Но после такой речи, и после сеймовской конституции, и после того как меня вытолкали из сейма, как церковного нищего, тот же канцлер коронный снова разыскал меня где-то за Вислой, препроводил к себе в Уяздов ночью и просил во имя короля возвращаться домой и терпеливо ждать удобного момента.
   - Уже не верю, что наступит этот удобный момент, - сказал я канцлеру. Казаков трактуют ныне еще хуже, чем под Боровицей. Послы Барабаша пожаловались сейму, что лащиковцы грабят и уничтожают церкви по Украине, и что же услышали в ответ? Брань и насмешки по адресу схизматов, а потом казаков выдворили из сейма, чтобы не мешали панству творить его высокую политику. После королевских поощрений мы в самом деле подняли было головы, но теперь снова должны испытать еще большее унижение и притеснение.
   - Король не отказывается ни от своих помыслов, ни от своих заверений казакам. Ныне зима, но с наступлением тепла он снова хочет возвратиться к морскому походу и имеет намерение номиновать пана Хмельницкого гетманом этого войска.
   - У нас еще не было морских гетманов.
   - Так будут! Пусть пан Хмельницкий только терпеливо ждет. Время, пане Хмельницкий, время - это всевластный творец дел великих и людей выдающихся.
   Они оба с Киселем словно бы сговорились в своих упованиях на чудодейственную силу времени. Но что время! Даже воробью надо поклевать конопляных семян или какого-нибудь проса, чтобы выжить, а что уж говорить о человеке, который и не одним лишь хлебом насущным живет. Когда надо идти на войну, ластятся к тебе, чтобы послать на убой, когда же опасность не угрожает, то мы у панов - последние из людей, подножки и пся крев.
   Так я уехал из Варшавы ни с чем, чтобы уже никогда больше туда не возвращаться. Зима была очень трудная для всего живого. Морозы стояли такие, что деревья в лесу трескались и птицы погибали на лету, землю замело непроходимыми снегами, весна долго не начиналась, а когда и настала, то была вся в ветрах холодных, в ливнях, а потом в зловещих знамениях небесных, безумствовали стихии, которых не помнили даже дряхлые старики, молнии жгли дома и целые села, церкви и костелы, разъяренные воды в неистовом клекоте срывали плотины, сносили мельницы, смывали целые поля, потери и повреждения всюду были просто страшные, и, может, именно это всеобщее горе помогло мне на некоторое время забыть собственную беду, и я спокойный сидел на своем сотничестве в Чигирине с сыновьями своими и дочерью и унимал свое бунтующее сердце.
   В Киеве умер митрополит Петр Могила, и шляхта вздохнула с облегчением, благодаря бога, что он своевременно забрал к себе такого зловредного человека, чтобы он дальше не приносил вреда церкви католической. В мае снова начал свою работу сейм, который чуть ли не все свои усилия потратил на примирение Вишневецкого с Конецпольским, даже оба гетмана - Потоцкий и Калиновский - взялись за это дело.
   Снова блеснула у меня какая-то надежда, когда в начале осени, как всегда секретно, позвали меня за Днепр и под Нежином в маетностях Ежи Оссолинского я встретился с паном коронным канцлером, который принял меня вместе с королевским секретарем Любовицким. Сказали мне, что о поездке на Украину ведает лишь король, что, собственно, он и послал их сюда с высокой миссией провозгласить меня атаманом морского похода и передать мне королевские знаки: булаву и бунчук. Теперь я имел возможность действовать, хотя привилеи королевские и дальше держал у себя пан Барабаш и добыть их от него не могла, кажется, никакая сила: пан есаул войсковый хорошо видел, что король не имеет никакого веса в глазах всемогущей шляхты, и выиграет не тот, кто будет тянуть руку за королем, а тот, кто будет править веслами на корабле шляхетском, направляя его в порт, именуемый золотым покоем.
