, и хотя с хутором он еще и не управился, а пасеку, вишь, довел до ума, а теперь где-то в войске, как и братья Ганны, а племянница теперь одна с дедом-пасечником да двумя женщинами, и ждут они гетмана с ужином и постелью в избушке или на сене под звездами. Слушая это бормотание, я попытался было спросить про Пилипка, казака, видно, сообразительного и загадочного, или про племянницу Ганну, но сил не было, вяло махнул рукой отцу Федору и промолвил, что не надо мне ничего, кроме сена под бок, ибо и не помню, которую ночь провожу без сна.
Тимош с казаками нарушили тишину, наделали шума, а мне было лень прикрикнуть на них, отдал кому-то поводья своего коня, шагнул, разминая затекшие ноги, пошел следом за отцом Федором и за чьим-то шепотом: "А может же, а может..." Не поднял тяжелых век гетманских, не глянул, чей это шепот, только почувствовал, как дохнуло возле меня, будто легким ветром, дохнуло и исчезло.
И все исчезло, только я один под звездами на сене, гетман на пестром рядне, в синие и красные полосочки. Блаженное бытие-небытие, лишь хохот Тимоша вдали, да сторожкие казаки свистят возле пасеки, но зачем здесь свистеть?
Усталость моя уснула, а душа еще ждала чего-то, призывала из высокого Чигирина ту, желанную, с серыми глазами под черными бровями, допытывалась: "Где же ты задержалась? Почему не идешь?" Пока пылаешь и кипишь в хлопотах, не имеешь возможности сосредоточиться на том, что принадлежит только тебе. Нужно одиночество, покинутость или заброшенность, и, когда никого не будет вокруг, тогда придет она, и станет рядом, и склонится над тобой, поправит подушку, прошепчет: "Спи, батьку! Спи, милый!" Для двоих нужен целый мир, но без никого. Без никого!
Так в сладких полумыслях-полужеланиях я, наверное, уснул и сквозь сон слышал, как кто-то подходил беззвучно, поправлял подушку, шептал: "Спи, батьку!" И исчезал, как лунный луч. Матрона? Я просыпался - и никого. Только птенцы попискивали в гнездах да чуть слышен был шорох травы, которая выпрямляется под росой после дневной примятости. Вот так выпрямляется и распрямляется мой народ!
Народ! Слово ударило мне в самое сердце, и я вскочил, забыв об усталости, об отдыхе, готовый ехать дальше, мчаться, догонять волю и долю. Тишина, такая милая моей утомленной душе, уже не радовала. В этой тишине и темноте должен был бы появиться Самийло, но он не появлялся, и это был для меня сигнал о том, что зря теряю время. Только что радовался этой тихой пасеке, где нет ни горя, ни беды, ни славы и хвалы и где душа отдыхает от суеты и мелочности, а теперь должен был убедиться, что и тут нет покоя моему сердцу, и уже рвался куда-то, нетерпеливо рвался, сердился, все мне здесь было немилым и чужим, будничным и надоевшим. Я встал, поправил одежду, надел оружие, обошел хатку с угла, оказался на утренней поляне, посмотрел вокруг. Сонные пни с пчелами, сонные кусты калиновые, сонные деревья, только небо оживает под утренней зарей да пофыркивают по ту сторону поляны стреноженные кони. А между этими конями и криницей, спрятанной под кустом калины, с пустыми ведрами на коромысле проплывает тонкая девичья фигура, не идет, а словно бы летит над травою, над тропинкою, и я, зачарованный этим видением, иду туда, тороплюсь, забыв о гетманском сане, хочу помочь зачерпнуть воды из криницы или попросить пить. Девушка уже наклонилась над срубом. Будничность не угнетает ее, она отлетает от этих тонких смугловатых рук и от этих босых ног, золотящихся под зарей, и душа над криницей кажется мне чище всех небес.
- Здравствуй, голубушка, - промолвил я тихо. - Ты, наверное, Ганна?
Она сверкнула на меня большими глазами, не отрываясь от ведра. Открытость взора. Не стеснялась своего тела, не знала его, не знала греха природы, наклонялась над криницей и одновременно распрямлялась, будто трава под росою, тянулась к небу и к утренней заре. Каков же тот казак Пилипко, которому досталось такое диво? Где он и кто?
- Батьку гетмане, почему вы не отдыхаете? - спросила испуганно, и голос напомнил мне Матронкин пугливый голос, а глаза смотрели серо из-под темных бровей, тоже как Матронкины.
- Надо ехать, дитя мое, - сказал я почти растроганно, а может и растерянно.
- А завтрак? Я ведь кулеш вам сварить хотела?
- Сваришь когда-нибудь, если будем живы.
Она взглянула на меня с испугом: о чьей смерти вспоминаю? А у меня от этого взгляда перевернулась вся душа. Мотря встала передо мной, и моя старость, и мое нетерпение, и короткое время, отведенное мне, и святейшая любовь моя, освященная разлуками, и дороги крутые, а в каждой из дорог свой завет и свое завещание.
Око вечности.
Выплыл из росы голый до пояса Тимош, не продирая глаз, потянулся рукой туда, где шла с ведрами Ганна, норовил ухватить ее за бедро, она отпрянула, попятилась назад, чтобы избежать слепой руки, я прикрикнул на сына:
- Не дури! Собирайся в дорогу!
- Хоть позавтракать бы, гетман?
- Разве не ужинал?
