Опасности всегда подстерегают там, откуда их никогда не ждешь. Я старался избегать пани Раины, чтобы не помутилось мое душевное спокойствие, а должен был бы уже тогда понять, что не эти чары страшны для моего сердца, очерствевшего от скитаний и борений. Отправляясь за покупками в Чигирин, пани Раина, если я в тот момент был дома и не успевал спрятаться хотя бы на пасеку, капризно упрашивала, чтобы сопровождал ее в город и "охранял от орды и гультяйства". Когда же скакал на коне впереди экипажа, в котором ехала пани Раина, то проклятая шляхтянка непременно добивалась, чтобы я сел к ней в коляску, потому что ей страшно одной - либо холодно, либо жарко, либо еще что-нибудь. Я отвечал, что негоже казаку рассиживаться в колясках. Тогда она заявляла, что тоже хочет ехать верхом, как и пан сотник. "Но ведь нет коня!" - пытался я найти выход. "Пусть челядинец выпряжет из коляски".
   Да и это еще было - полбеды. Все началось, когда пани Раина откормилась и стала пышнотелой, а к тому же еще и познакомилась с целым гуртом чигиринских пани-шляхтянок. Вот тогда она заявила, что не может дальше изнывать на этом хуторе: она еще молодая женщина, урожденная шляхтянка, имеет дочь пригожую и шляхетную, и они обязаны начинать выезжать "на баль". Для казака весь "баль" был в шинке да в поле, или смерть, или свадьба, казаку все едино, совсем иное дело - шляхта. Молодой Конецпольский, получивший староство от своего отца, привез в Чигирин огромное множество пьяниц и проходимцев, таких, как его подстароста Чаплинский и зять Чаплинского Коморовский. Строили огромные палаты, каждый день гремели балы, на банкетах серебряная и золотая сервировка, хрустальные чары, от звука труб и дудок тучи поднимались, веселое сборище без устали служило Бахусу и Венере, страшно было и подумать, чтобы отдать в этот вертеп чистую душу, а пани Раина хотела идти туда не одна, а потянуть вместе с собой и дитя несмышленое.
   Может, только тогда и увидел я Матронку как следует, и сердце мое старое вздрогнуло, и мир закачался у меня перед глазами. Скажет потом наш перворазум: "Всяк человек есть тот, какое сердце в нем, всему же человеку глава есть сердце - оно и есть истинный человек". Не раз и не два мною было замечено, что, когда ранено сердце, разум утрачивает гибкость, тупеет, собственно, умирает в тебе вовсе.
   В своих частых вынужденных отъездах с хутора, в своей тяжелой экзистенции, в нечеловеческом напряжении, в котором я пребывал, наверное, начиная с момента составления тяжелой боровицкой субмиссии (да и один ли я!), - в таком состоянии души я упустил тот миг, когда дитя перестало быть дитем, не заметил, как Матронка становилась девчонкой, девчушкой, девушкой.
   Ближе всех Матронке был мой старший сын Тимко, хотя и моложе ее на два или три года. Тимко, который с трех лет уже взбирался на коня, и в пять держался в седле репейником, пробовал учить Матронку ездить верхом, но был слишком неуклюжим и нетерпеливым, поэтому приходилось браться за это дело мне самому. Подшучивая, подбрасывал я одной рукой легонькую девчонку в татарское седло, ехал рядом с нею, придерживая, чтобы не упала, потом ссаживал на землю, и рука моя почти не ощущала тяжести ее тела, она лишь непривычно словно бы немела. Вскоре Матронка уже летала наперегонки с Тимком, изгибаясь в седле так, что чуть не доставала затылком крупа конского. Какое-то неистовство жило в ней, в ее глазах, в голосе, во всем поведении. Голос у нее изменился, стал глубоким, настойчивым, как звук текущей воды. Для меня еще оставалась дитятей с Переяслава, она же видела во мне своего отца, полузабытого, который то ли был на самом деле, то ли приснился, бравого шляхтича, чей смех еще звучал в ее памяти, человека, пропахшего конским потом и железом, как я, точно такого же усатого, с таким же взглядом из-под бровей, с песнями и безудержной мечтательностью. Образ отца шел к ней, витал над нею в снах и воспоминаниях, когда же открывала глаза, видела меня и была благодарна, что так вовремя и кстати заполнял пустоту, в которую неминуемо должна была бы низвергаться каждый раз.