   В августе умер восьмилетний королевич Зигмунд Казимир, единственная и последняя надежда короля Владислава. Снова свирепствовали стихии и бедствия. Саранча, солнечное затмение, метла в небе, а в Варшаве видели над городом могилу и крест огнистый в тучах. Говорили, что это знак большой и кровавой войны. Король теперь горько сожалел, что уступил шляхте и не начал войны первым, чтобы упредить вражеский удар, откуда бы он ни был. Уступил шляхте только потому, что не хотел раздражать ее, надеясь на избрание маленького королевича на престол после собственной смерти, которая стояла, казалось, за его плечами. Теперь все это полетело прахом. Если бы это случилось раньше, все было бы иначе.
   Я мог бы посочувствовать королю, но не имел для этого ни времени, ни желания, если уж говорить совершенно откровенно.
   На Чигирин напал какой-то заблудившийся татарский чамбул. Его отбили довольно легко, но тут же прискакал из Черкасс коронный хорунжий, который недавно возвратился из Варшавы после какого-то замирения там с Вишневецким и теперь рвался показать свою силу, и без особых приготовлений объявил поход на орду.
   Глупое это было дело и ненужное, о чем я говорил своим казакам, да и самому полковнику Кричевскому, и есаулу Пеште. Кто-то донес Конецпольскому, и тот сразу же вызвал меня и набросился с угрозами:
   - И так ты у меня на примете, пане Хмельницкий, - выкрикивал он, - а теперь ты еще хочешь бунтовать казаков?
   Я молча принял этот вельможный гнев, сказал лишь, что одно дело слова, а другое - дела. На дело же я готов идти, потому как имею долг и исполню его как подобает.
   - Увидим! Увидим! - угрожающе крикнул Конецпольский. - Я велю поглядывать за паном сотником и не посмотрю на его высокие знакомства и покровительства: тут я - пан и только я имею право poena talionis*. Надеюсь, пан еще не забыл латынь?
   ______________
   * Смертная казнь, здесь: карать и миловать (лат.).
   Я снова сдержался, хотя меня так и подмывало сказать, что надеюсь еще и сам напомнить мстительному пану не только латынь, но и свою речь отцовскую.
   Зная коварность и мстительность Конецпольских, я для безопасности надел на себя кольчугу и железную мисюрку под шапку и довольно кстати это сделал, потому что, как только мы столкнулись с какими-то татарскими пастухами, на меня было совершено смертельное покушение: жолнер Чаплинского Дашевский рубанул меня сзади по голове так, что развалил бы череп, если бы не мисюрка, когда же я, хотя у меня и потемнело в глазах, все же выбил у этого предателя саблю из рук и спросил его, что бы это значило, он стал божиться, что принял меня за татарина. Чтобы как-нибудь задобрить меня, Конецпольский при распределении добычи в конце похода велел отдать мне захваченного еще под Охматовом малого сына перекопского мурзы Тугай-бея, и я взял этого несчастного пленника, поклявшись в душе возвратить его родному отцу как можно скорее.
   Без побед и без славы возвратились мы в Чигирин, и Конецпольский распустил казаков по домам, а в это время Вишневецкий, позавидовав славе своего рываля, и сам кинулся по скифским степям, но возвратился домой, так и не увидев ни единого татарского всадника.
   Теперь, когда вельможные паны, вопреки собственным же постановлениям, расшевелили орду и показали свое намерение идти на нее войною, у меня был прекраснейший случай отнять у Барабаша привилей хотя бы и силой, обратиться к хану, напугать его приготовлением большой войны и подговорить ударить совместно по панству.
