Страница:
Тринадцать лет восстанавливал Петр Могила Софию. А было это такое время, когда православные священники в Киеве со своим митрополитом, исповедавшись, только и ждали, что вот начнет шляхта набивать ими желудки днепровских осетров или же одного огнем, а другого мечом отправлять на тот свет.
Полгода не дожил Петр Могила до Желтых Вод. Неизвестно, как бы он приветствовал мои виктории, - ведь был родичем Вишневецкого, происходил из магнатского рода, никогда не жаловал ни казачества, ни бедноты. Мы разминулись с ним при жизни, но встретиться должны были в общем великом деле освобождения народа своего из темноты, невежества и неграмотности. Скрипта ферунт аннос - письменностью мир стоит.
Я поехал на Подол, чтобы увидеть основанную Могилой коллегию, взятую когда-то казачеством под свою защиту и опеку. Сказано о моем прибытии ректору коллегии, украинскому Аристотелю - Иннокентию Гизелю, он вышел навстречу мне, приветствовал длинной латинской речью, я поблагодарил и, попросив бумаги и приспособлений для письма, сразу же написал тезисы для диспута о свободе и собственноручно прикрепил их к воротам коллегии. Вызывал на диспут Адама Киселя, хотя и знал, что он далеко отсюда и прибыть сюда еще долго не сможет, а если и прибудет, то еще неизвестно, впустят ли его киевляне в свой город, поэтому начал смотреть, кого бы из моих казаков переодеть в Киселя и поставить своим оппонентом. Однако не оказалось ни одного казака такого узкоплечего, как пан сенатор, поэтому я позвал своего Иванца Брюховецкого и велел ему оппонировать против меня прямо здесь на снегу перед воротами Могилянской коллегии, в присутствии учеников и киевлян, собравшихся на это зрелище.
- Что же говорить? - спрашивал Иванец, блуждая своими быстрыми глазами по лицам. - Что должен молвить, пане гетман?
- Говори, что говорил бы на твоем месте пан Кисель, который не вельми жалует наш люд украинский, хотя и примазывается к нему всячески.
Иванец напустил на себя важность, закатил глаза под лоб, молвил с тихой многозначительностью:
- Народ не должен быть вольным, пока не научится пользоваться своей свободой.
- Ага, - сказал я, - это похоже на того дурака, который решил не ступать в воду, пока не научится плавать. Если бы людям пришлось ждать свободы, пока не станут умными и добрыми в рабстве, им пришлось бы ждать вечно. Зачем знать человеку, что есть смерть, когда он не ведает еще, что такое жизнь.
Теперь уже Иванцу не нужно было подсказывать. Он стал вроде бы настоящим паном сенатором, надулся и напыжился, даже плечи у него как бы округлились и сузились, а голова вытянулась.
- Пане Хмельницкий, - принялся он упрекать меня, - блеск истины и свободы может ослепить, затуманить и ошеломить темный народ, полуслепой в тисках рабства. Он кинется разрушать, жечь, уничтожать и никогда не остановится, считая, что это и есть настоящая свобода. Кто же его просветит? Просвещать следует постепенно, терпеливо и умело.
- Как можно показать то, чего нет? - засмеялся я. - Тысячи лет может мечтать народ о свободе, а встретит ее - и не узнает. Никто не сможет нарисовать ее заранее, показать, какое у нее лицо. Ариосто рассказывает сказку об одной фее, которая из-за таинственного заклятия вынуждена была появляться порой в виде отвратительной ядовитой змеи. Тот, кто презирал ее в моменты таких превращений, навсегда лишался ее добродетели. Тем же, кто жалел ее и защищал, она открывалась впоследствии в своей естественности небесной, в прекрасной форме, становилась неразлучной спутницей, выполняла все прихоти, наполняла дома богатством, делала счастливыми в любви и победоносными в войне. Свобода напоминает эту фею. Иногда она, как гад ползучий, шипит и жалит и вызывает омерзение, но горе тем, кто отважится раздавить ее. И счастливы те, кто примет в страшном, отталкивающем виде, ибо вознаграждены будут ею в пору ее красоты и славы.
У моего "Киселя" не оказалось никаких аргументов, он лишь смог пробормотать:
- Плоды свободы - мудрость, мера и милосердие. Как же допускаешь, гетман, насилие и разбой?
- Неистовость насилий зависит не от чьей-то злой воли, а от притеснений и унижений, из-под которых вырывается народ. Паны пожинают то, что посеяли. Кто требовал слепой покорности, испытывает теперь слепую ярость, и нет спасения.
По единодушному признанию, я победил в диспуте, мне был выдан диплом о том, что отныне я зачислен в воспитанники Киево-Могилянской коллегии, и ученики спели в мою честь латинские гимны и похвальные вирши.
Это был словно бы подарок на именины, что выпадали на следующий день, но настоящий подарок ждал меня наутро от патриарха Паисия в Софийском соборе.
Когда я прибыл, мне устроили овацию в соборе, уступили первое место, все меня адоравали, многие бросались целовать ноги, как избавителю отчизны и защитнику от кровожадных врагов. Службу правил сам патриарх, сверкая золотом весь и гремя панагиями в самоцветах. Призвал он меня первым к причастию, я же начал отказываться, ибо не готовился и не исповедался, имею много грехов на душе, да и еще придется брать не один и не два, молвил и про свой грех с Матроной, однако патриарх властью своей святейшей дал мне причастие без исповеди, от всех грехов освободил и дал благословение на брак с Матроной, хотя и абсенте и при живом муже. И в этот момент был дан салют из всех пушек в знак того, что избавитель и хозяин великий гетман причащается. Над великими грешниками велика и молитва. В кого народ вселил свой дух, того он не покинет. Гром пушек разбивал мою тяжелую печаль, с этим громом как бы улетали напасти и недоля, в нем звучала судьба. Радуйся, дева, громами огромленная! Радуйся, личико шелковое и золотое! Душа прорастает с болью, но и с радостью тоже.
Звон колоколов, салюты, хоральные пения, торжественные слова молитв все сплеталось вокруг меня, окутывало меня сладким облаком, сквозь это облако слышалось мне пугливое Матронино: "Нет, нет, нет!", прорывался шелестящий голос пани Раины, а я слышал и не слышал, погруженный в свою печаль и в свои надежды, стоял, смотрел, слушал, а сам сочинял письмо к Матроне, первое письмо с тех пор, как уехал во гневе из Чигирина, не увидев ее.
"Единая души и сердца любовь, красивейшая и любимейшая души и сердца радость, наипрекраснейшая Матрононька, пани и добродетельница, гетманша моя!