   Так длилось долго и продолжалось бы, может, бесконечно, ведь что может быть чище и благороднее того от бога данного сочетания "отец - дочь", извечная связь, освященная тайной крови и происхождения? Но беда в том, что здесь была чужая кровь. Чужая кровь! Пока она невинна, не вспыхивают вокруг нее страсти, когда же забурлит, заиграет, заклокочет, тогда - счастье неизмеримо или беда и горе еще более неизмеримы.
   Пани Раина уже начисто забыла о своих рыданиях переяславских и о той угрозе, от которой я тогда спас ее маленькую Реню. Теперь, будто сто чертей вселилось в шляхтянку, рвалась она с невидимых привязей, ей очень хотелось самой бывать на ночных шляхетских гульбищах да еще и свою маленькую дочь бросить в этот содом! Когда же я оставил без внимания эти ее домогательства, она стала допытываться, почему не приглашаю на хутор шляхетское товарищество, а только казаков, этих вахлаков толстокожих, да прячусь с ними на пасеке, в кустах и лозах, как бездомный.
   Так оказался у меня на хуторе подстароста чигиринский, пан Чаплинский, сидел в светлице, пил мои мёды, гладил свой ус литовский, гладил свой пухлый живот, нахально осматривался по сторонам, причмокивал при виде моих достатков, визгливо покрикивал:
   - Однако ж, пан сотник, пан кое-что здесь подсобрал, ко всем дьяволам! О прекрасных панях и говорить боюсь. А это что за райский цветок у пана? Тоже дочь? Ах, это дочурка пани Раины? Целую ручки! Целую...
   И уже полез было своими слюнявыми губами, чтобы через стол дотянуться до тоненькой Матронкиной ручонки, так, что она отдернула брезгливо руку и ударила из-за стола взглядом не по пану Чаплинскому, а по мне: отец, почему же не защитишь свою дочь?
   А я словно бы ждал этого взгляда, перехватил его, поскорее спрятал в себе, никому не дал, не показал, только себе, только для себя, потому что это был первый взгляд уже не ребенка, а будущей жены. Серые глаза под темными бровями. Приплывали из далекой дали, из безвести, а взгляд будто из веков, будто жили мы с нею давно-давно, тысячи лет назад, знали там друг друга, были только друг для друга, а потом века разъединили нас, чтобы теперь возвратились мы на землю и нашли друг друга снова. По крайней мере нашел я. А она? Я взглянул на Матронку тяжелым, изболевшимся взглядом и увидел, что ее тоже охватило наваждение, такое же, как и меня, и она так же обрадовалась, а еще больше испугалась, даже дрожь пробежала по лицу. А я? Старый, женатый, многодетный, в сущности дед, чьи дни сочтены, - а грех гремит в сердце, будто пасхальные колокола.
   Пани Раина о чем-то без умолку говорила, обращаясь то ли к Чаплинскому, то ли ко мне, но я не слышал ничего, был не в состоянии понять ее слова, кровь во мне клокотала, я хотел бы бросить душу до самого неба, но должен был сковать себя.
   Еще недавно, когда был в Корсуни, прослышал о мудрой ворожке в Богуславе и заехал к ней, хотя потом и пожалел. Ворожiш оказалась не старой и мудрой, а смазливой залетной молодицей, играла глазами, ловила мой взгляд, сказала почти весело: "Ты женат, но способен вести распутную жизнь. Ты вскоре овдовеешь и снова женишься тоже на вдове невысокого происхождения, к которой все будут испытывать отвращение, но ты вспыхнешь к ней такой страстью и будешь так ослеплен ею, что она возьмет тебя в руки и будет водить за нос как ей вздумается". (Она сказала еще оскорбительнее: "будет водить, как быка за кольцо".) Тогда я подумал, что речь идет о пани Раине, и стал еще больше опасаться и избегать шляхтянки, получалось же нечто неожиданное и угрожающее. Как сказано в песне: "Ой, я з кумою розкумаюся, з куминим дiвчам iзвiнчаюся".
   Потому с немалой радостью ехал я по королевскому приглашению в Краков, потому что единственное, чем я теперь мог спастись от вероятного греха, только дальней дорогой. Servili genio corruptus - поддавшись человеческой слабости, как говорили отцы иезуиты. Раз поддавшись, не хотел больше, потому и убегал из Субботова. Чем дальше, тем лучше!
