И каким же страшным ударом отомстила мне судьба за это!
   Пока я был жив, многое скрывалось от меня, даже дух Самийла часто молчал, боясь открывать мне глаза. Только смерть знает все. Теперь знаю все и могу судить обо всех. Хотел творить добро. Добротворец! Ведал ли пути добра и думал ли об отмщении? И бога нашего распяли, когда он хотел сделать какое-то добро в этом жестоком мире.
   Я рвался туда, где люди красивые и добрые и где все великое, даже самая малая травинка. Может, это была моя единственная радость в жизни, так пусть же не упрекает суровый потомок и не удивляется, пренебрежительно пожимая плечами, дескать, как это великий гетман мог оставить все государственные дела и убежать на какие-то пасеки. От государства тоже необходим отдых. У государства много общего с вечностью, а вечность постная, как просвира, она отнимала у меня жизнь, высушивала все корни, становилась моим проклятьем, ни красоты, ни желания, ни отдыха. Вся жизнь в неистовой приподнятости на предельном напряжении сил - как я мог выдержать? Перетянутая струна рвется. Походы, переходы, теплые бока коня, бесконечные дороги, случайные ночлеги, кровавые поля Украины, танец среди сабель, безбрежные просторы, то дико пустынные, то переполненные людом настолько, что уже эти люди не знают ничего другого, как убивать друг друга, и бог убирает их, как мусор.
   Не говоря никому ничего, как только пригрело майское солнце, как только зажужжала пчела, начали подниматься травы и защебетали листья теплом, я взял Матронку и исчез из Чигирина, исчез, спрятался и укрылся от мира - ищите своего гетмана то ли в поле на колосочке, то ли в огороде на зельице, то ли в пасеке на медочке.
   Может, потомки и осудят гетмана за его странное пристрастие к пасекам, будучи не в состоянии понять, что это, и зачем, и почему? Разве ж об этом расскажешь? На пасеке - ни суеты, ни злобы, ни греха. Вечера там не измяты, как сброшенная одежда, а дни бесконечны в счастливой нескованности жизни среди зеленого мира и ласковых душ. Кузнечики стрекочут в траве, жаворонки серебряными нитями своих голосов ангельских соединяют небо и землю, утята плещутся в ряске, будто первые дети мира нашего, выпь дует где-то в свою печальную дуду, печальную и величальную, кукушка неутомимо вещает многая лета всему живущему, зеленые бездны разверзаются у тебя под ногами, растения текут как реки, мимо тебя и сквозь тебя, и ты становишься словно бы этим зеленым миром, забываешь о королях, вождях, гетманах, о битвах и раздорах, сомкнув глаза, оказываешься между сном и просонками и хочешь сесть, молчать, учиться у травы спокойствию и силе.
   Я думал о всей своей дотеперешней жизни, и получалось, что жил только для людей. Мог ли я взять себе отдых от людей, от их хлопот, их споров, неудовлетворенности и, порой, неблагодарности? Был я гетманом несколько лет, а казалось - уже испокон веку брошен в людские толпища и сборища, в сражения и битвы, и отовсюду тянутся руки, огнисто горят глаза, чернеют раскрытые в крике рты, слышится вопль и стон: "Помоги!", "Спаси!"
   Остановил свое время, смежил глаза, закрыл уши, утонул в безвременье, осчастливливался. Суетный разум. Украсил свое одиночество благороднейшим клейнодом, который имел, отбросив все добродетельства мира, стремился найти четыре добродетели в этом молодом теле и семь грехов в этой молодой богине зелености и ночи. Был несчастным влюбленным, полным надежд и страстей, упорным волом, мохнатым ангелом страстности.
   Ох, Матронка, Матронка, дитя и жена, гетманша и богиня! За какой зарей мои надежды о тебе и за какой зарей утрачу их? Тяжелолицый гетман старый и пышногрудая молодая гетманша, истерзанные души и весь мир лишь для них одних - степи всеширокие, небо всевысокое, земля, достигающая до облаков, реки будто крик протяжный. Радуйся, золотистых пчел чельце!