Живя несчастливейшей на свете жизнью, уже едва и писать от горести могу, ибо какое же еще большее могло постигнуть меня несчастье, чем, дождавшись счастья сверх ожиданий, которых только и мог на этом свете желать, утратил все в единственный и горький миг? Мог ли кто-нибудь представить, чтобы я мог прожить хотя бы один день, не видя красивейшей моей Авроры, - а уже ведь не день, не неделя, не месяц, но целые несчастных полгода!
Матрононька!.."
Снарядил я с письмом в Чигирин Демка, который должен был сопровождать туда и патриаршего посланца - черноризца иерусалимского Григория, бородатого и печального, как мое письмо. Патриарх послал Матроне абсолюционем грехов и разрешение на брак, написанные на греческом и латинском языках, письмом киевским - округлым, с четко вырисованными буквами, с короткими уверенными росчерками - свидетельство умения и вкуса. Передавал патриарх гетманше и свои упоминки: три свечи, которые сами возгораются, молоко богородицы и большую мису лимонов из садов Иерусалима.
Я же кланялся Матроне и пани Раине гетманскими подарками из тканей, мехов и драгоценностей и велел Демку передать, чтобы ждали меня вскоре.
Теперь я улыбался своим еще вчера несмелым мыслям, отбросившим меня на полгода назад, в унижение и бессилие перед суетной кобетой, которой вроде бы и не было, но которая все эти месяцы преследовала меня своим недоверием, предостережением, нежеланием и еще чем-то неведомым, что могло найти истолкование, быть может, в загадочных шляхетских кондициях или же капризах. Жаль говорить!
Я стряхнул с себя все неприятные воспоминания, собственно, хотел бы стряхнуть их, на самом же деле снова вспоминал о своем отчаянии и своей кручине, когда, казалось, утрачено было все самое дорогое и мне не для чего было жить. А жить нужно было! Понял это там, в Чигирине, что стоит на дивной горе посреди степи, поднятый неземной силой над степью и над миром; хотя был ослеплен собственным горем и страшной яростью своей, я внезапно увидел так далеко, как никогда ранее, я увидел все свои дороги победные и славные, я услышал зов просторов, угадал свою судьбу и пагубу и уже не мог замыкаться ни в своей печали, ни в своем горе. Уехал, едва надеясь на возвращение.
Теперь возвращался.
Не знал, как и благодарить патриарха. Подарил ему шестерик самых лучших коней, которых имел. Дал тысячу золотых, позаботился о приготовлении в долгую зимнюю дорогу в Москву. Несколько дней провел в беседах с ним дискретных, когда же выезжал из Киева, Паисии провожал меня в поле с такой же свитой, как и встречал.
За два месяца, пока ждал меня в Киеве, патриарх мог уловить настроение высокого клира, теперь допытывался у меня, почему ни митрополит Косов, ни Печерский архимандрит Тризна не проявляют видимой благосклонности к казачеству, да и гетману казацкому тоже.
- А ведь ты, гетман, воистину должен называться князем Руси и протектором православного благочестия, и сравнить тебя можно разве лишь с Константином Великим.
Я скромно уклонился от таких величаний и попытался объяснить его преосвященству, что некоторая предубежденность к казачеству идет еще от блаженной памяти Петра Могилы, который надеялся достичь всего при помощи одной лишь науки и в самом деле многого достиг, но всего ли? Наука, какой бы великой силой она ни была, не может обвенчать народ со свободой. Тут крайне необходим меч.
- И молитва, - напомнил патриарх.
- За молитвой приехал в Киев, потому что и сам начинаю бояться неудержимости меча. Но достаточно ли нам меча, даже если он будет с молитвой? Надобна еще и мудрость. Где ее искать? Только ли в кельях наших высоких иерархов, людей действительно мудрых и вельми свечных? Не знаю. Слушаю простой люд, слушаю просторы, в которых живу, страдаю и бьюсь, слушаю время свое смутное - и где спасение, где просвет, где будущее? Полгода уже прошло, как написал я письмо к православному царю московскому, просясь под его руку. За мной пойдут казаки, посполитые, весь народ пойдет, святой отче. Знаю, что и киевские святые отцы, может, не самые высокие, правда, думают так же, как и я. Послал к тебе в Валахию* своего верного человека, Силуяна Мужиловского, он из этих людей, как и его отец протопоп Андрей, человек редкостной учености. Просим тебя, святой отче, когда будешь иметь беседу с царем, скажи ему о нас. Вырвемся из-под королевской руки, отколемся навеки, ибо почему мы должны быть там, где мы чужие, где ни веры, ни языка для нас, ни уважения, ни достоинства людского? Одни не выстоим на бешеных ветрах супротивных. Тут королевство с ненасытной шляхтой, а там султан обложил нас с трех сторон - Крым, Валахия, Семиградье, все у него вассалы, все его служки, всех, как псов голодных, держит против нашей земли, да уж пусть бы хоть басурманов крымских, а то ведь и христиан из Валахии и Семиградья! Почему же двум православным землям великим не объединиться в силу неодолимую? Могли бы оторвать у султана еще и Валахию, там тоже православный народ. Скажи обо всем этом царю православному, святой отче. Мы начали дело страшное и великое, и уже остановиться невозможно. На века не хочет люд наш иметь у себя панов, шляхту и не будет иметь! Замирение, которое мы имеем ныне, хрупкое и ненадежное. Люд готовится к войне, а не к спокойствию. На зиму ничего не сеяли, ибо земля наша теперь не зерном, а кровью засевается. Вот пока я дошел до Киева, за мной летят вести, что в Литве бьют взбунтовавшихся казаков и селян. А я должен вести переговоры с панами комиссарами про замирение и покорность. Жаль говорить! Пусть царь православный, пока его бояре думают над моим письмом, проявит к нам благосклонность хоть в чем-то. Выставит полки на литовской границе, займет сиверские города, которые и так испокон веков были русскими, не чинит нам препон в наших сношениях с донцами, ведь кто же нам ближе на этом свете, как не эти вольные люди.
______________
* Хмельницкий имеет в виду два придунайских государства того времени: Молдавию и Валахию. Часто Валахией он называет Молдавию. Так тогда по обыкновению говорили.
Не годилось с патриархом снаряжать еще и своего посла к царю, поэтому дал я Паисию Силуяна Мужиловского для сопровождения и помощи в дороге и в Москве, велев ему ко всему присматриваться, чтобы я мог воспользоваться этим в тот момент, когда и в самом деле придется выезжать послом.
- Умеешь за словами покорными и обтекаемыми скрывать мысли острые, как ножи, - это и есть вся наша казацкая наука, - сказал я ему. Обнял и поцеловал Силуяна, как брата, ибо становился он самым дорогим мне человеком.
Так я покинул тогда Киев.