   Все домашние вышли провожать меня с моими джурами, подводили коней подседельных и под вьюками, желали счастливого пути, Ганна целовала меня так, будто отправляла на смерть, пани Раина еще раз перечисляла свои заказы на панские выдумки, которые я должен был привезти из Кракова, дочери мои целовали руку отцу, маленький Юрась сидел у меня на руках, а Тимко поправлял седло на моем коне. А Матронка? Где же она? Несла мне мою шапку-кабардинку. Маленькой любила надевать эту шапку и кружиться по светлице, пританцовывая, теперь несла, прижимая к груди, смотрела на меня своими хищно-серыми глазами, а я не мог оторвать взгляда от ее тонких рук, в которых она держала мою шапку. Гладила эту шапку. Гладила пальчиками еле заметно, ласково, нежно, утопая в мягком мехе, затем высвобождая и снова прикасаясь, а мне казалось, что гладит мою душу. Жаль говорить!
   Свободной рукой притянул я к себе Матронку, поцеловал ее сверху в голову, боясь взглянуть ей в лицо, ласково оттолкнул от себя, отдал малого Юрася Ганне, вскочил в седло - и свет широкий, воля!
   Как сказано: "Но Давида полюбила другая дочь Саула, Мелхола... Саул думал: отдам ее за него, и она будет ему сетью..."
   Должен был рваться из сети! Рвать сеть и свою душу!
   До сих пор слышится мне топот копыт того коня, что вынес меня из Субботова. Уже давно нет того коня и еще множества других, которые носили меня верно по бесконечным шляхам, уже и меня давно нет, а я до сих пор еще слышу топот мертвых коней, всех коней, носивших меня, - сквозь ночи, сквозь туман и дожди, сквозь вьюги и теплую тишину, сквозь небытие.
   5
   Тогда я спросил себя: имею ли я даль в душе? Вот обо мне услышали уже и в Варшаве, уже и послы чужеземные знают обо мне, а кто я и что? Жизнь заканчивается, а жестокости вокруг стало ли меньше? Вышло как у Мономаха: "Смерть, и гонения, и напасти, и вся видимая злая перед глазами ти да будут по вся дни и времена". Может, потому, что мой век был слишком жестокий? Люди всегда живут в жестокие века. Но тот был особенный. Кто хотел жить, должен был и спать в железе, чтобы сонного не проткнули мечом. Собственно, и спать никто не мог, а только дремать по-заячьи, по-журавлиному на одной ноге, чтобы при малейшем шорохе срываться и лететь, лететь, спасаться. Бегство, вечное бегство. Род людской стоял на краю гибели.
   Тогда я спросил себя: как же так, что на Украине такая беда повсеместная? Нигде ведь нет такой земли плодородной, такого злака пахучего, такой травы цветастой, такой пчелы звонкой. Но налетело панство, превратило всю землю нашу в дикую заимку вместе с людьми, там жившими делало все, чтобы не было права, кроме панского склоняло под свою веру всякую голову, римскую веру стало внедрять, будто какую-то высшую моду, как и свое гербованное шляхетство. Творятся горькие притеснения греческой веры по поводу унии. Маетности владычные и монашеские отняты, священники в унижении, униаты прислоняют к их горлу нож. Где же еще в каком-нибудь уголке осталась истинная отцовская вера, там иезуитские проповедники пускают в ход разные поклепы. Все мольбы православных на сеймах остаются напрасными или откладываются с одного на другой - само лишь упоминание о православной вере вызывает у них гнев. Забыта давняя слава казацкая. Как только придет война, казаков высылают в наибольшие опасности и заманивают, используя для чужого добра их отвагу, а когда опасность пройдет, снова ни во что не ставят их кровь и их самих. Так произошло после той сеймовой ординации, когда было упразднено казацкое самоуправление, дорога на Низ преграждена Кодаком и подъездами в степи на Ингуле и Ингульце, отнимают у казаков лучшую добычу ловецкую, поборы от рыбы и от добычи татарской, запрещено варить пиво и горилку, сотницкие уряды раздаются не по заслугам, а за взятки, поборы панские и арендаторские замучили людей, паны обычным способом требуют работы и чиншей, да еще и сыновей забирают. Кварцяное войско свирепствует, будто в неприятельской земле. У панов нет предела своей жестокости, и, вылив весь запас ярости своей на головы невинных подданных, объявляют их бунтовщиками, напускают на них войско, а оно иногда подчистую вырезает целые села. Нет границ горькой неволи. Королевская власть, вместо того чтобы защищать народ, подданных своих и кормильцев, отдает их на произвол шляхте, потому что власть всегда смотрит на народ сверху, а что увидишь глядя вниз? Одни лишь головы. Потому-то и хочется ей всегда рубить эти головы. Народ же, глядя снизу, никогда не видит у власти головы, а замечает только брюхо, жадное и ненасытное. Потому-то и хочется проткнуть это брюхо, если уже не саблей, то хотя бы щепкой!