   Я начал готовиться к отъезду на Запорожье, продавал, что имел, младших детей своих хотел отдать добрым людям, кто меня жалел, а Тимка взять с собой. Казаки из моей сотни и из сотен Федора Вешняка и Кондрата Бурляя тоже готовы были идти со мной. К Самийлу на Сечь я послал верных людей, чтобы он готовился нас принять, и созвал всех лугарей и прибежавших на Сечь, известил о своих намерениях Максима Нестеренко в Корсуне и Яцка Клишу в Белой Церкви, с которыми еще тогда в Варшаве сговорился о совместных действиях, послал и к давнему своему побратиму еще по стамбульской неволе Филону Джелалию, который сидел среди реестровиков на том берегу Днепра в Кропивной, и к Богдану Топтыге в Черкассах. Все шло тихо и быстро, хотя и без излишней торопливости, ведь теперь я чувствовал, что готовлюсь осуществить величайшее дело своей жизни, и не мог поэтому погубить его неосторожным движением*. Кривд и обид вокруг собралось к тому времени столько, что мне казалось: не найдется ни одного казака или посполитого, который, узнав о моих тайных приготовлениях, предал бы меня и моих товарищей и кинулся с доносом к панству. Сделать такое - означало бы пойти против народа своего. Кто способен на такое?
   ______________
   * Здесь: поступком.
   Но должен был поплатиться за чрезмерную доверчивость.
   Мой кум Кричевский, зная о моей распродаже, но не допытываясь ни о чем, уговорил меня, если я хочу продать своего коня подороже, поехать вместе с ним на ярмарку в Бужин над Днепром, и я, не подозревая о беде, согласился. Коня продать я не смог, потому что не успели мы и к ярмарке доехать с паном полковником, как на околице Бужина окружил нас довольно большой отряд жолнеров и старый усатый ротмистр, вежливо поклонившись Кричевскому и мне, попросил меня сдать саблю и лук и ехать с ним, так как у него есть приказ казацкого комиссара пана Шемберка.
   - Куда же ехать? - спросил я спокойно, еще надеясь, что это лишь немилая шутка.
   - Нам скажут об этом в пути, - уклончиво ответил ротмистр, может и в самом деле еще не ведая, куда должен меня препроводить.
   - Пан Хмельницкий едет со мной, - сказал Кричевский, - и я не дам его в обиду.
   - Имею письменный приказ пана комиссара Шемберка, - доставая из-за отворота бумагу и протягивая ее полковнику, пожал плечами ротмистр.
   - Но это бесчинство! - крикнул Кричевский. - Я беру пана Хмельницкого на поруки.
   - Целиком разделяю возмущение пана полковника и выражаю свое сочувствие пану Хмельницкому, но должен выполнить приказ. Если же пан полковник хочет помочь пану Хмельницкому, то я советовал бы ему, не медля, обратиться к пану комиссару Шемберку.
   Кричевский посмотрел на шестерку казаков, сопровождавших нас, и на железных гусаров комиссарских и понял, что спор здесь будет напрасным.
   - Пане Зиновий, моя вина, - сказал он, вздохнув, - но я высвобожу тебя, как бы ни пытались они упрятать тебя!
   Меня привезли обратно в Чигирин, но сделали это ночью, из чего я понял, что днем тут побоялись меня брать, опасаясь казацкого бунта, а так никто ничего не знал, ни о чем не догадывался, а тем временем величайший враг старостинский (да и не только старостинский!) сидел за толстой дубовой дверью в зловонной яме вместе с какими-то тремя ничтожными ворягами. И кто же теперь держал меня в своих руках? Снова Чаплинский! Так, будто сходилась на нем клином вся земля и этот жалкий пришелец, уничтожив все мое самое дорогое, сам того не ведая, должен был погубить еще и все великое дело моей жизни.
   Кричевский не кинулся к комиссару Шемберку в Трахтемиров (и хорошо сделал, как это выяснилось потом), а выследил, куда меня упрятали жолнеры, и явился на следующий день к Чаплинскому с требованием отпустить меня на поруки. Вместе с Кричевским были и сотники Вешняк, Бурляй и Токайчук, но Чаплинский не хотел их и слушать, заявив, что тут уже и не его воля и даже не воля пана комиссара Шемберка, а самого гетмана коронного.