Ехал через поля и дубравы на Вороньков и дальше в степь, имея по правую руку Днепр, который лежал где-то под толстым льдом, скрытый в сизой мгле. Просторы заснежены, все сковано лютым морозом, мертвая земля, мертвые травы, деревья, - вот где остро чувствуется людская малость и бессилие, которые летом прячешь от самого себя в окружающей буйности и щедрости. Я не был одиноким, сила меня сопровождала неисчислимая, то и дело подскакивали ко мне старшины, ожидая повелений, а мне хотелось сказать им: "Позаботьтесь лучше о бездомных и бесприютных, об униженных и несчастных, о тех, кого нигде не ждут и ниоткуда не провожают, о потерянных безнадежно и трагично".
Кто бы это мог понять?
Нас встречали вдоль всей дороги. Неизвестно, откуда и набралось столько люду в этих неживых просторах, среди снегов и пустоты. Жгли высокие костры у дороги, грели варенуху и горилку, угощали казаков, старшин и меня, гетмана своего, горилка была горячая, а хлеб, сало, колбасы - с мороза, даже сводило судорогой челюсти, и от этого какой-то молодецкий смех рвался из груди, и вокруг тоже звучал смех, и лились слезы, и виваты рвались в низкое небо дружные; свитки и кожухи, толстые платки и шапки, стар и млад, назойливые и несмелые - все толпились, чтобы встать поближе к гетману, увидеть его хотя бы краешком глаза, может, и услышать его слово, а я смотрел на них, смотрел на старых и детей, на девчат и молодиц, под толстыми платками ловил взгляды, будто искал знакомые серые глаза; хотел встретить их уже здесь, полные огня, беспредельно жадные, нетерпеливые и пугливые, и увидеть в этих глазах дороги, которые прошел и еще пройду, и деревья, под шум которых нахлынут на меня воспоминания о моей навеки утраченной молодости, и пчелах, которые будут гудеть, как моя усталость, и о грехе не по времени, и о нашем желанном уединении, и о нашем одиночестве. Жаль говорить!
Уже после моей смерти турецкий янычар и путешественник Эвлия Челеби, чтобы оправдать неудачи султанского войска, которое не смогло взять у казаков Чигирин, даст описание моего города, полное выдумок и чудовищных преувеличений*.
______________
* "Крепость Чигирин. Ныне это могучая крепость, имеющая три ряда стен. Она имеет сорок тысяч вооруженного ружьями войска. Цитадель ее стоит на крутой скале. Вокруг крепости три ряда непроходимых рвов. Стоит она слева от Днепра и справа от Тясьмина, и тут обе реки встречаются друг с другом. Крепость расположена на просторном острове, слева и справа от него переброшены наплавные деревянные мосты. В цитадели стоят дома воинов-казаков, все крыты тесом, с огородами и садами. Там же арсенал, прекрасные пушки, монастырь с колокольней, похожей на башню. Ее нижний внешний посад. Всего в нем насчитывается десять тысяч крытых дранкой домов с верхними этажами. Было видно двадцать семь колоколен. В торговых рядах разместились всякие ремесленники, но число их мне неизвестно. В лавках торгуют преимущественно горилкой, пивом, медовухой и вином. Садов без числа. Очень много слив, груш, яблок, капусты, лука-порея и обыкновенного. Однако лимонов, апельсинов, гранатов, инжира в этих местах не водится. Тот, кто увидит вокруг этой крепости орудия войны и всякие дьявольские приспособления, рогатки, щиты, ядерные щипцы и самострелы, поражен будет безмерно. Через ров, окружающий предместье, протекают воды реки Тясьмин, а в этих водах видны всякие пики, менабы и стальные луки. Тут и сам хитроумный дьявол был бы поражен, увидев орудия уничтожения".
А мне этот город представлялся той зимой в тысячу раз неприступнее. Подъезжал к нему бессильный и беспомощный, как малое дитя. И где же был тот Марс, который бросал на меня свой кровавый свет только в неподходящий час? Или такова судьба уж всех полководцев, что должны они добиваться счастья для других, но никогда - для самих себя?
От Киева до Переяслава я летел будто в каком-то седом угаре, через Днепр тоже перелетел, как орел одинокий, а потом вел своего коня все медленнее и медленнее, давал войску передышку и волю, в Черкассах и вовсе остановился, боясь ехать дальше, не отваживаясь послать гонцов, чтобы узнать: в Чигирине ли сама, знает ли о патриаршем благословении, ждет ли как жена и гетманша?
Однако не посылал гонцов и никого к себе не подпускал. Раздумье мое длилось недолго. Должен был ехать дальше! Прискакать в Чигирин не как мученик, а как муж!
Солнце в то утро взошло над степями большое и чистое, сыпало на меня своими тяжелыми, словно охапки золота, лучами, звало, ожидало, призывало. Я нарядился, будто для встречи королевских послов, в кармазины и меха, весь сиял золотом, и войско мое сияло золотом, а в душе все равно был мрак, грех и зложелательство. Перед моими глазами снова и снова появлялась пани Раина с кислым поникшим видом, поднимала взгляд нечистый и лживый, шипела зловеще: "Вы не увидите ее, пане Хмельницкий, больше никогда не увидите..."
Я отгонял это видение, призывал к себе Матронку, рисовал себе ее печальную красоту, слышал ее испуганное: "Нет! Нет! Нет!" - и сама по себе мысленно напевалась песня о нашей удивительной и трудной любви:
- Постiй, прошу, голубонько, размовлюсь з тобою,
Коли буде божа воля, жить будем з тобою.
- Як же менi, мiй гетьмане, з тобою стояти,
Маю ж бо я ворiженьки, що будуть брехати.
А ще к тому, мiй гетьмане, тепер од'їжджаєш,
Змовлять мої ворiженьки: про мене не дбаєш.
- Ой, хоча ж я i поїду, тебе не забуду,
На злiсть нашим ворiженькам споминати буду.
- Побий, боже, ворiженькiв, що нам зичать лихо,
Ми з тобою, гетьманоньку, любiмося тихо.
Тот час своїм ворiженькам зав'яжемо губу,
Як з тобою, гетьманоньку, станемо до шлобу.
Верный Демко встречал меня в поле со старшинами перед Чигирином, и еще издалека мне было видно, как радостно светилось все его лицо. Продрался ко мне сквозь страшную давку, пробил непробивную стену дорогих кунтушей, растолкал плотные ряды железных коней, поклонился мне, крикнул: "Челом, гетман великий", и пустил из-под усов такую улыбку, что у меня заиграла душа.
- Как там мои все? - спросил я его.
- Да уже! - беззаботно промолвил он.
- Здоровы?
- Благодарение богу.
- А гетманша?
- И гетманша в добром здравии.
- Что же она?