   Мы поехали с Матронкой на субботовскую пасеку, где видел я старой пчелы двадцать три стояна да роёв уже поставленных три. Потом перескочили на другой берег от Чигирина на пасеку к Грицку Великому, где показалось роев семнадцать.
   Никто не знал, где я и что со мной. Было при мне несколько казаков верных, которые охраняли и не меня самого, а разве лишь мою усталость.
   Матронка была со мною, и сторукая страсть наполнила мою душу. Ведал ли я тогда, что это последний Матронкин подарок мне, старому? Она любила, как я пою, подыгрывая себе на старенькой кобзе, как я молчу, как гневаюсь, когда заводит речь то о Киеве, то о Варшаве. Почему не везу ее дальше Чигирина?
   - Уже была в Переяславе среди пышного панства.
   - Это все равно что и Чигирин.
   - Нет двух одинаковых городов на нашей земле, дитя мое.
   - Мог бы позвать меня в Киев осенью.
   - Тогда я торопился в Чигирин, где ждал меня царский посол Унковский.
   - А в марте?
   - Разве бы получила радость от Киселя да митрополита? Пусть уж сам буду нести крест свой...
   Должен был терпеть красноречие-"кислоречие" Киселя, чтобы прежде времени не сорвать Зборовское соглашение, потому что мир всегда дороже войны, а в моей измученной и обескровленной земле вон как желанен. Кроме сорокатысячного реестра, впервые за все времена признанного королем, договор Зборовский указал, что уния будет упразднена, все владения православной церкви будут ей возвращены, в Киеве и на всей Украине не будет ни латинских костелов, ни монахов каких бы то ни было католических орденов, митрополит киевский получит место в сенате. Но за все это я должен был вывести свое войско за межи, определенные в договоре, следовательно, подпустить к казацким границам коронное войско и - что самое тяжелое - разрешить шляхте вернуться в ее бывшие маетности на Украине.
   До утверждения договора на сейме (а я ведал вельми хорошо, что он никогда не будет там утвержден, потому что украинское магнатство не позволит этого королю!) народу я ничего не сообщал, войск никуда не выводил, посполитых от казаков не отделял и по домам не разгонял, дал волю всякому кто хочет казаком быть, а кто мужиком, шляхты в маетности не пускал.
   Кисель, сидя на краю казацкой земли, скулил в письмах ко мне: "Мы, глядя на отчие дымы, ждем на берегу отчинной нашей земли помощи. Зима наступает, каждый должен бы на своих пепелищах разогреться". За Киселем и изголодавшаяся шляхта назойливо и упорно рвалась в свои бывшие имения, чтобы хотя бы что-нибудь содрать со своих "одичавших подданных", как выражался пан киевский воевода. В Чигирин наехало множество магнатских служебников, которые выпрашивали у меня письма на то, чтобы и их панам жить в имениях и управлять бывшими подданными. Мои заядлые враги обращались теперь с нижайшими посланиями. Вишневецкий подарил мне коня с седлом, а от своего сына Михаила Корибута - Тимошу саблю драгоценную, лишь бы только пустил я его за Днепр в его утраченное царство. Я не дал ни Вишневецкому, ни Конецпольскому, ни Заславскому, ни Лянцкоронскому никаких староств и никаких добр, все взял под аренду от гетманской власти о десятую часть дешевле.