На мой голос прибежали казаки, держались на почтительном расстоянии, терлись-мялись, чуяли грех за собой, соблазнившись, наверное, крепкими медами на пасеке, ведь и то сказать: угощал сам сын гетманский!
- Седлать коней! - велел я им.
Отец Федор, наверное, и не спал - спали за него эти казаки молодые, имевшие сердца темные, а разум нетронутый, будто у младенцев, думать тоже не имел потребности - разве же не думал за всех сущих теперь гетман великий, потому-то, как и все священники, он был занят одним - молился, так и промолился всю ночь, пока я мучился своим, а теперь нам обоим не оставалось ничего другого, как соединить воедино свою бессонницу и везти ее дальше, будто несчастье.
- Еще и время пчелы не настало, а ты уже в дорогу, сын мой? - спросил отец Федор. - Может, отложить отъезд?
- Все можно отложить, отче, кроме нашей смерти.
Мы уехали с пасеки, оставляя позади себя и грусть, и молодую кручину, которые тревожили мою распахнутую душу, из-под дубов и калины я еще раз кинул взгляд назад, увидел Ганну, провожавшую нас, плавала по траве босыми ногами, смуглыми, кшталтными, как драгоценности, и почему-то казалось мне, будто и небо над нами подобрело от этой доброй души на пасеке.
- Куда теперь? - вяло спросил Тимош.
- Черкассы! - сказал я.
- А потом и Чигирин?
- Потом Чигирин.
- А там что - послы со всех земель сбежались уже? За гетманом гонятся?
- Послы еще не гонятся за мною, я гонюсь за послами, - терпеливо объяснил я Тимошу.
Был как все дети - бунтующие и послушные, горделивые и смешные, хвастливые и достойные сожаления. Тимош злился на меня за то, что вырвал я его из шатра ханского мурзы, где они заливались горилкой, и за то, что не дал порезвиться на пасеке, и за то, что случилось без него в Чигирине. Но я не очень принимал во внимание его душевное настроение - у меня было достаточно своих забот. Ночью на пасеке казалось, будто сбросил с плеч все хлопоты, - теперь навалились они еще немилосерднее, гнули меня к земле, вгоняли в землю. Кто я? Гетман с двумя выигранными битвами? Но ведь выиграть битву - одно, а отвоевать всю землю и освободить народ - что-то совсем другое. Никто этого еще не делал, и никто не знает, как делать. Я начинал с ничего, с несколькими побратимами, потом в моих руках было маленькое войско, теперь оно разрослось так, что не удержишь ни в каких руках, и я распустил его, будто гигантский веер, по всей Украине, безгранично и безудержно, а при потребности должен был снова собрать его, свернуть этот веер, сделать сручной палкой, карающей силой, саблей не ущербной, не выщербленной.
Кто мог пособить мне в этом, кто мог посоветовать и помочь? Вопросы без ответа. Пал на меня выбор, а оправдать этот выбор я должен был сам, мучаясь, страдая, в муках и неистовости. Самоказнь, но не раскаяние! Тяжко мне было, а еще тяжче тем, кто меня окружал, но что я мог поделать? Сам не спал - и никому не давал спать, сам не отдыхал - и никому не было отдыха, сам не ел и все возле меня были голодны. Таковы неудобства близости к власти. И все равно люди тянутся к этой власти, летят к ней, как мотыльки на огонь, не боятся обжечь крылья или и вовсе сгореть: мол, выгоду можно получить даже из пепла.
Какая суета!
Гнали целый день без передышки и без еды. Отец Федор покорно ехал за мною, казаки терпеливо молчали, Тимош ворчал, чтобы хоть коней попасти, но я только посмеивался над его неудачными домогательствами, ведь какой же казак не знает, что коня днем кормить не следует, достаточно для него и ночной пастьбы, а люди и вовсе могут без ничего - разве казак с одним сухарем не в состоянии перемерить всю Украину?
Лишь когда стемнело, разрешил я свернуть на какой-то огонек, теплившийся где-то на лугу, будто красное око ночи.
Это был догорающий костер, возле которого сидели старый пастух с маленьким подпаском и ели из котелка кулеш. В темноте за ними слышались вздохи расположенной для отдыха скотины, жар дышал на нас теплом, мы отдали казакам коней, подошли с отцом Федором и Тимошем к пастухам.
- Хлеб да соль, - промолвил я приветливо.
- Ем, да свой! - ответил старый пастух, подвигаясь, но так, что места могло хватить лишь одному.
- Перед тобой великий гетман! - крикнул ему Тимош.
- Потому я и подвинулся, - объяснил пастух.
- Должен бы встать перед батьком Хмелем! - не мог успокоиться мой сын.
- Разве он поп? - удивился пастух, но тут же заметил отца Федора и потянул у себя из-за спины свитку, чтобы прикрыть босые ноги. - А ну-ка, Гнаток, - обратился он к подпаску, - дай место еще и для батюшки. Да и ложку свою отдай отцу. Присаживайтесь к нашей каше. Она хотя и постная, зато дыма в ней достаточно. Или гетманы не едят пшенной каши?
- А что же они едят, добрый человече? - садясь возле пастуха, спросил я.
- Да разве я знаю? Пундыки-мундыки какие-то или что там! Слыхивал я, будто ты, гетман, уже и королевских и ханских яств отведал, - так как же теперь к кулешу возвращаться?
- Забыл еще ты про султанские "пундыки", человече, - напомнил я. - На галерах вяленой сыромятью по казацким ребрам - вон как вкусно было! Но возле твоих рогатых разве услышишь обо всем!