- Ждет. Гетманша ждет тебя, великий гетман, а пани Раина, похоже, ждет вроде бы свадьбы, гетманич Тимош даже насмехается над ней. Говорит, не страшно жениться, а страшно к попу приступиться. Когда я монаха того привез от патриарха, пани Раина даже подпрыгивала от радости и вмиг выпустила из своего тайника пани гетманову, а Тимош, напоив монаха нашей скаженной горилкой, поджег ему бороду одной из тех свечей, которые сами зажигаются. Ну шума было! Уже пани гетманова, чтобы загладить дело, подарила монаху за его бороду пятьдесят талеров. Ведь ему без бороды - что мужчине без штанов!
Я слушал и не слушал глупые россказни Демка. Гнал коня. Был теперь как тот чабан из песни, который, будучи привороженным чарами дивчины, прилетел к ней на белом коне. Летел на белом коне в Чигирин, навстречу своей печали. Теперь дорога была каждая минута, ибо чем дольше я не буду приезжать, тем больше она будет озабочена, встревожена, измучена долгим ожиданием, а хотел видеть ее веселой, озаренной, в безгранично щедрой радости.
В знак приветствия били из пушек, разрывали воздух тугой стрельбой, а у меня разрывалось сердце от нетерпения, звонили колокола чигиринские на радость гетману, а во мне звенел голос Матронки, который я должен был вскоре услышать.
Она одна встречала меня! Не было никого, пани Раина исчезла, как злой дух, никто не решался соваться во двор гетманского дома, пустыня была бы страшной, если бы не стояла на резном крыльце в ожидании меня она сама! В кунтуше, крытом жарким бархатом, талия и рукава в обтяжку, воротник широкий, лежащий, откидные отвороты на высокой груди, высокие обшлага на рукавах, кунтуш на груди открытый, только в талии схваченный золотой застежкой, подпушка, как и надлежало жене гетманской, положена из мехов не малоценных, а соболиная пластинчатая, и шапка на Матроне тоже соболиная, и стояла не на голых досках и не на казацкой дерюжке, а на дорогом персидском ковре, светила навстречу мне своими серыми глазами уже не пугливо, как это было раньше, а как-то словно бы хищно - она или не она?
Но когда я выскочил из седла и, пошатываясь, побежал к крыльцу, выставила вперед тонкие руки, испуганно сверкнула глазами, застонала-заплакала: "Нет! Нет! Нет!" Она! Гетманша! Сграбастал ее в объятия, готов был задушить и уничтожить и сам готов был уничтожиться вот здесь, ведь зачем же мне жить более? Потом оттолкнул ее от себя, не отпуская из рук, заглянул в глаза, в самую глубину, хотел спросить, ждала ли, но не мог вымолвить ни слова, только потом выдавил из себя вовсе не то, что хотелось:
- Где была?
- Где же мне быть? В Чигирине!
- Тогда, когда я искал тебя! - закричал я. - Летом! Когда спряталась! Когда вы со своей матерью...
- Разве ты искал меня? - сказала она спокойно. - Ты приехал и уехал.
- Что же я должен был делать? Перевернуть всю Украину ради тебя?
- Зачем всю Украину? Разве я так далеко была?
- Где же ты была? - не закричал, а застонал я, как будто от этого стало бы мне легче.
- В Субботове.
- В Су... - я посмотрел на нее ошеломленно. - Как могла ты там быть? Кто тебя туда? Там же все уничтожено.
- Сам сказал Захарке Сабиленко отстроить. Он и сделал. И отвез туда меня.
- Захарка? Шинкарь некрещеный?
- Считал, что ты прежде всего захочешь посмотреть на свой Субботов. И уговорил меня туда поехать. Я ждала тебя там.
Ждала в Субботове! Как я мог забыть про свой Субботов? Как я не подумал, не почувствовал, что она ждет меня?
Я склонил перед нею голову.
- Прости меня, Матронка.
- Ты обидел мать.
- Виновен и перед ней.
- Она хочет теперь сыграть нашу свадьбу.
- Свадьбу? Когда все утопает в крови? Была уже наша свадьба здесь разве забыла? Желтые Воды наша свадьба, и Корсунь, и Пилявцы, и Львов, и Замостье! Мало - так еще будет! Поедем в Переяслав. Там соберется вся старшина Войска Запорожского, поставлю тебя перед нею, назову гетманшей. Мало тебе?
Она молчала.
- Пригласишь меня в хату или как? - спросил я.
Она отступила от дверей, но я не пошел впереди нее, взял Матрону за руку, повел с собою, в светлице сорвал с нее кунтуш соболиный, снова оттолкнул от себя, смотрел и не мог насмотреться. Была в саяне из серебряной в золоте травчатой объяри, обшитой немецким кружевом с городами, к саяну босторг жаркий в золотых травах с кружевом в серебре и золоте. Ждала своего гетмана, ждала!
У меня задрожали ноздри.
- Стала бы ты передо мною где-нибудь там в снегах, когда я ехал, - я растопил бы все снега! - сказал ей шепотом.
И тут холодной тенью возникла между нами пани Раина.
Я поклонился своей шляхетной теще, проклиная ее в душе и с отвращением думая о том, как придется извиняться перед нею за свое грубиянство тогда, в июне. К счастью, она не дала мне промолвить ни слова, змеино поиграла своими тонкими устами, потом известила:
- Там гонцы к пану гетману.
- Что за гонцы неурочные? - недоброжелательно взглянул я на пани Раину.
Ни любви, ни дружбы. Враги до самой смерти, и тут уж ничего не поделаешь.
- Гонцы от панов королевских комиссаров, - мстительно улыбнулась пани Раина и упорно стояла, не уходила из светлицы, не оставляла нас наедине с Матронкой, ждала, чтобы я возвратился к своим гетманским обязанностям, тем более что речь шла о милых ее сердцу панах комиссарах.
Я пошел к гонцам, и помост прогибался под моей тяжелой походкой, содрогались стены, жалобно звенела серебряная посуда в креденсах, все содрогалось испуганно, только пани Раина стояла неподвижно и вела меня своим змеиным взглядом, как по шнурку.
Гонцы были не от самих комиссаров, а от моего писаря генерального Выговского, который возвращался из Семиградщины, вез с собою посла от Ракоци, но писал не про свое посольство, а в самом деле про комиссаров королевских, ибо, мол, по приезде в Киев узнал, что комиссарам чинят всяческие препоны в их миротворческой миссии, держат на волости без провианта и фуража, кто отлучается от комиссарского полка, платится жизнью, потому необходимо вмешательство гетмана, а также следует твердо определить место комиссии. На отдалении пан Иван забыл о своей осмотрительности и проявлял незаурядную назойливость. Забыл, кому служил. Кисель был милее его сердцу, чем гетман казацкий!