   Все же перед сеймом дал Киселю въезд в Киев. Меня там не было, вот воевода поскорее ринулся править, восстановил власть магистрата, учинил расправу над убийцами слуги местного шляхтича Голубя, подговорил митрополита Косова и Печерского архимандрита ехать в Белую Церковь и просить меня прибыть в Киев, чтобы своей властью освятить кровавые и зложелательные начинания Киселя. Перед этим позвал их к себе на обед в замок, расточал перед ними высокопарные словеса:
   - Преосвященный отче митрополите и вы, честные отцы! Не надейтесь на князей, на сынов рода человеческого, потому что в них нет спасения. Как сказано: выйдет дух его, и вернется он в землю свою, и в тот день погибнут все помышления его! Не надо возлагать наше благочестие на силу казацкую, ибо, если благочестие восстанет с оружием, от оружия и погибнет.
   Тогда пробыл я в Киеве всего лишь три дня, потому что в Чигирине меня уже ждал мой давнишний приятель - посол из Москвы Унковский, прибыли и послы семиградский и ханский. Не были эти дни слишком веселыми и пышными, и не утешилась бы молодая гетманша в Киеве со мною. Мужское это дело - кровь, грязь, сворачивание шей упрямых и состязание с людской забитостью и коварством.
   Кисель уже в эти три дня пытался запутать как только можно пункты договора Зборовского, митрополит Косов, ссылаясь на старость и немощность собственную, отказывался и от того места в сенате, которое я отвоевал для престола митрополитского кровью казачьей, еще и роптал: "Теперь, когда подданные командуют своими панами, неудивительно, что и пастырям приходится слушать своих овец". Не повезло нам на митрополита! Был упрям, как конь, а блеска и понимания - ни на маково зернышко. Я сказал тогда митрополиту: "Ты, отче митрополите, если в тех наших делах, тебе порученных, не будешь против панов стоять и надумал нашу раду поменять и во что-то новое превращать нашу волю, - то как пить дать будешь в Днепре! И ты, воевода, если какой-нибудь изменой обещание королевское заменишь, погибнешь бесчестно. А мы войной за свою честь биться готовы!"
   Кисель утешил Косова: "Если бы в Польше восстали мазуры, было бы с бискупами еще хуже". Самого Киселя киевляне чуть было не посадили в воду, мои есаулы с трудом защитили его в замке.
   Неужели же Матроне хотелось и это видеть, а не утешаться покоем со мною? Утешенье. Знал ли я это слово и это чувство когда-нибудь? Выигрывал одни битвы, а должен был думать о новых; разгромил короля под Зборовом, а сам склонил шею перед ханом, а потом должен был думать, как накормить голодную Украину, как спасти ее от черной эпидемии и откуда взять новых сил для подкрепления душ. Нехватка во всем была такой тяжелой, что и посла московского Григория Неронова, прибывшего вскоре после Зборовской битвы с подьячим Посольского приказа Григорием Богдановым, чигиринский мой атаман Федор Коробка не мог принять надлежащим образом (хотя бы так, как принимал перед этим Унковского). Выдавали послам лишь три хлеба житных, вяленой щуки и бочоночек меда ведер на шесть, а коням одного лишь сена. Атаман извинялся, что из-за большой воды невозможно было поймать свежей рыбы, а овса не было вовсе, потому что хлеб не уродил, а кое-где из-за войны его и вовсе не сеяли.
   Когда вскоре прибыл послом Унковский, он сказал мне на приеме: "Царскому величеству ведомо учинилось, что у вас хлеб не родился и саранча поела, а соли из-за войны привоза ниоткуда не было. И царское величество тебя, гетмана, и все Войско Запорожское пожаловал, хлеб, и соль, и всякие товары в своих государевых городах покупать вам и в Запорожскую землю пропускать велел". Целый этот год везли беспрестанно с окраинных русских земель на Украину хлеб, соль, мед пресный, товары всякие, то есть селитру, порох, свинец, так что даже и в тех землях все запасы исчерпались.
   Говорил я тогда московскому послу в Чигирине: "Государева милость ко мне и ко всему Войску Запорожскому велика, и в хлебный недород нас с голоду не поморил и велел в такое лихое время прокормить, и многие души от смерти жалованьем его царского величества учинились свободные и с голоду не умерли".