- А и в самом деле - что тут услышишь? Разве что чамбул татарский, бывало, с топотом пролетит, так я из своей гаковницы хотя и ударю, а глядишь - воликов уже и поменьшало. Или паны да подпанки появятся ниоткуда - давай волы, бездельник! Казаки прошли - и они воликов себе тащат... А ты, Гнате, знай паси. То, что досталось тяжким трудом, пан пропускает через глотку вмиг, а казак - еще быстрее. Как в той песне поется: "Четыре вола пасу я..." А для кого бы, спросить? Один вол для пана, другой вол для хана, третий для гетмана, а один для кумпана. Себе же и не достается ничего. Смех и горе! Я Гнат, сын у меня Гнат, внук Гнат, все Гнаты, чтобы скотину гонять, гоняем, гоняем, а оно и ничего. Как же это оно так? Может, хоть ты скажешь, гетман?
- Что же я тебе - гетман над людьми или над волами?
- И над волами, и над волами, гетман великий! Зовешься ты как?
- Не слыхал, как и гетман твой зовется? Хмельницкого не слыхал?
- Хмель - это ведь для присказки людской, а имя от бога.
- Вот и зовусь: Богдан.
Тогда, подгребая жар голой рукой, волопас неожиданно процитировал мне кусок вирша про Потоцкого:
Глянь, обернися, стань, задивися,
Котрий маєш много.
Же ровний будешь тому, в которого
Немає нiчого.
- Так это же не обо мне, а о Потоцком, которого я разбил под Корсунем, - сказал я Гнату.
- Кто же о том знает - о ком это? Кому кажется - о том и вяжется.
- Откуда знаешь этот вирш? На битвенных шляхах родился, там бы и должен был себе ходить.
- А где теперь шляхи битвенные? Считай, по всей земле нашей. А я - на перекрестках. Сказал же: идут воликов тащить все и отовсюду. А кто идет несет с собой и слово, и мысль, и песню, и проклятья. Человек ведь кто? Он не птичка волопасик, которая знай себе прыгает да хвостом трясет. Человек имеет свое мнение. Вот ты прибился, гетман, на мой жар, то и послушаешь, может, что молвлю тебе.
- Чтобы кулеш твой не был даровым или как?
- Может, и так. Хотя кулеш - это вроде бы и не от людей, а от бога, как и твое имя. Ибо что в нем? Вода - течет, да не вытекает. Пшено из проса, которое растет в нашей земле испокон веков. Огонь и дым - все это от богов наших извечных.
- И гетман от бога, - подал голос отец Федор. - На добро для народа всего.
- То-то и оно: добродетельство, - повернул ко мне свое худое высушенное ветрами лицо пастух. - Это же и ты, Хмель, хотел сделать добро для народа всего, а вышло как: переполовинил этот народ, и вот один живой, а другой лежит мертвый, а среди живых все как было раньше: один имеет все, другой как не имел ничего, так и не имеет. Выигрываешь битвы, а надо выигрывать долю.
- Как же это сделать? - спросил я.
- Ты гетман - тебе и знать. А мое дело - пасти волов. У каждого свое наследство. Вот эти кизяки кулеш сварили, тепло на целую ночь берегут. Добрый огонь. А бывает искра злая: и поле сожжет и сама погибнет.
- Мало тут видишь! - дерзко крикнул Тимош. - Хвосты воловьи, да и те все старые!
Волопас поправил жар теперь уже босой ногой. Не боялся огня, так уж слова никакие его не донимали.
- У старых волов и молодые пахать учатся, - ответил неторопливо. - А мне что же тут видеть? То орда, бывало, крутит-вертит здесь, то панство скачет во всю прыть, теперь вот казаки сабельками посверкивают. И небо вон поблескивает...
В самом деле, когда глаза наши привыкли к мягкому жару, стали видны далекие взблески повсеместные - не то зарницы, не то пожары, - и тени зловещие пролетали в пространстве, и тоска надвигалась со всех сторон.
- Засуха начинается, - сказал пастух. - Погорит все: и травы и хлеба. А потом настанет время саранчи. Зима негодящая была, не выморозило яичек, которые саранча закапывает в землю, теперь вылупится эта стерва и двинет тучами, чем ты их остановишь?
Тимош больше не вырывался со своей глупой дерзостью. Отец Федор не находил в своих старых книгах слов утешения. Я тоже молчал тяжело. О ты, неопытный чудотворец! Не отвратишь ни засухи, ни саранчи, ни голода, ни несчастий, не выручишь, не поможешь.
- Пришлю тебе универсал гетманский, чтобы не трогали твоих волов, - не зная, что говорить волопасу, пообещал я.
- Зачем же их пасти, если никто не будет брать? - засмеялся тот. Каждый что-то дает на этом свете. Ты, гетман, высокие обеты, а я уж хоть волов. На то и живем...
В эту ночь почувствовал я, как это неосмотрительно - отрываться от войска, уединяться, убегать от взбудораженного тобою же света, будто схимник. Схимники укрощали плоть, жили одним духом, в его неуловимой субстанции хотели добыть вечность, я же все больше приходил к убеждению, что человек - это и тело, и дух. Мне когда-то утончали дух отцы иезуиты, я оттачивал свой разум, верил в дух, питался им, и, может, благодаря этому достиг нынешних высот, но на этих высотах и открылось мне: что дух без тела? Может, именно потому и зарятся прежде всего на тело все диктаторы, тираны, деспоты, все палачи и душители человеческой свободы? Мучают, калечат, убивают, уничтожают. Никто никогда не спасает, не выращивает, не восстанавливает и не возрождает, а только употребляют для своих нужд, для власти и суеты готовое, данное от бога.