- Где вы оставили писаря генерального? - спросил я старшего из гонцов, человека, видно, больше шляхетского, чем нашего казацкого обхождения.
Полгода не дожил Петр Могила до Желтых Вод. Неизвестно, как бы он приветствовал мои виктории, - ведь был родичем Вишневецкого, происходил из магнатского рода, никогда не жаловал ни казачества, ни бедноты. Мы разминулись с ним при жизни, но встретиться должны были в общем великом деле освобождения народа своего из темноты, невежества и неграмотности. Скрипта ферунт аннос - письменностью мир стоит.
Я поехал на Подол, чтобы увидеть основанную Могилой коллегию, взятую когда-то казачеством под свою защиту и опеку. Сказано о моем прибытии ректору коллегии, украинскому Аристотелю - Иннокентию Гизелю, он вышел навстречу мне, приветствовал длинной латинской речью, я поблагодарил и, попросив бумаги и приспособлений для письма, сразу же написал тезисы для диспута о свободе и собственноручно прикрепил их к воротам коллегии. Вызывал на диспут Адама Киселя, хотя и знал, что он далеко отсюда и прибыть сюда еще долго не сможет, а если и прибудет, то еще неизвестно, впустят ли его киевляне в свой город, поэтому начал смотреть, кого бы из моих казаков переодеть в Киселя и поставить своим оппонентом. Однако не оказалось ни одного казака такого узкоплечего, как пан сенатор, поэтому я позвал своего Иванца Брюховецкого и велел ему оппонировать против меня прямо здесь на снегу перед воротами Могилянской коллегии, в присутствии учеников и киевлян, собравшихся на это зрелище.
- Что же говорить? - спрашивал Иванец, блуждая своими быстрыми глазами по лицам. - Что должен молвить, пане гетман?
- Говори, что говорил бы на твоем месте пан Кисель, который не вельми жалует наш люд украинский, хотя и примазывается к нему всячески.
Иванец напустил на себя важность, закатил глаза под лоб, молвил с тихой многозначительностью:
- Народ не должен быть вольным, пока не научится пользоваться своей свободой.
- Ага, - сказал я, - это похоже на того дурака, который решил не ступать в воду, пока не научится плавать. Если бы людям пришлось ждать свободы, пока не станут умными и добрыми в рабстве, им пришлось бы ждать вечно. Зачем знать человеку, что есть смерть, когда он не ведает еще, что такое жизнь.
Теперь уже Иванцу не нужно было подсказывать. Он стал вроде бы настоящим паном сенатором, надулся и напыжился, даже плечи у него как бы округлились и сузились, а голова вытянулась.
- Пане Хмельницкий, - принялся он упрекать меня, - блеск истины и свободы может ослепить, затуманить и ошеломить темный народ, полуслепой в тисках рабства. Он кинется разрушать, жечь, уничтожать и никогда не остановится, считая, что это и есть настоящая свобода. Кто же его просветит? Просвещать следует постепенно, терпеливо и умело.
- Как можно показать то, чего нет? - засмеялся я. - Тысячи лет может мечтать народ о свободе, а встретит ее - и не узнает. Никто не сможет нарисовать ее заранее, показать, какое у нее лицо. Ариосто рассказывает сказку об одной фее, которая из-за таинственного заклятия вынуждена была появляться порой в виде отвратительной ядовитой змеи. Тот, кто презирал ее в моменты таких превращений, навсегда лишался ее добродетели. Тем же, кто жалел ее и защищал, она открывалась впоследствии в своей естественности небесной, в прекрасной форме, становилась неразлучной спутницей, выполняла все прихоти, наполняла дома богатством, делала счастливыми в любви и победоносными в войне. Свобода напоминает эту фею. Иногда она, как гад ползучий, шипит и жалит и вызывает омерзение, но горе тем, кто отважится раздавить ее. И счастливы те, кто примет в страшном, отталкивающем виде, ибо вознаграждены будут ею в пору ее красоты и славы.
У моего "Киселя" не оказалось никаких аргументов, он лишь смог пробормотать:
- Плоды свободы - мудрость, мера и милосердие. Как же допускаешь, гетман, насилие и разбой?
- Неистовость насилий зависит не от чьей-то злой воли, а от притеснений и унижений, из-под которых вырывается народ. Паны пожинают то, что посеяли. Кто требовал слепой покорности, испытывает теперь слепую ярость, и нет спасения.
По единодушному признанию, я победил в диспуте, мне был выдан диплом о том, что отныне я зачислен в воспитанники Киево-Могилянской коллегии, и ученики спели в мою честь латинские гимны и похвальные вирши.
Это был словно бы подарок на именины, что выпадали на следующий день, но настоящий подарок ждал меня наутро от патриарха Паисия в Софийском соборе.
Когда я прибыл, мне устроили овацию в соборе, уступили первое место, все меня адоравали, многие бросались целовать ноги, как избавителю отчизны и защитнику от кровожадных врагов. Службу правил сам патриарх, сверкая золотом весь и гремя панагиями в самоцветах. Призвал он меня первым к причастию, я же начал отказываться, ибо не готовился и не исповедался, имею много грехов на душе, да и еще придется брать не один и не два, молвил и про свой грех с Матроной, однако патриарх властью своей святейшей дал мне причастие без исповеди, от всех грехов освободил и дал благословение на брак с Матроной, хотя и абсенте и при живом муже. И в этот момент был дан салют из всех пушек в знак того, что избавитель и хозяин великий гетман причащается. Над великими грешниками велика и молитва. В кого народ вселил свой дух, того он не покинет. Гром пушек разбивал мою тяжелую печаль, с этим громом как бы улетали напасти и недоля, в нем звучала судьба. Радуйся, дева, громами огромленная! Радуйся, личико шелковое и золотое! Душа прорастает с болью, но и с радостью тоже.
Звон колоколов, салюты, хоральные пения, торжественные слова молитв все сплеталось вокруг меня, окутывало меня сладким облаком, сквозь это облако слышалось мне пугливое Матронино: "Нет, нет, нет!", прорывался шелестящий голос пани Раины, а я слышал и не слышал, погруженный в свою печаль и в свои надежды, стоял, смотрел, слушал, а сам сочинял письмо к Матроне, первое письмо с тех пор, как уехал во гневе из Чигирина, не увидев ее.
"Единая души и сердца любовь, красивейшая и любимейшая души и сердца радость, наипрекраснейшая Матрононька, пани и добродетельница, гетманша моя!
Живя несчастливейшей на свете жизнью, уже едва и писать от горести могу, ибо какое же еще большее могло постигнуть меня несчастье, чем, дождавшись счастья сверх ожиданий, которых только и мог на этом свете желать, утратил все в единственный и горький миг? Мог ли кто-нибудь представить, чтобы я мог прожить хотя бы один день, не видя красивейшей моей Авроры, - а уже ведь не день, не неделя, не месяц, но целые несчастных полгода!