   И Неронов, и Унковский снова слышали от меня слова о нашем желании пойти в подданство под высокую руку царскую, едучи же по Украине, видели и слышали, как всяких чинов люди говорят, что они под высокой рукой царского величества быть рады и о том бога молят.
   Боярство тем временем пугало царя то Речью Посполитой, то Швецией, то даже Францией, прибавлялись к этому еще и бунты в Москве, в Пскове и Новгороде, - все это говорило против объединения с непокорным казачеством, и я должен был терпеливо выжидать, пока примут в одну семью с народом русским мой народ, ведь по крови и речи едины, а самому еще несколько лет нужно было светить глазами перед вельможным панством и поддакивать для приличия их намерениям. Многоглаголивый Кисель, всячески задабривая меня, за моей спиной выписывал свои хитромудрые дискурсы к нашему злейшему врагу Потоцкому:
   "Либо это бурливое море успокоится само по себе, и мы хоть и прибавим еще один год к своему изгнанию - мало чем пользуясь из хозяйства и достатков наших, но зато отчизна, имея отдых, могла бы и нас спасать, а мы постепенно знакомились бы с одичавшими подданными нашими, сначала удовлетворенные самим признанием панской власти даже без дохода. Либо уничтожит бог махинатора Хмельницкого и рассыплет все то, что укрепил и объединил в наказание нам за грехи наши. Либо, покарав нас нашей чернью, даст и нам божья справедливость отомстить ей".
   Магнатство, потеряв свои добра на Украине, теперь готово было биться уже и не со мною, а с самим королем. Вишневецкий на декабрьский сейм, на котором должно было состояться утверждение Зборовского договора, прибыл с целым войском своим приближенным: впереди князя ехало сто слуг на аргамаках, по бокам шли двести пехотинцев с мушкетами, всей челяди, пахолков и гайдуков княжеских насчитывалось свыше полутысячи. И хотя шляхта великопольская, которая не хотела войны, боясь бунта собственных подданных, добивалась утверждения Зборовских пактов, высокое духовенство и магнаты не хотели и слышать об этом договоре, и уже сразу после сейма Вишневецкий, Конецпольский, Лянцкоронский с ватагами начали совершать наезды на приграничные земли, истязали людей, мужчинам отсекали ноги, у жен вырезывали груди, детям выкалывали глаза. Калеки ползли через всю Украину в Чигирин, в гетманский двор - посмотри, гетман, батько Богдан, до чего ты дотрактовался с панами. И уже не разминешься с ними, и не утешишь никаким словом.
   Мы пообломали было рога магнатству, а теперь рога эти вновь отрастали.
   Все это падало на плечи гетмана, и подставил ли кто-нибудь хотя бы руку, чтобы облегчить страшное бремя, сваливавшееся на мою голову? Жаль говорить!
   Жизнь людская что баня: кто выше сидит, тот сильнее потеет. И соболя имеют боли. И свеча на алтаре имеет щипцы, которые нос ей утирают.
   В марте хан выпустил из неволи самых лютых врагов казацких - Потоцкого и Калиновского, выпустил, как ни просил я держать их у себя. Господарь молдавский Лупул, забыв о вере православной, всячески ходатайствовал о Потоцком и Калиновском, помог выкупить их, еще и облегчал переезд в королевство. Хотел моей погибели, опасаясь возросшей силы казацкой, будто недоверок басурманский. Хан писал королю: "Дабы приятельские письма были тем милее, посылаем Потоцкого, одарив его свободой за здоровье головы вышей что изволите милостиво принять".