Так понял я в ту ночь, что невозможно мне без этих людей с их преходящностью, с недолговечностью телесной, без этих крепкотелых, простых, доверчивых, как дети, и верных, как дети.
В Чигирин!
Я взял полки Корсунский, Черкасский, Чигиринский, десять тысяч войска, и повел их сам, тем более что Федора Вешняка, чигиринского полковника, не было, он еще не возвратился с посольством из Варшавы.
Казаки шли неторопливо, можно сказать, величественно, празднично убранные, с начищенным оружием, напевая с гордой дерзостью:
Ой висипав хмiль iз мiха
Да наробив панам лиха!..
Я опережал поход, останавливался со старшинами на высоком кургане, смотрел, как идут мимо нас те, кто еще вчера гнул шею к земле, а сегодня выпрямился и стал человеком, и лицо его сверкает молодо, и глаза горят свободой, и грудь дышит широко и гордо. Хотим чистоты, святости, мужества, неодолимости - имеем на это право, завоевали его кровью - хотим!
- А что, отче, - сказал я отцу Федору, - показал бы ты мне тот хутор над Росью, что ли?
- Лежит еще весь в развалинах, - промолвил священник, - лащиковцы ежели похозяйничают, добра не жди. Но нашелся моей племяннице Ганне хозяин хороший, исправный казак Пилипко, и уже навел порядок в тамошней пасеке, вот и найдешь себе там прибежище.
- Так поедем, отче!
- Говорил же тебе, сын мой, чтобы умыкнуть тебя, хотя бы на день-два.
Я взял с собой только Тимоша да трех казаков, никто и не знал, куда направился гетман, войско разошлось из-под Белой Церкви по всей Украине, и она вся тоже стала войском, оставляя на время свои будничные хлопоты: не пахала, не корчевала, не строила, не торговала, не училась и не молилась, не хотела ничего - только бить пана, мстить ему за издевательства. Еще вчера панство плясало-пировало - сегодня танцевал казак и посполитый. Еще вчера панская жолдашня надувала усы да напевала бравые песенки над угнетенным хлопом, сегодня хлоп стал воином, и теперь запел он, и от этого пения звенела вся земля. "Та нема краще, та нема лучче, як у нас на Вкраїнi..."
Я ехал, чтобы увидеть грушу над криницей со сладкой водою, как в моем Субботове, и тихую пасеку, может такую же, какой была моя субботовская, хотел уединиться на ее тихих опушках с теплой травой, отдохнуть от мира, от людей, от своих тревог и неистовости, обрести доброту, мягкость, стать словно малое дитя.
Шумить-гуде, дiбровою йде,
Пчолонька-мати пчолоньку веде.
Пчолоньки мої, дiтоньки мої,
Ой де ж ми будем присаду мати,
Рої роїти i меду носити?
Будем ми присаду, рої роїти
I меди носити у пана господаря,
У його бортях i в його новцях,
Меди солодкi пану господарю,
Жовтiї воски богу на свiчi,
З тим же словом та бувай здоров.
Я потихоньку напевал давнюю колядку. Любил петь, хотя и знал, что пение не заменяет мышление. Пение помогало моему народу жить, одолевать невзгоды, говорило о благородстве души. Но знал я также, что злые люди не поют. Вот потому-то и добрым был мой народ ко всему, только платили ему за это не добром, а злом.
Стихии небесные, будто стремясь соединиться с великой стихией, заполонившей всю землю, прорывались нескончаемыми грозами, и особенно свирепствовали они по ночам. Когда-то мне хорошо спалось в грозу, теперь не мог уснуть ни в шатре гетманском, ни в хате, подбираемой казаками. Грозы гремели во мне самом. Молнии били в меня и сквозь меня, пронизывали каждую жилочку, я распалялся и вот-вот должен был сгореть дотла, и это было нестерпимо. Погружался в короткий отчаянный сон уже на рассвете, был таким измученным, что и вспомнить страшно, а утром, просыпаясь, видел возле себя Матрону, вспоминал ее голос и ее легкую фигуру, и свет для меня был не мил без нее, и я разъярялся без меры на свое человеческое бессилие. Казалось бы: достиг высочайших вершин, все и всё подчиняется одному моему слову, но не могу сделать, чтобы она была рядом, и сам не могу быть в Чигирине, ибо я гетман, я - Богдан.
Тяжелая ноша для моей души, невыносимая ноша.
Низкие умы и подлые души всегда недостойно суетятся даже возле величайшего. Какая вокруг меня была суета! Вражеские нашептывания уже клубились, будто черный дым, назойливый, как комары. Снова про джур. Будто это переодетые девчата. Потом о гадалках. Будто вожу с собой трех гадалок, одна из которых старая ведьма, с волосами до земли, а две совсем молоденькие выдры русоголовые, как русалки, и, мол, могут защекотать даже самого черта, не то что старого гетмана. Гей, гей! Знали бы они, что уже никто меня не защекочет, ничей взгляд не причарует, ничье тело не запахнет марципаном, ничье лоно не станет смолой обжигающей и воротами, из которых нет выхода. Никто, кроме нее, кроме самой...
- А что, отче, - спрашивал я отца Федора, - ты никогда не расстаешься со святыми книгами, так что же они говорят? На чем должен стоять мир - на любви или на ненависти?