   Француз Боплан, приглашенный для строительства Кодацкой крепости, проезжая через всю Украину, на что уж чужеземец, заметил всю неправду панскую и записал в своем диариуше: "Шляхта живет как в раю, а крестьяне как в чистилище, а если еще крестьянам придется попасть в неволю злому пану, их положение хуже положения галерных невольников - сия неволя многих из них вынуждает к побегу, а самые отважные устремляются на Запорожье".
   Я выехал из Субботова, умоляя людей, землю и небо, чтобы оставили меня с моей раной, которая так неожиданно растравила сердце, ехал, не слыша, что происходит вокруг, вслушиваясь лишь в свою боль, но уже за Росью, когда сказал хлопцам свернуть на знакомый мне издавна, милый глазу моему хутор и не нашел того хутора, тогда ужаснулся и спросил сам себя: имею ли я право на собственную боль и могу ли прислушиваться к ней и не слышать стона и плача земли моей?
   Золотаренков хутор был сожжен, разрушен, уничтожен. От домов - одни лишь стены, деревья обгорелые и изломанные, колодцы засыпаны, нивы вытоптаны. Уцелела лишь деревянная церквушка, она стояла нетронутая, и свечи горели на аналое, и отец Федор стоял на коленях перед иконами и молился.
   - Как же так? - спросил я его.
   - Налетели от пана комиссара казацкого Шемберка или от кого другого. Уничтожали и топтали все, как орда хищная. Может, за Ивана, убежавшего на Запорожье, и на твою Сечь, пан Хмель.
   - Какая же моя Сечь, отче? Жаль говорить!
   - Все разбежались с хутора, теперь и не соберешь, стар и млад. А я остался беседовать с господом да прислушиваться, не проскачет ли где-нибудь казак. Казак - сущая буря и ветер в поле. Мы, рабы божий, средь сего ветра подобны былинам божьим: гнемся, но не переламываемся, делаем свое дело. Господу благоугодно, чтобы мы были как розы среди терновника. Понеже без колючки ничего и доброго не будет.
   - Хорошо молвишь, отче Федор. Был бы я гетманом, взял бы тебя своим духовником.
   - А ты стань.
   - Пошел бы ко мне?
   - Почему бы не пойти к самому гетману? На такое сам господь бог благословит.
   Я поцеловал ему руку и оставил разрушенный хутор, что был будто мое истерзанное сердце.
   Тогда я спросил себя снова: доколе же все это будет, доколе?
   Ехал дальше и собирал кривды. А попадались они на каждом шагу, летели слухами ко мне, приносили их люди, услышав, что еду в Краков, чуть ли не к самому королю, смотрели на меня с надеждой, как будто был не простой чигиринский сотник, а посланец небес или же сам спаситель. Избавлялись от несчастий уже одним тем, что рассказывали мне обо всем, что случилось, и никто не видел, как все тяжелее и тяжелее становилось у меня на сердце, и никто не мог угадать, как страшно ударит когда-то эта тяжесть по неправде.
   За Черкассами услышал я о налете шляхтича Мисловского на лесную смолокурню. Люди Мисловского разрушали и опустошали все вокруг, челядь смолокурни ловили, избивали, стреляли. Мисловский со своими адгерентами-приверженцами поташ с ворохов рассыпал, захватил рогатый скот, волов и коров шестьдесят, овец пятьдесят, коз сто, коней девять, инструментов в шафарне - топоров двадцать семь, сверл двенадцать. А шафар от этой опасности едва успел, в чем был, с божьей помощю в добром здравии в лес уйти.