   Направляясь в Люблин, Потоцкий послал королю письмо, в котором прямо призывал к войне: "Если они такие верные подданные и Хмельницкий такой добродетельный слуга, так почему он столь часто обращается к хану, подстрекая его к войне? Почему разных монархов и княжат приглашает к союзу в войне? Я так понимаю, что из врожденного своего лукавства он злое дело замышляет против отчизны и маестата вашей королевской милости. В доказательство мне достаточно того, что казаки никогда не соблюдали данной нам веры* окончательно, и чем больше принимали присяг, тем больше у них было хитрости, неправды, зла, недоброжелательства. А поскольку имею доказательств столько, сколько волос на голове, то никак не могу дать сбить себя с того мнения о казаках и Хмельницком, что у них не то чтобы скользкая верность, но никакой верности нет!
   ______________
   * От вериться - присягать, заверять в чем-нибудь.
   Но допустим, не предвосхищая событий, что Хмельницкий будет честен и, памятуя о высокой ласке и доброте вашей королевской милости, захочет задержать чернь в послушании. Как же он, прошу, удержит ее, когда у нее так разбежались колеса своеволия, что их никаким образом невозможно уже удержать? Разве у них один Хмельницкий? Тысячами бы их считать следовало! Одного сегодня казнят - на его место другого - более способного и ловкого изберут, к тому же такого, чтобы придерживался их стороны. Убедился я в этом под Кумейками: зимой уничтожил Павлюка, ожил Острянин к весне, несмотря на столь большой разгром. Разгромил я Острянина - и тотчас же на регимент был избран Гуня, и я двенадцать недель вел с ним войну и с большим трудом привел к послушанию - оружием и немалым кровопролитием. Все комиссии, сколько их ни было, никогда не заканчивались без кровопролития, и, пока хлопство не увидело сильного войска с нашей стороны и земля не оросилась кровью, пока сабли не затупятся на их шеях, - и теперь убедишься в этом, ваша королевская милость, - не уймется это своеволие и послушными они не будут, пока не увидят нашего оружного войска и его решительности. Если и в прежние времена, когда Речь Посполитая была еще в расцвете, они трудными были к послушанию, то тем более непослушны они теперь, когда слепое счастье наполнило их гордыней, за этой карой божьей. Хотел бы я быть фальшивым пророком, но все указывает мне на то, что этих хлопов ничто не может привести к покорности и от бунта отогнать может одна лишь сабля".
   Казалось мне после трудов кровопролитных, что уже одолел всех своих врагов, разметал и уничтожил и теперь, свободно паря разумом по констеляциям политическим, твердой рукой буду вести челны казацкие к надежно защищенной гавани совместо с золотыми царскими стругами.
   Оглянулся - от врагов черным-черно!
   Тяжелой была моя жизнь, даже смерть иногда бывает легче. Страшное бремя гетманской булавы, и часто думал я, почему не пал где-нибудь в чистом поле, почему не остался навеки под ветрами в степях, почему не запел коню своему верному:
   Не стiй, коню, надi мною,
   Бiжи, коню, дорогою,
   Бiжи степом та гаями,
   Долинами, байраками,
   Стукни в браму копитами
   Та забряжчи поводами.
   Ой вийде брат - понуриться,
   Вийде мати - зажуриться,
   Вийде ж мила - порадiє,
   Стане, гляне, та й зомлiє...
   Мертвым всегда легче, чем живым. Я же был живой, и моя милая Матронка хотя и не падала в обморок, однако подвергалась приступам головной боли таким сильным, что и у меня самого душа разрывалась на части. От Грицка Великого поехал я с двумя казаками на пасеку к старому казаку Кириллу Яременко к самому Днепру. Матронка не поехала - у нее снова болела голова. Как это часто бывало у нее! Голова болит - и жизнь вокруг останавливается. Сад заперт. Источники запечатаны. А моя голова, хотя должна была бы раскалываться от тяжелых мыслей, не болела никогда. Дар небес или, может, кара? Кто ж это знает.