- На любви, сынок, - отвечал отец Федор, - на одной лишь любви, ибо как можно иначе? Об этом говорится и в книгах пророков, и у апостолов тоже.
- Ну, хорошо. Пророки и апостолы. Да только ведь они провозглашали истины, не зная людей, не заботясь об их душах. Предпочитали запереть весь мир в едином слове, слово светилось для них среди тьмы и должно бы светиться и нам сквозь века, однако тьма всегда казалась сильнее, а мир искривленным. Чем же его выпрямить? Только кровью? И снова кровопролитие - и нет от него спасения.
- Бьешься с теми, кто растерял души, гетман, - промолвил отец Федор.
- А если и я сам растеряю?
- Береги ее, сын мой.
- Вот я и думаю, и размышляю, как бы сберечь. Воля уже засветила нам, теперь люд ждет от меня правды, утешения и напутствия, а я не могу утешить свою растревоженную душу.
- Теперь ты, гетман, вознесен над всеми, - промолвил отец Федор, потому и должен иметь всего больше: и на одну беду больше, и на одну любовь.
- За то, что будешь иметь на одну беду больше, похвалят, а похвалят ли за любовь? Любить землю и народ - охотно одобряют все, а женщину, дитя - как бы недостойно, слишком мелко для гетмана. А что значит земля без женщины, без дитяти, без дорогих тебе людей? Даже дикий кочевник любит свои степи только потому, что надеется каждый раз встретить в них родную душу.
- Ты гетман, и тебе суждено величие, сын мой.
- И уже из этого величия не можешь выбраться никакой ценой, и не станешь жить так же естественно, как живут и наслаждаются жизнью женщины, дети, как тянутся к свету и цветы, деревья, как текут ручьи и дожди?
- Как исповедник твой я должен заботиться только о духе твоем, но ведаю вельми хорошо, что для тела нужен отдых, потому и уговорил тебя на эту пасеку золотаренковскую.
- А я поддался уговору, хотя должен был бы скакать в Чигирин: там ждет меня наивысший отдых для души.
- Негоже гетману слишком опережать свое войско, - заметил отец Федор.
- А отставать?
Я гнался за ветрами. Ветры пронизывали села и местечки, как ножами, насквозь, насквозь и дальше, в беспредельность, в степи, в безбрежность, никогда не тесно, никогда не надоедают люди друг другу, добрые душой, потому что встретиться на этих просторах - уже праздник.
Мужчин не было нигде. Одни женщины, дети да древние деды.
- Где же ваши мужья? - спрашивали мы.
- Да где же! Побежали к Хмелю!
- Кто же теперь за плуг встанет?
- К плугу скотине становиться, а не человеку. Какой уж тут плуг, когда Хмель мир сотрясает!
- У нас и девки туда кинулись! Косы состригли, грудь укутали, в казацкую одежду переоделись - и айда!
Народ никогда не знает, где его свобода. Дорог много, а свобода - одна. Радостно идет за тем, кто покажет. Потому-то всегда охотно передает власть и славу тому, кто признает себя способным их принять и удержать.
Я принял - теперь должен был удержать. Око вечности глянуло на меня и не отпускает, да и не отпустит, и необозримое ощущение взгляда угнетает меня, гонит и гонит куда-то, не дает остановиться ни сейчас, ни после смерти.
Ехал в немногочисленном сопровождении, ничто не выдавало во мне гетмана, разве что конь подо мною, да еще Тимош в своих ярких саетах и золотых позументах. Но кто бы ныне стал удивляться золоту и саетам!
Мы прискакали на пасеку ночью. Темнели высокие дубы до самого неба, охраняя обитель тишины и спокойствия. Между дубами сквозь заросли еле протоптанная дорожка вела в таинственный сон травы и цветов. Густые валы калины плотно окружали темную поляну, где спали толстые пни, спали пчелы в них, словно бы во сне стояла трехоконная хатка под соломой, но и сквозь этот сон слышалось мне дыхание чистых и извечных сил, их причудливая игра в хмельном цветении васильков, ромашек, цикория, терна, черемухи, калины, свербиги, дикой мальвы. Я соскочил с коня, встал на траву, прикрыл глаза, и ночь пеленой окутала меня закрытая, как мои глаза, божье семя оплодотворяло с неслышной всевластностью мою душу, и я становился деревом, кустом, вьющимся стеблем, травой, но только не цветком, потому что хмель не цветет, а только хмелит, а я должен был оставаться навеки Хмелем.
Мне хотелось спросить, где тот хутор, с грушей над криницей, такой похожий на мой Субботов и такой же разрушенный когда-то лащиковцами, как Субботов старосткой Чаплинским, - проехали мы его уже в темноте или еще не доехали? Но не было сил спрашивать. Хотелось тишины, спокойствия, хотелось освободиться от всего: от голосов, от слов, от людей. Отец Федор терся возле моего стремени, что-то бормотал о хуторе и о пасеке, о братьях Золотаренках - Иване и Василе, об их сестре Ганне. Говорил словно и не священник, а задавленный жизнью старый человек, у которого сердце болит за своих сирот-племянников, да и не столько за казаков Василя и Ивана, как за голубку Ганну, которой негде было прислонить голову, пока не попался, благодарение богу, казак Пилипко, и хотя с хутором он еще и не управился, а пасеку, вишь, довел до ума, а теперь где-то в войске, как и братья Ганны, а племянница теперь одна с дедом-пасечником да двумя женщинами, и ждут они гетмана с ужином и постелью в избушке или на сене под звездами. Слушая это бормотание, я попытался было спросить про Пилипка, казака, видно, сообразительного и загадочного, или про племянницу Ганну, но сил не было, вяло махнул рукой отцу Федору и промолвил, что не надо мне ничего, кроме сена под бок, ибо и не помню, которую ночь провожу без сна.