Матрононька!.."
Снарядил я с письмом в Чигирин Демка, который должен был сопровождать туда и патриаршего посланца - черноризца иерусалимского Григория, бородатого и печального, как мое письмо. Патриарх послал Матроне абсолюционем грехов и разрешение на брак, написанные на греческом и латинском языках, письмом киевским - округлым, с четко вырисованными буквами, с короткими уверенными росчерками - свидетельство умения и вкуса. Передавал патриарх гетманше и свои упоминки: три свечи, которые сами возгораются, молоко богородицы и большую мису лимонов из садов Иерусалима.
Я же кланялся Матроне и пани Раине гетманскими подарками из тканей, мехов и драгоценностей и велел Демку передать, чтобы ждали меня вскоре.
Теперь я улыбался своим еще вчера несмелым мыслям, отбросившим меня на полгода назад, в унижение и бессилие перед суетной кобетой, которой вроде бы и не было, но которая все эти месяцы преследовала меня своим недоверием, предостережением, нежеланием и еще чем-то неведомым, что могло найти истолкование, быть может, в загадочных шляхетских кондициях или же капризах. Жаль говорить!
Я стряхнул с себя все неприятные воспоминания, собственно, хотел бы стряхнуть их, на самом же деле снова вспоминал о своем отчаянии и своей кручине, когда, казалось, утрачено было все самое дорогое и мне не для чего было жить. А жить нужно было! Понял это там, в Чигирине, что стоит на дивной горе посреди степи, поднятый неземной силой над степью и над миром; хотя был ослеплен собственным горем и страшной яростью своей, я внезапно увидел так далеко, как никогда ранее, я увидел все свои дороги победные и славные, я услышал зов просторов, угадал свою судьбу и пагубу и уже не мог замыкаться ни в своей печали, ни в своем горе. Уехал, едва надеясь на возвращение.
Теперь возвращался.
Не знал, как и благодарить патриарха. Подарил ему шестерик самых лучших коней, которых имел. Дал тысячу золотых, позаботился о приготовлении в долгую зимнюю дорогу в Москву. Несколько дней провел в беседах с ним дискретных, когда же выезжал из Киева, Паисии провожал меня в поле с такой же свитой, как и встречал.
За два месяца, пока ждал меня в Киеве, патриарх мог уловить настроение высокого клира, теперь допытывался у меня, почему ни митрополит Косов, ни Печерский архимандрит Тризна не проявляют видимой благосклонности к казачеству, да и гетману казацкому тоже.
- А ведь ты, гетман, воистину должен называться князем Руси и протектором православного благочестия, и сравнить тебя можно разве лишь с Константином Великим.
Я скромно уклонился от таких величаний и попытался объяснить его преосвященству, что некоторая предубежденность к казачеству идет еще от блаженной памяти Петра Могилы, который надеялся достичь всего при помощи одной лишь науки и в самом деле многого достиг, но всего ли? Наука, какой бы великой силой она ни была, не может обвенчать народ со свободой. Тут крайне необходим меч.
- И молитва, - напомнил патриарх.
- За молитвой приехал в Киев, потому что и сам начинаю бояться неудержимости меча. Но достаточно ли нам меча, даже если он будет с молитвой? Надобна еще и мудрость. Где ее искать? Только ли в кельях наших высоких иерархов, людей действительно мудрых и вельми свечных? Не знаю. Слушаю простой люд, слушаю просторы, в которых живу, страдаю и бьюсь, слушаю время свое смутное - и где спасение, где просвет, где будущее? Полгода уже прошло, как написал я письмо к православному царю московскому, просясь под его руку. За мной пойдут казаки, посполитые, весь народ пойдет, святой отче. Знаю, что и киевские святые отцы, может, не самые высокие, правда, думают так же, как и я. Послал к тебе в Валахию* своего верного человека, Силуяна Мужиловского, он из этих людей, как и его отец протопоп Андрей, человек редкостной учености. Просим тебя, святой отче, когда будешь иметь беседу с царем, скажи ему о нас. Вырвемся из-под королевской руки, отколемся навеки, ибо почему мы должны быть там, где мы чужие, где ни веры, ни языка для нас, ни уважения, ни достоинства людского? Одни не выстоим на бешеных ветрах супротивных. Тут королевство с ненасытной шляхтой, а там султан обложил нас с трех сторон - Крым, Валахия, Семиградье, все у него вассалы, все его служки, всех, как псов голодных, держит против нашей земли, да уж пусть бы хоть басурманов крымских, а то ведь и христиан из Валахии и Семиградья! Почему же двум православным землям великим не объединиться в силу неодолимую? Могли бы оторвать у султана еще и Валахию, там тоже православный народ. Скажи обо всем этом царю православному, святой отче. Мы начали дело страшное и великое, и уже остановиться невозможно. На века не хочет люд наш иметь у себя панов, шляхту и не будет иметь! Замирение, которое мы имеем ныне, хрупкое и ненадежное. Люд готовится к войне, а не к спокойствию. На зиму ничего не сеяли, ибо земля наша теперь не зерном, а кровью засевается. Вот пока я дошел до Киева, за мной летят вести, что в Литве бьют взбунтовавшихся казаков и селян. А я должен вести переговоры с панами комиссарами про замирение и покорность. Жаль говорить! Пусть царь православный, пока его бояре думают над моим письмом, проявит к нам благосклонность хоть в чем-то. Выставит полки на литовской границе, займет сиверские города, которые и так испокон веков были русскими, не чинит нам препон в наших сношениях с донцами, ведь кто же нам ближе на этом свете, как не эти вольные люди.
______________
* Хмельницкий имеет в виду два придунайских государства того времени: Молдавию и Валахию. Часто Валахией он называет Молдавию. Так тогда по обыкновению говорили.
Не годилось с патриархом снаряжать еще и своего посла к царю, поэтому дал я Паисию Силуяна Мужиловского для сопровождения и помощи в дороге и в Москве, велев ему ко всему присматриваться, чтобы я мог воспользоваться этим в тот момент, когда и в самом деле придется выезжать послом.
- Умеешь за словами покорными и обтекаемыми скрывать мысли острые, как ножи, - это и есть вся наша казацкая наука, - сказал я ему. Обнял и поцеловал Силуяна, как брата, ибо становился он самым дорогим мне человеком.
Так я покинул тогда Киев.