   На пасеке у Яременко показалось сразу тридцать семь роев, мои казаки, отложив сабли, принялись помогать пасечнику стряхивать и ставить рои, а я пошел к воде, сел в густых лозах, сомкнул глаза, перебирал в мыслях свои последние дни и месяцы, вслушивался в звук воды и величественное молчание небес, сдерживал стон души своей вечно растревоженной, для которой нигде на свете - теперь я знал уже наверняка - не найду отдохновения. Хлопоты, горе, всякие неприятности не являются чем-то, родившимся сегодня, только что. Они существовали уже тысячи лет назад. А разве человеку от этого легче? И разве крайне необходимо повторять все людские заблуждения так же, как учимся ходить, тратя целый первый год своей жизни только на то, чтобы подняться на ноги! А мысль людская созревает еще медленнее и болезненнее, и речь в человеке растет тяжко и долго, как райский овощ, и то лишь для того, чтобы человеку в течение всей жизни пытались заткнуть рот, не дать и слова сказать. Жаль говорить много!
   И наибольший в любой миг может стать наименьшим. Над каждым угроза нависает точно так же, как все мы смертны. Истина, справедливость и благо извечные стремления человека, его жажда и печаль, но всегда ли они доступны и осуществимы? Люди, бессильные подчиняться справедливости, считают справедливым подчиняться силе, которую знаменуют собой короли, богачи, полководцы, тираны и деспоты. Эти же не хотят видеть величия людей разума, которые, со своей стороны, не замечают внешнего блеска этих великих людей, ибо что такое блеск, когда и наибольший может стать наименьшим. Над каждым нависает угроза так же, как смерть шумит косою для всех одинаково.
   Прошумела она и для меня на этой пасеке тихой, врываясь сквозь пение иволги и вылет пчел, распугивая мои тяжкие и неторопливые думы диким топотом, криком, стрельбой, а потом последним предостережением одного из моих казаков:
   - Гетман, спасайся! Погибель! Скорее...
   И ничего, все умерло, все убито, очарование этого мира зеленого упало в черную сеть - глупое и страшное приключение гетманское. Со смертью, как и с душой, не играют. Как сидел, в одежде, с саблей неразлучной, с трубкой и кисетом для табака, вскочил я на ноги, метнулся в заросли, сорвал камышину, обкусал ее от коленец, затиснул в зубах и, когда топот покатился от пасеки к воде, забрел в зеленые дебри как можно дальше и тихо подтопился в воду по казацкому обычаю. Мог теперь пересидеть хоть и целую орду, хотя, может, и сейчас орда какая-нибудь налетела на пасеку, зорко и терпеливо выслеживая меня.
   Я оттопился в воде, будто беззащитный посполитый. Когда все затихло, выбрался на берег и, как был, в водоперице, в нитчатке, мокрый и никчемный, сморщенный, холодный, как мертвец, побрел вдоль берега, держась подальше от Яременковой пасеки, где могла подстерегать засада. Но как тихо и украдчиво ни ступал по мягкой траве, кто-то меня услышал, выследил, встал на моем пути, тихо кашлянул. Я схватился за саблю.
   - Это я, сын мой, - послышался голос пасечника.
   - Какая это нечистая сила была: чамбул заблудившийся, что ли?
   - Если б же! Наши людишки! Кровь наша и речь наша. Схватили твоих казаков, тебя искали...
   - Как же это? - не понял я.
   - А так, сын мой. Одной матери дети, да не одной веры и мыслей, да будет ведомо тебе.
   - Разве ж не знаю?
   - Тогда почему не бережешься?
   - В самом сердце земли казацкой - и беречься!
   - Беречься надо и от самого себя, - сказал пасечник. - Да уж теперь что? Коня твоего я припрятал. Вон пасется. Теперь бери и скачи. А пасеки объезжай стороной.
   Я стал простым казаком, которому принадлежит вся степь - куда лишь свист его донесется, для которого воля немереная, но и смерть тоже немереная и поджидает за каждым холмом, в каждой дубраве и в каждом буераке. Мой конь летел в свободном просторе и не касался земли. Все вокруг цвело и золотилось, но не для меня, не для меня. Не куковали кукушки, плавно летая между деревьями, не заливалась зеленой страстью иволга в зарослях, не звенели ласковые пчелы, - все корчилось и сводилось судорогой, оборотни кричали в рощах, совы летали днем, зложелательством была охвачена вся моя земля. Как это и почему?