Тимош с казаками нарушили тишину, наделали шума, а мне было лень прикрикнуть на них, отдал кому-то поводья своего коня, шагнул, разминая затекшие ноги, пошел следом за отцом Федором и за чьим-то шепотом: "А может же, а может..." Не поднял тяжелых век гетманских, не глянул, чей это шепот, только почувствовал, как дохнуло возле меня, будто легким ветром, дохнуло и исчезло.
И все исчезло, только я один под звездами на сене, гетман на пестром рядне, в синие и красные полосочки. Блаженное бытие-небытие, лишь хохот Тимоша вдали, да сторожкие казаки свистят возле пасеки, но зачем здесь свистеть?
Усталость моя уснула, а душа еще ждала чего-то, призывала из высокого Чигирина ту, желанную, с серыми глазами под черными бровями, допытывалась: "Где же ты задержалась? Почему не идешь?" Пока пылаешь и кипишь в хлопотах, не имеешь возможности сосредоточиться на том, что принадлежит только тебе. Нужно одиночество, покинутость или заброшенность, и, когда никого не будет вокруг, тогда придет она, и станет рядом, и склонится над тобой, поправит подушку, прошепчет: "Спи, батьку! Спи, милый!" Для двоих нужен целый мир, но без никого. Без никого!
Так в сладких полумыслях-полужеланиях я, наверное, уснул и сквозь сон слышал, как кто-то подходил беззвучно, поправлял подушку, шептал: "Спи, батьку!" И исчезал, как лунный луч. Матрона? Я просыпался - и никого. Только птенцы попискивали в гнездах да чуть слышен был шорох травы, которая выпрямляется под росой после дневной примятости. Вот так выпрямляется и распрямляется мой народ!
Народ! Слово ударило мне в самое сердце, и я вскочил, забыв об усталости, об отдыхе, готовый ехать дальше, мчаться, догонять волю и долю. Тишина, такая милая моей утомленной душе, уже не радовала. В этой тишине и темноте должен был бы появиться Самийло, но он не появлялся, и это был для меня сигнал о том, что зря теряю время. Только что радовался этой тихой пасеке, где нет ни горя, ни беды, ни славы и хвалы и где душа отдыхает от суеты и мелочности, а теперь должен был убедиться, что и тут нет покоя моему сердцу, и уже рвался куда-то, нетерпеливо рвался, сердился, все мне здесь было немилым и чужим, будничным и надоевшим. Я встал, поправил одежду, надел оружие, обошел хатку с угла, оказался на утренней поляне, посмотрел вокруг. Сонные пни с пчелами, сонные кусты калиновые, сонные деревья, только небо оживает под утренней зарей да пофыркивают по ту сторону поляны стреноженные кони. А между этими конями и криницей, спрятанной под кустом калины, с пустыми ведрами на коромысле проплывает тонкая девичья фигура, не идет, а словно бы летит над травою, над тропинкою, и я, зачарованный этим видением, иду туда, тороплюсь, забыв о гетманском сане, хочу помочь зачерпнуть воды из криницы или попросить пить. Девушка уже наклонилась над срубом. Будничность не угнетает ее, она отлетает от этих тонких смугловатых рук и от этих босых ног, золотящихся под зарей, и душа над криницей кажется мне чище всех небес.
- Здравствуй, голубушка, - промолвил я тихо. - Ты, наверное, Ганна?
Она сверкнула на меня большими глазами, не отрываясь от ведра. Открытость взора. Не стеснялась своего тела, не знала его, не знала греха природы, наклонялась над криницей и одновременно распрямлялась, будто трава под росою, тянулась к небу и к утренней заре. Каков же тот казак Пилипко, которому досталось такое диво? Где он и кто?
- Батьку гетмане, почему вы не отдыхаете? - спросила испуганно, и голос напомнил мне Матронкин пугливый голос, а глаза смотрели серо из-под темных бровей, тоже как Матронкины.
- Надо ехать, дитя мое, - сказал я почти растроганно, а может и растерянно.
- А завтрак? Я ведь кулеш вам сварить хотела?
- Сваришь когда-нибудь, если будем живы.
Она взглянула на меня с испугом: о чьей смерти вспоминаю? А у меня от этого взгляда перевернулась вся душа. Мотря встала передо мной, и моя старость, и мое нетерпение, и короткое время, отведенное мне, и святейшая любовь моя, освященная разлуками, и дороги крутые, а в каждой из дорог свой завет и свое завещание.
Око вечности.
Выплыл из росы голый до пояса Тимош, не продирая глаз, потянулся рукой туда, где шла с ведрами Ганна, норовил ухватить ее за бедро, она отпрянула, попятилась назад, чтобы избежать слепой руки, я прикрикнул на сына:
- Не дури! Собирайся в дорогу!
- Хоть позавтракать бы, гетман?
- Разве не ужинал?
На мой голос прибежали казаки, держались на почтительном расстоянии, терлись-мялись, чуяли грех за собой, соблазнившись, наверное, крепкими медами на пасеке, ведь и то сказать: угощал сам сын гетманский!
- Седлать коней! - велел я им.