Ехал через поля и дубравы на Вороньков и дальше в степь, имея по правую руку Днепр, который лежал где-то под толстым льдом, скрытый в сизой мгле. Просторы заснежены, все сковано лютым морозом, мертвая земля, мертвые травы, деревья, - вот где остро чувствуется людская малость и бессилие, которые летом прячешь от самого себя в окружающей буйности и щедрости. Я не был одиноким, сила меня сопровождала неисчислимая, то и дело подскакивали ко мне старшины, ожидая повелений, а мне хотелось сказать им: "Позаботьтесь лучше о бездомных и бесприютных, об униженных и несчастных, о тех, кого нигде не ждут и ниоткуда не провожают, о потерянных безнадежно и трагично".
Кто бы это мог понять?
Нас встречали вдоль всей дороги. Неизвестно, откуда и набралось столько люду в этих неживых просторах, среди снегов и пустоты. Жгли высокие костры у дороги, грели варенуху и горилку, угощали казаков, старшин и меня, гетмана своего, горилка была горячая, а хлеб, сало, колбасы - с мороза, даже сводило судорогой челюсти, и от этого какой-то молодецкий смех рвался из груди, и вокруг тоже звучал смех, и лились слезы, и виваты рвались в низкое небо дружные; свитки и кожухи, толстые платки и шапки, стар и млад, назойливые и несмелые - все толпились, чтобы встать поближе к гетману, увидеть его хотя бы краешком глаза, может, и услышать его слово, а я смотрел на них, смотрел на старых и детей, на девчат и молодиц, под толстыми платками ловил взгляды, будто искал знакомые серые глаза; хотел встретить их уже здесь, полные огня, беспредельно жадные, нетерпеливые и пугливые, и увидеть в этих глазах дороги, которые прошел и еще пройду, и деревья, под шум которых нахлынут на меня воспоминания о моей навеки утраченной молодости, и пчелах, которые будут гудеть, как моя усталость, и о грехе не по времени, и о нашем желанном уединении, и о нашем одиночестве. Жаль говорить!
Уже после моей смерти турецкий янычар и путешественник Эвлия Челеби, чтобы оправдать неудачи султанского войска, которое не смогло взять у казаков Чигирин, даст описание моего города, полное выдумок и чудовищных преувеличений*.
______________
* "Крепость Чигирин. Ныне это могучая крепость, имеющая три ряда стен. Она имеет сорок тысяч вооруженного ружьями войска. Цитадель ее стоит на крутой скале. Вокруг крепости три ряда непроходимых рвов. Стоит она слева от Днепра и справа от Тясьмина, и тут обе реки встречаются друг с другом. Крепость расположена на просторном острове, слева и справа от него переброшены наплавные деревянные мосты. В цитадели стоят дома воинов-казаков, все крыты тесом, с огородами и садами. Там же арсенал, прекрасные пушки, монастырь с колокольней, похожей на башню. Ее нижний внешний посад. Всего в нем насчитывается десять тысяч крытых дранкой домов с верхними этажами. Было видно двадцать семь колоколен. В торговых рядах разместились всякие ремесленники, но число их мне неизвестно. В лавках торгуют преимущественно горилкой, пивом, медовухой и вином. Садов без числа. Очень много слив, груш, яблок, капусты, лука-порея и обыкновенного. Однако лимонов, апельсинов, гранатов, инжира в этих местах не водится. Тот, кто увидит вокруг этой крепости орудия войны и всякие дьявольские приспособления, рогатки, щиты, ядерные щипцы и самострелы, поражен будет безмерно. Через ров, окружающий предместье, протекают воды реки Тясьмин, а в этих водах видны всякие пики, менабы и стальные луки. Тут и сам хитроумный дьявол был бы поражен, увидев орудия уничтожения".
А мне этот город представлялся той зимой в тысячу раз неприступнее. Подъезжал к нему бессильный и беспомощный, как малое дитя. И где же был тот Марс, который бросал на меня свой кровавый свет только в неподходящий час? Или такова судьба уж всех полководцев, что должны они добиваться счастья для других, но никогда - для самих себя?
От Киева до Переяслава я летел будто в каком-то седом угаре, через Днепр тоже перелетел, как орел одинокий, а потом вел своего коня все медленнее и медленнее, давал войску передышку и волю, в Черкассах и вовсе остановился, боясь ехать дальше, не отваживаясь послать гонцов, чтобы узнать: в Чигирине ли сама, знает ли о патриаршем благословении, ждет ли как жена и гетманша?
Однако не посылал гонцов и никого к себе не подпускал. Раздумье мое длилось недолго. Должен был ехать дальше! Прискакать в Чигирин не как мученик, а как муж!
Солнце в то утро взошло над степями большое и чистое, сыпало на меня своими тяжелыми, словно охапки золота, лучами, звало, ожидало, призывало. Я нарядился, будто для встречи королевских послов, в кармазины и меха, весь сиял золотом, и войско мое сияло золотом, а в душе все равно был мрак, грех и зложелательство. Перед моими глазами снова и снова появлялась пани Раина с кислым поникшим видом, поднимала взгляд нечистый и лживый, шипела зловеще: "Вы не увидите ее, пане Хмельницкий, больше никогда не увидите..."
Я отгонял это видение, призывал к себе Матронку, рисовал себе ее печальную красоту, слышал ее испуганное: "Нет! Нет! Нет!" - и сама по себе мысленно напевалась песня о нашей удивительной и трудной любви:
- Постiй, прошу, голубонько, размовлюсь з тобою,
Коли буде божа воля, жить будем з тобою.
- Як же менi, мiй гетьмане, з тобою стояти,
Маю ж бо я ворiженьки, що будуть брехати.
А ще к тому, мiй гетьмане, тепер од'їжджаєш,
Змовлять мої ворiженьки: про мене не дбаєш.
- Ой, хоча ж я i поїду, тебе не забуду,
На злiсть нашим ворiженькам споминати буду.
- Побий, боже, ворiженькiв, що нам зичать лихо,
Ми з тобою, гетьманоньку, любiмося тихо.
Тот час своїм ворiженькам зав'яжемо губу,
Як з тобою, гетьманоньку, станемо до шлобу.
Верный Демко встречал меня в поле со старшинами перед Чигирином, и еще издалека мне было видно, как радостно светилось все его лицо. Продрался ко мне сквозь страшную давку, пробил непробивную стену дорогих кунтушей, растолкал плотные ряды железных коней, поклонился мне, крикнул: "Челом, гетман великий", и пустил из-под усов такую улыбку, что у меня заиграла душа.
- Как там мои все? - спросил я его.
- Да уже! - беззаботно промолвил он.
- Здоровы?
- Благодарение богу.
- А гетманша?
- И гетманша в добром здравии.
- Что же она?