   Но вместе с тем трусливый подстаростка был уже и не рад, что ввязался в такой спор с целым полком чигиринским, и потому очень обрадовался, когда, узнав от Кричевского о моем аресте, прибежала к нему Матронка, то есть пани Чаплинская, как она теперь называлась, и сказала, что, если ее муж не выпустит немедленно пана Хмельницкого, она пойдет на все - вплоть до того, что наложит на себя руки, и никто ей не помешает этого сделать.
   - Панство видит, какая шальная эта кобета, - оправдываясь, указал на нее Чаплинский и, немного покуражившись для виду, согласился отдать опасного узника на поруки полковнику и сотникам, но и тут прибег к хитрому ходу, заявив, что пусть этот Хмельницкий будет освобожден из-под замка женской рукой, - в случае чего никто не станет карать женщину за такое своеволие.
   Печальным было это мое свидание с Матронкой. Она уже не была сероглазой девчонкой, нежной и растерянной, - стояла передо мной жена шляхетская, в дорогих мехах, пышная, хищноокая, в гневе на весь свет, а прежде всего на меня, что отдал ее на произвол, не защитил, не отвоевал, как рыцарь с твердой рукой и мужественным сердцем, и не я, узник ее мужа, а значит и ее собственный, обвинял Матрону, а она меня, хотя и молча. Когда же наклонился, чтобы поцеловать ей руку, она испуганно отдернула и крикнула своим давним голосом, от которого у меня все перевернулось в душе: "Нет! Нет!" Уже был я на воле, уже ждали меня поодаль мои верные побратимы, чтобы окружить стеной и не выдать ни богу, ни черту, но не мог я так отойти от самого дорогого теперь для меня существа, посмотрел в ее серые глаза и сказал тихо: "Поедем сейчас со мной, Роня! Поедем!" - "Нет! Нет! - еще испуганнее зашептала она. - Освободи меня отсюда, батько! Высвободи!" Скользнула губами по моей небритой шершавой щеке и побежала по мокрому снегу, будто и не оставляя совсем после себя следов, - и не найдешь, и не увидишь!
   Я смотрел ей вслед, хотел позвать и вернуть ее, но не умел и не мог этого сделать и плакал от бессилия. Не скрывал своих тяжких слез. Чем смоет их мне мир жестокий и преступный!
   Вешняк подговаривал меня уже в ту же ночь, не медля, бежать на Запорожье. Они с Бурляем и Токайчуком приготовили уже возы с припасом, якобы для того чтобы ехать в Трахтемиров просить обо мне комиссара Шемберка, сами же свернут на Крылов и на Омельнике встретятся со мной, чтобы вместе идти на Низ степью. Я не имел ничего против, но только надумал все же отнять у Барабаша привилей королевский и сейчас, сидя в заточении несколько дней, нашел, как казалось мне, способ для этого. Сказал сотникам, чтобы готовились потихоньку, а сам в день зимнего Николы, первейшего помощника и заступника бедноты, шестого декабря устроил большой обед в своем сотниковском доме чигиринском и на этот обед пригласил падких на угощение старшин из Черкасс во главе с паном Барабашом. Пока реестровое старшинство пило и гуляло, я пригласил к себе и щедро одарил милостыней нищих и калек, попросив молиться за меня и мое дело господу милосердному и защитнице нашей матери божьей, а затем взял бандуру и начал напевать собственную думу про пана Барабаша, расхваливая его за то, что он встал единодушно за веру христианскую и к самому королю обращался за письмами и универсалами в защиту нашей веры христианской.
   Захмелевший пан есаул войсковый и полковник только головой покачивал, слушая, да поддакивал зычным своим голосиной: "А ведь верно, леший его возьми, ведь и впрямь оно так, пане Хмельницкий!"
   А я продолжал петь дальше:
   А як став Барабаш напiдпитку гуляти,
   Став йому Хмельницький казати:
   "Годi тобi, пане куме, листи королiвськi держати.