Отец Федор, наверное, и не спал - спали за него эти казаки молодые, имевшие сердца темные, а разум нетронутый, будто у младенцев, думать тоже не имел потребности - разве же не думал за всех сущих теперь гетман великий, потому-то, как и все священники, он был занят одним - молился, так и промолился всю ночь, пока я мучился своим, а теперь нам обоим не оставалось ничего другого, как соединить воедино свою бессонницу и везти ее дальше, будто несчастье.
- Еще и время пчелы не настало, а ты уже в дорогу, сын мой? - спросил отец Федор. - Может, отложить отъезд?
- Все можно отложить, отче, кроме нашей смерти.
Мы уехали с пасеки, оставляя позади себя и грусть, и молодую кручину, которые тревожили мою распахнутую душу, из-под дубов и калины я еще раз кинул взгляд назад, увидел Ганну, провожавшую нас, плавала по траве босыми ногами, смуглыми, кшталтными, как драгоценности, и почему-то казалось мне, будто и небо над нами подобрело от этой доброй души на пасеке.
- Куда теперь? - вяло спросил Тимош.
- Черкассы! - сказал я.
- А потом и Чигирин?
- Потом Чигирин.
- А там что - послы со всех земель сбежались уже? За гетманом гонятся?
- Послы еще не гонятся за мною, я гонюсь за послами, - терпеливо объяснил я Тимошу.
Был как все дети - бунтующие и послушные, горделивые и смешные, хвастливые и достойные сожаления. Тимош злился на меня за то, что вырвал я его из шатра ханского мурзы, где они заливались горилкой, и за то, что не дал порезвиться на пасеке, и за то, что случилось без него в Чигирине. Но я не очень принимал во внимание его душевное настроение - у меня было достаточно своих забот. Ночью на пасеке казалось, будто сбросил с плеч все хлопоты, - теперь навалились они еще немилосерднее, гнули меня к земле, вгоняли в землю. Кто я? Гетман с двумя выигранными битвами? Но ведь выиграть битву - одно, а отвоевать всю землю и освободить народ - что-то совсем другое. Никто этого еще не делал, и никто не знает, как делать. Я начинал с ничего, с несколькими побратимами, потом в моих руках было маленькое войско, теперь оно разрослось так, что не удержишь ни в каких руках, и я распустил его, будто гигантский веер, по всей Украине, безгранично и безудержно, а при потребности должен был снова собрать его, свернуть этот веер, сделать сручной палкой, карающей силой, саблей не ущербной, не выщербленной.
Кто мог пособить мне в этом, кто мог посоветовать и помочь? Вопросы без ответа. Пал на меня выбор, а оправдать этот выбор я должен был сам, мучаясь, страдая, в муках и неистовости. Самоказнь, но не раскаяние! Тяжко мне было, а еще тяжче тем, кто меня окружал, но что я мог поделать? Сам не спал - и никому не давал спать, сам не отдыхал - и никому не было отдыха, сам не ел и все возле меня были голодны. Таковы неудобства близости к власти. И все равно люди тянутся к этой власти, летят к ней, как мотыльки на огонь, не боятся обжечь крылья или и вовсе сгореть: мол, выгоду можно получить даже из пепла.
Какая суета!
Гнали целый день без передышки и без еды. Отец Федор покорно ехал за мною, казаки терпеливо молчали, Тимош ворчал, чтобы хоть коней попасти, но я только посмеивался над его неудачными домогательствами, ведь какой же казак не знает, что коня днем кормить не следует, достаточно для него и ночной пастьбы, а люди и вовсе могут без ничего - разве казак с одним сухарем не в состоянии перемерить всю Украину?
Лишь когда стемнело, разрешил я свернуть на какой-то огонек, теплившийся где-то на лугу, будто красное око ночи.
Это был догорающий костер, возле которого сидели старый пастух с маленьким подпаском и ели из котелка кулеш. В темноте за ними слышались вздохи расположенной для отдыха скотины, жар дышал на нас теплом, мы отдали казакам коней, подошли с отцом Федором и Тимошем к пастухам.
- Хлеб да соль, - промолвил я приветливо.
- Ем, да свой! - ответил старый пастух, подвигаясь, но так, что места могло хватить лишь одному.
- Перед тобой великий гетман! - крикнул ему Тимош.
- Потому я и подвинулся, - объяснил пастух.
- Должен бы встать перед батьком Хмелем! - не мог успокоиться мой сын.
- Разве он поп? - удивился пастух, но тут же заметил отца Федора и потянул у себя из-за спины свитку, чтобы прикрыть босые ноги. - А ну-ка, Гнаток, - обратился он к подпаску, - дай место еще и для батюшки. Да и ложку свою отдай отцу. Присаживайтесь к нашей каше. Она хотя и постная, зато дыма в ней достаточно. Или гетманы не едят пшенной каши?
- А что же они едят, добрый человече? - садясь возле пастуха, спросил я.
- Да разве я знаю? Пундыки-мундыки какие-то или что там! Слыхивал я, будто ты, гетман, уже и королевских и ханских яств отведал, - так как же теперь к кулешу возвращаться?
- Забыл еще ты про султанские "пундыки", человече, - напомнил я. - На галерах вяленой сыромятью по казацким ребрам - вон как вкусно было! Но возле твоих рогатых разве услышишь обо всем!