- Ждет. Гетманша ждет тебя, великий гетман, а пани Раина, похоже, ждет вроде бы свадьбы, гетманич Тимош даже насмехается над ней. Говорит, не страшно жениться, а страшно к попу приступиться. Когда я монаха того привез от патриарха, пани Раина даже подпрыгивала от радости и вмиг выпустила из своего тайника пани гетманову, а Тимош, напоив монаха нашей скаженной горилкой, поджег ему бороду одной из тех свечей, которые сами зажигаются. Ну шума было! Уже пани гетманова, чтобы загладить дело, подарила монаху за его бороду пятьдесят талеров. Ведь ему без бороды - что мужчине без штанов!
Я слушал и не слушал глупые россказни Демка. Гнал коня. Был теперь как тот чабан из песни, который, будучи привороженным чарами дивчины, прилетел к ней на белом коне. Летел на белом коне в Чигирин, навстречу своей печали. Теперь дорога была каждая минута, ибо чем дольше я не буду приезжать, тем больше она будет озабочена, встревожена, измучена долгим ожиданием, а хотел видеть ее веселой, озаренной, в безгранично щедрой радости.
В знак приветствия били из пушек, разрывали воздух тугой стрельбой, а у меня разрывалось сердце от нетерпения, звонили колокола чигиринские на радость гетману, а во мне звенел голос Матронки, который я должен был вскоре услышать.
Она одна встречала меня! Не было никого, пани Раина исчезла, как злой дух, никто не решался соваться во двор гетманского дома, пустыня была бы страшной, если бы не стояла на резном крыльце в ожидании меня она сама! В кунтуше, крытом жарким бархатом, талия и рукава в обтяжку, воротник широкий, лежащий, откидные отвороты на высокой груди, высокие обшлага на рукавах, кунтуш на груди открытый, только в талии схваченный золотой застежкой, подпушка, как и надлежало жене гетманской, положена из мехов не малоценных, а соболиная пластинчатая, и шапка на Матроне тоже соболиная, и стояла не на голых досках и не на казацкой дерюжке, а на дорогом персидском ковре, светила навстречу мне своими серыми глазами уже не пугливо, как это было раньше, а как-то словно бы хищно - она или не она?
Но когда я выскочил из седла и, пошатываясь, побежал к крыльцу, выставила вперед тонкие руки, испуганно сверкнула глазами, застонала-заплакала: "Нет! Нет! Нет!" Она! Гетманша! Сграбастал ее в объятия, готов был задушить и уничтожить и сам готов был уничтожиться вот здесь, ведь зачем же мне жить более? Потом оттолкнул ее от себя, не отпуская из рук, заглянул в глаза, в самую глубину, хотел спросить, ждала ли, но не мог вымолвить ни слова, только потом выдавил из себя вовсе не то, что хотелось:
- Где была?
- Где же мне быть? В Чигирине!
- Тогда, когда я искал тебя! - закричал я. - Летом! Когда спряталась! Когда вы со своей матерью...
- Разве ты искал меня? - сказала она спокойно. - Ты приехал и уехал.
- Что же я должен был делать? Перевернуть всю Украину ради тебя?
- Зачем всю Украину? Разве я так далеко была?
- Где же ты была? - не закричал, а застонал я, как будто от этого стало бы мне легче.
- В Субботове.
- В Су... - я посмотрел на нее ошеломленно. - Как могла ты там быть? Кто тебя туда? Там же все уничтожено.
- Сам сказал Захарке Сабиленко отстроить. Он и сделал. И отвез туда меня.
- Захарка? Шинкарь некрещеный?
- Считал, что ты прежде всего захочешь посмотреть на свой Субботов. И уговорил меня туда поехать. Я ждала тебя там.
Ждала в Субботове! Как я мог забыть про свой Субботов? Как я не подумал, не почувствовал, что она ждет меня?
Я склонил перед нею голову.
- Прости меня, Матронка.
- Ты обидел мать.
- Виновен и перед ней.
- Она хочет теперь сыграть нашу свадьбу.
- Свадьбу? Когда все утопает в крови? Была уже наша свадьба здесь разве забыла? Желтые Воды наша свадьба, и Корсунь, и Пилявцы, и Львов, и Замостье! Мало - так еще будет! Поедем в Переяслав. Там соберется вся старшина Войска Запорожского, поставлю тебя перед нею, назову гетманшей. Мало тебе?
Она молчала.
- Пригласишь меня в хату или как? - спросил я.
Она отступила от дверей, но я не пошел впереди нее, взял Матрону за руку, повел с собою, в светлице сорвал с нее кунтуш соболиный, снова оттолкнул от себя, смотрел и не мог насмотреться. Была в саяне из серебряной в золоте травчатой объяри, обшитой немецким кружевом с городами, к саяну босторг жаркий в золотых травах с кружевом в серебре и золоте. Ждала своего гетмана, ждала!
У меня задрожали ноздри.
- Стала бы ты передо мною где-нибудь там в снегах, когда я ехал, - я растопил бы все снега! - сказал ей шепотом.
И тут холодной тенью возникла между нами пани Раина.
Я поклонился своей шляхетной теще, проклиная ее в душе и с отвращением думая о том, как придется извиняться перед нею за свое грубиянство тогда, в июне. К счастью, она не дала мне промолвить ни слова, змеино поиграла своими тонкими устами, потом известила:
- Там гонцы к пану гетману.
- Что за гонцы неурочные? - недоброжелательно взглянул я на пани Раину.
Ни любви, ни дружбы. Враги до самой смерти, и тут уж ничего не поделаешь.
- Гонцы от панов королевских комиссаров, - мстительно улыбнулась пани Раина и упорно стояла, не уходила из светлицы, не оставляла нас наедине с Матронкой, ждала, чтобы я возвратился к своим гетманским обязанностям, тем более что речь шла о милых ее сердцу панах комиссарах.
Я пошел к гонцам, и помост прогибался под моей тяжелой походкой, содрогались стены, жалобно звенела серебряная посуда в креденсах, все содрогалось испуганно, только пани Раина стояла неподвижно и вела меня своим змеиным взглядом, как по шнурку.
Гонцы были не от самих комиссаров, а от моего писаря генерального Выговского, который возвращался из Семиградщины, вез с собою посла от Ракоци, но писал не про свое посольство, а в самом деле про комиссаров королевских, ибо, мол, по приезде в Киев узнал, что комиссарам чинят всяческие препоны в их миротворческой миссии, держат на волости без провианта и фуража, кто отлучается от комиссарского полка, платится жизнью, потому необходимо вмешательство гетмана, а также следует твердо определить место комиссии. На отдалении пан Иван забыл о своей осмотрительности и проявлял незаурядную назойливость. Забыл, кому служил. Кисель был милее его сердцу, чем гетман казацкий!
- Где вы оставили писаря генерального? - спросил я старшего из гонцов, человека, видно, больше шляхетского, чем нашего казацкого обхождения.