   Дай менi хоч прочитати!"
   "Нащо тобi, пане куме, їх знати?
   Ми дачi не даєм!
   У вiйсько польське не йдем;
   Не лучче б нам з ляхами,
   Мосцивими панами,
   Мирно пробувати,
   Анiж пiти лугiв потирати,
   Своїм тiлом комарiв годувати?"
   - Истинная ведь правда! - хохотал Барабаш. - Кто бы это из наших перин, да бросился в те темные луга днепровские, да подставлял тело свое шляхетское под ненасытных комаров! Угадал ты мои слова, пане Хмельницкий, ой как же угадал! Давай выпьем за твое здоровье!
   Дальше было так, как и в моей думе. Барабаш напился до потери сознания, я снял с него пояс и шапку, дал своему Демку и велел скакать в Черкассы, показать жене Барабаша вещи ее мужа и выманить у этой пани королевские письма.
   Утром Барабаш, придя в себя, кинулся за поясом и шапкой, но я сказал, что он не получит их до конца пребывания в гостях, ибо негоже отпускать такого гостя дорогого, не попотчевав его как следует. Пили чуть ли не до самого вечера, собственно, день был такой хмурый, что трудно было понять, где утро, а где вечер, наконец прибыл Демко и подмигнул мне, что, мол, все в порядке, пан сотник, я еще попотчевал милых гостей настоянным медом на прощанье, отдал пану Барабашу его шапку и пояс, одарил всех, проводил за ворота, а сам поскорее кинулся собираться.
   Я не стал ждать нового дня, ибо что для казака ночь или день, степь будет для меня и постелью, и прибежищем. Побратимы мои собирались отовсюду, готовые ко всему. Позади у них были целые века, так что для них какой-то переход в несколько дней?
   Степь перед нами простерлась размокшая, печально-слезящаяся. Речки вышли из берегов, все ложбины наполнились водою, даже всадники с трудом продвигались по этой бездорожной равнине, возы застревали каждый раз, приходилось бросать их, а самим мчаться без передышки - так за четыре дня мы перемеряли широченную равнину и уже были там, где надо, еще и напевали бодро и как бы беззаботно:
   Ой що будем робити?
   Нема козакам по чарцi
   Горшки де взяти.
   Да гей же, де взяти!
   Мог ли кто-нибудь представить себе такой переход за четыре дня? И каких же людей нужно было иметь, чтобы перескочить неизмеримые степи, где даже звук умирает между курганами!
   Кому об этом расскажешь?
   Я начал мысленно слагать письмо к Матронке, боялся обратиться к ней, чувствуя себя виновным, что и теперь не смог защитить ее, но слово рождалось в душе, рвалось из нее, угнетало меня и казнило.
   "Наипрекраснейшая и наивеличественнейшая Матрона, пани и добродейка моя! Матрононька!
   Когда в годину недоли моей попадал я в раздор с миром и судьбою и все молитвы мои бесплодные падали с глухих и равнодушных небес, не ты ли стала моими небесами и светлой тенью во тьме моей мученической жизни?
   А теперь, покинув тебя на погибель, немощный и охваченный отчаянием, убегаю в надежде на спасение ради тебя, ради себя и ради всей земли. Сбудется ли моя надежда? Жаль говорить!
   Земля моя несчастная и несчастные дети твои!
   Кровь людская брызгает в небо и долетает до самого бога, а он купает в ней ноги свои и молчит.
   Велико молчание степи над нами, и тропы, изведанные и неизведанные, невидимые даже для всевышнего, угадывались и чувствовались лишь мудрыми конями. Только следы зверя находим порой да идолы давние каменные на степных курганах немые, как моя душа.
   Где же мое божество, где Эсфирь-заступница, вызволившая меня из неволи старостинской, ввергнув в еще большую неволю и грех, почему покинул ее, почему не вырвал на свободу из рук грязных в просторы немереные?