- А и в самом деле - что тут услышишь? Разве что чамбул татарский, бывало, с топотом пролетит, так я из своей гаковницы хотя и ударю, а глядишь - воликов уже и поменьшало. Или паны да подпанки появятся ниоткуда - давай волы, бездельник! Казаки прошли - и они воликов себе тащат... А ты, Гнате, знай паси. То, что досталось тяжким трудом, пан пропускает через глотку вмиг, а казак - еще быстрее. Как в той песне поется: "Четыре вола пасу я..." А для кого бы, спросить? Один вол для пана, другой вол для хана, третий для гетмана, а один для кумпана. Себе же и не достается ничего. Смех и горе! Я Гнат, сын у меня Гнат, внук Гнат, все Гнаты, чтобы скотину гонять, гоняем, гоняем, а оно и ничего. Как же это оно так? Может, хоть ты скажешь, гетман?
- Что же я тебе - гетман над людьми или над волами?
- И над волами, и над волами, гетман великий! Зовешься ты как?
- Не слыхал, как и гетман твой зовется? Хмельницкого не слыхал?
- Хмель - это ведь для присказки людской, а имя от бога.
- Вот и зовусь: Богдан.
Тогда, подгребая жар голой рукой, волопас неожиданно процитировал мне кусок вирша про Потоцкого:
Глянь, обернися, стань, задивися,
Котрий маєш много.
Же ровний будешь тому, в которого
Немає нiчого.
- Так это же не обо мне, а о Потоцком, которого я разбил под Корсунем, - сказал я Гнату.
- Кто же о том знает - о ком это? Кому кажется - о том и вяжется.
- Откуда знаешь этот вирш? На битвенных шляхах родился, там бы и должен был себе ходить.
- А где теперь шляхи битвенные? Считай, по всей земле нашей. А я - на перекрестках. Сказал же: идут воликов тащить все и отовсюду. А кто идет несет с собой и слово, и мысль, и песню, и проклятья. Человек ведь кто? Он не птичка волопасик, которая знай себе прыгает да хвостом трясет. Человек имеет свое мнение. Вот ты прибился, гетман, на мой жар, то и послушаешь, может, что молвлю тебе.
- Чтобы кулеш твой не был даровым или как?
- Может, и так. Хотя кулеш - это вроде бы и не от людей, а от бога, как и твое имя. Ибо что в нем? Вода - течет, да не вытекает. Пшено из проса, которое растет в нашей земле испокон веков. Огонь и дым - все это от богов наших извечных.
- И гетман от бога, - подал голос отец Федор. - На добро для народа всего.
- То-то и оно: добродетельство, - повернул ко мне свое худое высушенное ветрами лицо пастух. - Это же и ты, Хмель, хотел сделать добро для народа всего, а вышло как: переполовинил этот народ, и вот один живой, а другой лежит мертвый, а среди живых все как было раньше: один имеет все, другой как не имел ничего, так и не имеет. Выигрываешь битвы, а надо выигрывать долю.
- Как же это сделать? - спросил я.
- Ты гетман - тебе и знать. А мое дело - пасти волов. У каждого свое наследство. Вот эти кизяки кулеш сварили, тепло на целую ночь берегут. Добрый огонь. А бывает искра злая: и поле сожжет и сама погибнет.
- Мало тут видишь! - дерзко крикнул Тимош. - Хвосты воловьи, да и те все старые!
Волопас поправил жар теперь уже босой ногой. Не боялся огня, так уж слова никакие его не донимали.
- У старых волов и молодые пахать учатся, - ответил неторопливо. - А мне что же тут видеть? То орда, бывало, крутит-вертит здесь, то панство скачет во всю прыть, теперь вот казаки сабельками посверкивают. И небо вон поблескивает...
В самом деле, когда глаза наши привыкли к мягкому жару, стали видны далекие взблески повсеместные - не то зарницы, не то пожары, - и тени зловещие пролетали в пространстве, и тоска надвигалась со всех сторон.
- Засуха начинается, - сказал пастух. - Погорит все: и травы и хлеба. А потом настанет время саранчи. Зима негодящая была, не выморозило яичек, которые саранча закапывает в землю, теперь вылупится эта стерва и двинет тучами, чем ты их остановишь?
Тимош больше не вырывался со своей глупой дерзостью. Отец Федор не находил в своих старых книгах слов утешения. Я тоже молчал тяжело. О ты, неопытный чудотворец! Не отвратишь ни засухи, ни саранчи, ни голода, ни несчастий, не выручишь, не поможешь.
- Пришлю тебе универсал гетманский, чтобы не трогали твоих волов, - не зная, что говорить волопасу, пообещал я.
- Зачем же их пасти, если никто не будет брать? - засмеялся тот. Каждый что-то дает на этом свете. Ты, гетман, высокие обеты, а я уж хоть волов. На то и живем...
В эту ночь почувствовал я, как это неосмотрительно - отрываться от войска, уединяться, убегать от взбудораженного тобою же света, будто схимник. Схимники укрощали плоть, жили одним духом, в его неуловимой субстанции хотели добыть вечность, я же все больше приходил к убеждению, что человек - это и тело, и дух. Мне когда-то утончали дух отцы иезуиты, я оттачивал свой разум, верил в дух, питался им, и, может, благодаря этому достиг нынешних высот, но на этих высотах и открылось мне: что дух без тела? Может, именно потому и зарятся прежде всего на тело все диктаторы, тираны, деспоты, все палачи и душители человеческой свободы? Мучают, калечат, убивают, уничтожают. Никто никогда не спасает, не выращивает, не восстанавливает и не возрождает, а только употребляют для своих нужд, для власти и суеты готовое, данное от бога.
Так понял я в ту ночь, что невозможно мне без этих людей с их преходящностью, с недолговечностью телесной, без этих крепкотелых, простых, доверчивых, как дети, и верных, как дети.