   Смех и грех: великий гетман в темной степи бездорожной, заброшенность и бессилие, граничащие с небытием. Неужели мне суждено заканчивать тем самым, с чего когда-то начинал?
   Вот так блуждая, приблизился я к какому-то огню, в плавнях, забыв об опасности, направил коня туда, к свету, к теплу и человеческим голосам.
   Были это дети. Пасли коней и жгли сухие конские катышки. Огонек едва тлел, окутываясь сладковатым дымком, босоногие мальчишки сидели вокруг, о чем-то говорили, когда же я подъехал, умолкли, напуганно повернули ко мне головы.
   - Добрый вечер, хлопцы, - поздоровался я с ними. - Сами и пасете? Без казаков?
   - Разве мы не казаки? - ответил старший из хлопцев.
   - Могут же татары набежать, или цыган забредет, - попытался я напугать пастушков.
   - Ты ж не татарин и не цыган? - ответил еще кто-то из хлопцев.
   - Да нет.
   - Так вот. А казаки все сегодня в селе. Гетмана избирают.
   Мне показалось, что я не расслышал.
   - Гетмана? Какого же?
   - Великого.
   - Разве у вас нет гетмана? А Хмель?
   - Уже нет. Хмель убит, и кто услышал об этом, тот и избирает гетмана. Наши, может, раньше всех это сделают.
   Я молча ударил коня. Гнал к огням за холмами, влетел в сельскую улочку, дальше, к середине села, к майдану, где полыхали две смоляные бочки, толпился люд, кричали, кипели, клокотали. Я соскочил с коня, держа его за поводья, стал, слушал.
   - Люди! Людоньки, как же теперь?
   - Вот, братья-товарищество, нет уже с нами нашего батька Хмеля и не будет. А что казаки без гетмана? Дети без батька - пчелы без матки.
   - Без гетмана теперь нет сил.
   - Надо нового.
   - Кто же его изберет?
   - Да мы и изберем! Первые прослышали, первые и изберем.
   - А кого?
   - Кого-кого! Разве мало у нас добрых казаков?
   - Илью Слишенко можно бы...
   - И Василия Лукииного.
   - А то и Грица Безкишкого.
   Я не стерпел. Шагнул в световой круг, прокашлялся, крикнул резко:
   - Что же это вы тут гетмана избираете при гетмане живом? Я - гетман!
   - Ты-ы? Да кто ты такой?
   - Откуда тут у нас?
   - Я - гетман Богдан Хмельницкий!
   - Гетман, да еще и Хмельницкий!
   - Тю на тебя!
   - В роголистнике весь, как водяной!
   - Услышал да и прибежал!
   Не было здесь соперников, потому что добрые люди не знают зависти. Однако и искушения силой и славой тоже не было тут, царило вечное равнодушие, а то и презрение к сим двум искушениям, стоящим между истиной и душой человеческой.
   - Гетман, говоришь?
   - Да тебе же до гетмана - как нам до бога!
   - Ты хоть знаешь, что это: гетман?
   - Умеешь что?
   - Может, скажешь людям?
   Я задумался. В самом деле: что же я умею?
   - Саблей рублюсь вельми, - сказал им.
   - Саблей? Да у нас вон Илья Слишенко волу голову отрубает за один взмах. Ты бы смог?
   - Не знаю.
   - Чего же тогда суешься не в свое дело? Еще что-нибудь умеешь?
   - Грамоте обучен.
   - В грамоте у нас священник разбирается и всех сирот уже обучил. А ты научил кого-нибудь?
   Я молчал. Кого научил? Народ весь? Но кому об этом скажешь и как?