   Ой, вийди, вийди,
   Не бiйсь морозу.
   Я твої нiженьки
   В шапочку вложу.
   Вспоминаю, как любила ты мою шапку, как прижимала ее к груди, как целовала. Боже праведный!
   Душа стонет, а я загоняю эти стоны снова в душу, унимаю, будто кровь из раны.
   Матрононька!"
   Не письмо, а боль, отчаяние и кровоточащее сердце. Куда и кому такое пошлешь?
   Я сложил это письмо в мыслях, в мыслях моих оно должно было и остаться. Что было в наших душах? Мы пошли на смертельный разрыв со всем, что имели, стали отторгнутой веткой от дерева отчизны, еще не достигнув будущего, мы отбросили все прошлое и то, к чему можно было бы прикоснуться рукой, но мы отдернули эту руку, готовые сжечь ее, как Муций Сцевола, - пусть ее охватит огонь, пусть она обуглится и испепелится, но не искушает к покорности - нам нет возврата!
   Потом, через много лет, недоброжелательный к нам писатель напишет об этих людях оскорбительные слова: "Дикие запорожцы плясали у костров, бросая кверху шапки, стреляя из пищалей, и пили горилку квартами". А дальше: "В городе тем временем чабаны все громче затягивали песни, а запорожцы палили из самопалов и купались в горилке".
   Почему бы не написать, что купались в слезах? А Украина купалась тогда и в слезах, и в крови, и, может, это больше всего содействовало мне.
   И тот неправедный не сможет не отметить сего обстоятельства: "Запорожье всегда останется при Хмельницком; ни под чьею властью не купалось оно так в крови и добыче, как под его властью. Дикий по натуре народ тяготел к нему, ибо, как мазовецкий или великопольский хлоп безропотно сносил иго власти и угнетения, какое тяготело во всей Европе над "потомками Хама", так украинец, вместе с воздухом широких степей, вдыхал в себя любовь к свободе, столь неограниченной, дикой и буйной, как самые степи. Зачем ему было ходить за панским плугом, когда его взор терялся в божьей, а не панской пустыне, когда из-за порогов Сечь звала его к себе: "Брось пана и иди на волю!", когда жестокий татарин учил его воевать, приучал к поджогам и убийствам, а руки к оружию? Не лучше ли ему буйствовать у Хмеля и "резать панов", чем гнуть свою спину перед подстаростою?"
   Да, в дальнейшем все содействовало мне, но и тогда тоже были содействия и небесные и земные; и зима мягкая, вся в весенних разливах, и низкие тучи над степью, над которыми прятались зверь и человек, и констеляции небесные. Конецпольский не мог меня задержать, потому что ездил по казацким городам с ревизией коронной, призвал бы на помощь себе Чаплинский бесчестного Лаща, но тот сидел в Стеблеве, гетман Потоцкий стоял в Баре, и, пока гонцы от Шемберка доскакали до него да пока привезли его веление отрубить мне голову, меня уже не было ни в Чигирине, ни на Украине.
   Чигирин - это тропинки в снегу. Много тропинок в снегу - вот что означает слово "Чигирин" по-татарски.
   Кто убегает, выбирает одну тропинку, а кто гонится, должен бросаться сразу по всем. Ищи ветра в поле!
   Я выезжал из Чигирина простым сотником казацким, а уже вылетали из моих очей орлы и парили в дни прошлые и в дни грядущие, в дни великих битв и великой крови, и в их клекоте я слышал свободу, величие и вечность моего народа.
   12
   Происходило это в году от сотворения всего живого 7156, от воплощения слова божьего 1648. Год тогда был переступный, литера же пасхальная была К красное. Я и родился в году високосном, и все високосные должны были быть для меня счастливыми (рожденные в годах високосных всегда имеют жизнь неизмеримо трудную, но и счастливую), потому смело начал великое дело в это время без колебаний, с великими надеждами, хотя и начиналось все с горя и беды, с великого угнетения и неправды.