   На Житомирщине жаловались мне селяне, что шляхтичи (лащевцы) Павло и Ян Серховецкие совершили налет на село Великие Старосельцы. Во время налета били, истязали и грабили крестьян. Бегая по домам, били саблями, палками, обухами и дубинками, истязали, до синяков и крови, Федора Костющенко, схватив, на коня его же усадили, под брюхо конское подвя ав ноги, палками, обухами, копьями и нагайками посекли; у Мартына клячу гнедую, купленную за сорок золотых, волов разной шерсти шесть, стоили сто двадцать золотых; у Анисчихи клячу тисавую, стоила сорок два золотых, у Макара клячу вороную с жеребенком, стоили золотых шестьдесят, волов пять разной шерсти, стоили золотых сто тридцать; а еще у Карпа, у Прохора, у Моисея, у Костючихи, у Ильи - клячи, волы насильственно забрав, к себе домой отправили и присвоили для собственной надобности.
   Не довольствуясь этим, великими угрозами и похвальбой стращают тех, кто протестует; людей разных, осмеливающихся протестовать, на дорогах засаживают, огнем и сожжением грозят им и вообще похваляются опустошить, уничтожить, обратить в ничто маетности всяческих протестующих.
   Во время шляхетского наезда на ходосовских крестьян, пахавших в поле, побили, их плуги попортили, а волов искалечили.
   Снасти плуговые, ярма, колесницу - все дотла посекли, изрубили, попортили.
   Крестьяне оставили вольную мелиорацию пану возному, чтобы записал в городские судовые книги. А что выйдет из этой протестации?
   Жолнеры королевские, едучи в Киев, в Вольске и нескольких селах учинили насилие над мещанами и предмещанами, ограбили их, многих до смерти избили, а одну хозяйку в огонь втолкнули. Тащили все: баранов резали, вепрей откормленных били, гусей брали, кладовки разоряли, полти масла, сала и сыра на свои возы грузили, живность, разное зерно, возы букшованные, хомуты с набедренниками, железо плуговое, шкуры воловьи, топоры брали, сермяги, белье, как женское, так и мужское, шерсть в рунах, косы, мед пресный, жупаны и гусарские доломаны, шиптуховые кожухи тоже брали.
   Из поместий Киселя, Вишневецкого крестьяне убегали из-за больших притеснений и грабежей немилосердных. Когда же шляхтичи заезжали в те села, где скрывались беглецы, то крестьяне не только не допускали к ним, но еще и били их.
   В какой-то придорожной корчме жаловались мне на кривду уже и не простые люди, а два пана, тоже попавшие в такое село.
   Пан Марциан и пан Бенедикт, как люди спокойные, ни перед кем и ни в чем не должные, ни в чем не повинные, имея всего лишь по одному челяднику, пару коней и коляску и коня подводного, ехали, и в каком-то селе жители, запомнив строгость права посполитого, с косами, заряженными ружьями, дубинами, обухами и палками, одни с огородов, другие с тыла, а третьи с улицы с громким криком и шумом окружив, начали бить, осыпая ядовито-срамными и нелестными словами, унижающими их шляхетское достоинство, громко выкрикивая при этом: "Бей!", "Убивай!", столкнули их с коляски, так что они, видя пыл хлопов, через огороды, мимо села пешком в лес от своего скарба - от коляски, коней, челяди, шкатулы, стрельбы, коберцов, ковров к речке бежали, а те хлопы, подобно разбойникам, нас гнали, а другие тотчас на коляску набросились, челядинцев наших поймавши, стащили их и дубинами, обухами позорно и безжалостно избили, замордовали, назад руки, как ворам, связав, все себе забрав и растащив: коляску крашеную, кованую, стоящую золотых пятьдесят; шкатулку, в которой было червонных золотых сто двадцать пять и монетой разной золотых двести; коберец аджамский, стоящий золотых шестьдесят; ковер турецкий, стоящий золотых пятнадцать; бандолей пара в коляске, стоящих золотых сорок; опунч новых две, стоящих золотых двадцать; бандолет на челяднике, стоящий золотых пятнадцать; коней пара в коляске, стоящих золотых пултретя ста; конь подводный гнедой, стоящий золотых сто двадцать; радик на коня, в нем было гривен серебра три; пистолетов пара, стоящих золотых тридцать; седло с платом и войлоком, стоящее золотых осьмнадцать; кляча под челядником, стоящая золотых восемьдесят; седло, стоящее золотых семь; пушорок с уздами, стоящий золотых шестнадцать.