   Мне нужен был полный крах, чтобы стать Богданом. Выехав в ту ночь из Чигирина, я сделал первый шаг на пути вечности.
   Я не пошел тогда на Сечь, а не то попал бы из огня да в полымя: Сечь, стоявшая в Никитином Роге на правом берегу Днепра, старательно охранялась польской заставой, которая вылавливала всех вновь прибывших и подозрительных и не давала воли казачеству, собранному там. Меня бы выследили там, как красного зверя, поэтому я направился сразу же на свою Сечь, потаенную на острове Бучки, двумя милями выше по Днепру от Никитина Рога. От правого берега расстояние до острова тоже было около двух миль, а с берега крымского разве что с самой большой пушки можно было бы достать, однако никто не знал, куда целить, так как остров этот был так упрятан среди проливов, деревьев и камышей Великого Луга, что почти никто не ведал о его существовании. Еще в те дни, когда бежал я с Кодака от старого Конецпольского, оказался я на острове и принят был не весьма ласково атаманом Данилой Нечаем, или, как его называли, - Линчаем, или же Кинчаем, потому что выступал многолико, умел склонять к себе сердца самых отчаянных своим спокойным обхождением, большой силой, мужеством и ненавистью к панству. Это он нашел Бучки и устроился там надежно и надолго, собирал к себе людей, присматриваясь и выбирая, изготовляясь к делам великим, хотя еще и сам не знал, к каким именно. Я сказал Нечаю про море. "Нет таких людей", - ответил он. Тогда я сказал, что людей подбирают к делу, а не дело к людям. И вскоре нашелся Чарнота, умевший строгать челны из ничего. Нашелся Максим Кривонос, горевший отвагой и разумом во всем. Нашелся Ганжа, готовый встать на поединок хотя бы и с самим султаном турецким. Нашелся Богун, который хитростью мог превзойти всех дьяволов.
   Нечай дал своих людей, а сам на море не пошел. Так повелось и дальше. Он был словно бы властелин Бучек и за это брал дань с морских походов, со всего, что добывалось, с ватажками жить мирно не умел и не хотел, не мешал им собираться у себя перед походами на море, не задерживал, когда после походов разбегались они кто куда: Богун к казакам донским, Ганжа - в "дикие хоругви" молодого Конецпольского, Кривонос к купеческим обозам, с которыми он перемеривал Украину, добираясь до самой Варшавы и до Кракова, возя туда то просо, то хмель, и ни у кого тогда еще и в помыслах не было, какого пива наварит этот человек для шляхты из своего хмеля!
   Теперь все собрались на Бучках по моему зову, и Нечай как бы стал наравне со всеми, хотя и оставался хозяином этого убежища и всех припасов, заготовленных там, быть может, на несколько тысяч человек.
   Я приехал к ним таким же, как они все, но оказалось, что все меня ждали, и не они ехали ко мне, а я к ним - в этом был мой разум и моя воля. Это я собрал их вместе, и они, посмотрев друг на друга, отчетливо почувствовали свои достоинства и были благодарны за это мне, признавая за мной достоинства еще более высокие. Я посмотрел на них теперь, в минуту своего отчаяния и невзгод, и понял неизмеримость своей силы. Кем я окружил себя? Рыцарями, цветом народа. Тогда в меня будто влилась жизнь: их пламя зажгло меня и согревало, а всем казалось, словно лишь один я горю, пылаю, как гигантский факел, как гнев народа, гнев всей земли.
   Не окружай себя серыми ничтожествами, идя на дело великое, а то и сам посереешь!
   - Принимаешь меня, Нечай? - спросил я. - Теперь уже некуда мне возвращаться.
   - Принимаем, пане Хмельницкий, - степенно промолвил хозяин наш. - Да и как тебя не принять, когда ты прибыл с числом чуть ли не большим моего.