   Не оставили дело так, а пожаловались в городском суде, чтобы этих хлопов наказали за этот деспект, ибо как же иначе! Гультяйство следует заставить уважать права и придерживаться справедливости.
   Я хотел было спросить: откуда же эти паны набрали столько добра? И сколько его у вас, когда вы, отправляясь в недальнюю дорогу, тащите с собой всякое богатство? Больше награбленного, чем нажитого, вот так, панове!
   А кому об этом скажешь?! Канцлеру Оссолинскому? Королеве? Жаль говорить!
   Мы ехали с королевским листом, проездным Litterae passus, который обеспечивал для нас ночлег, харч, корм для коней и всякое благоприятствование в пути. Письмо это, собственно, нам вовсе было ни к чему, ведь казак привык находить для себя все и без чьей-либо помощи, но мой Иванец Брюховецкий всюду ссылался на королевский вызов, заботясь уже не столько о всех нас, сколько, наверное, о самом себе, чтобы придать себе необычайный вес. Меня он в присутствии посторонних людей никогда не называл сотником, а только паном старшим, - это придавало веса не столько мне и моим казакам, сколько опять-таки самому же Иванцу, ведь если ты приближен к какому-то таинственному "пану старшому", имеющему королевские полномочия, ты и сам, выходит, человек немаловажный.
   Между Иванцем и Демком, хотя оба они были моими джурами, не было ничего общего, кроме самой службы. В то время когда Демко послушно ехал рядом со мной, улавливая каждое движение моей брови, готовый кинуться в огонь и в воду за своего сотника со спокойным мужеством и бескорыстием, Иванец косил глазами во все стороны, высматривая - где, что и как, изо всех сил прикидывался внимательным и почтительным ко мне и ко всем, кто стоял выше; на самом же деле, как это со временем вскрылось, заботился лишь о себе и думал от самой колыбели только о себе. Жизнь моя складывалась так, что у меня не было ни времени, ни сил, ни возможностей пристально присматриваться к людям, изучать их глубже, как священник или судья, они проходили мимо меня то близко, то на расстоянии, проскальзывали тенями, порой лишь мелькали, были как бы не существами во плоти и во крови, а лишь печатью тех или иных достоинств и качеств, символами доблести, мужества, доброты, честности или, наоборот, коварства, хищности, ненасытности. Умирали возле меня, а я так и не знал до конца, кем были на самом деле, как не ведал и о тех, которые окружали меня не день, не месяц, иногда и долгие годы, был как ребенок доверчивый, наивный, легко обманываемый. Может, так и следует жить, а не вгрызаться в человека, как летучая мышь в кость, когда упадет на тебя с перепугу и отчаяния, что ослепла на миг, и вот схватилась за твой палец.
   Иванца я воспринимал так же, как и Демка, хотя и видел отчетливо их различие, но не придавал особого значения ни чрезмерной преданности Демка, ни пронырливости Иванца.
   Как-то утром, когда мы были уже за Любаром, прибежал Иванец, который целую ночь где-то метался, будто охотничий пес в поисках зайца, и поднял шум.
   - Пан старшой, - кричал, поводя своими выпученными глазами, - пан старшой!
   - Уже где-то продал пана сотника с потрохами, - пробормотал Демко, слишком хорошо знавший своего сотоварища.
   - Что там у тебя? - поинтересовался я.
   - Пан старшой! Здесь неподалеку в местечке сегодня будут набивать на кол человека!
   - Вот уж радость, - не удержался Демко, - ничего лучшего не мог ты нам принести из своих ночных блужданий.
   Я заметил, что наказание колом не относится к милым развлечениям и вряд ли нам нужно было об этом и слышать.
   - Но пан старшой приглашен на это зрелище! - выпалил Иванец.
   - По чьей милости? - спросил я без удовольствия.
   - Зачем спрашивать? - сплюнул Демко. - Это же ему не спится и не лежится, все ищет да вынюхивает. Вот и донюхался!