Страница:
Я сказал, что казаки предпочитают удерживать крепости, чем их добывать, но если так нужно, могут взяться и за это и даже не в большой силе, потому что привыкли брать не силой, а умением, хитростью и молодечеством.
Так договорились мы, что придут по морю на французскую службу до двух тысяч пеших и около тысячи конных казаков с оплатой по двенадцать талеров на вооруженного казака и по сто двадцать талеров за каждого старшину да в придачу каждому из казаков сукна тонкого французского цветного по двенадцать аршин, чтобы красовались-шиковали казаки в европейских одеяниях и шляхта не называла бы их пренебрежительно сермягами да армяками.
Конде хотел узнать о казаках больше, выпытывал меня с любопытной осторожностью: имеют ли казаки что-либо общее с немецкими наемниками, или больше похожи на турецких янычар, или же не поддаются никаким ригорам, как орда? На это я спокойно отвечал, что казаки отличаются от всех, так как нет у них ничего ни от немецкого военного упорства, ни от дикой янычарской жестокости, ни от ордынской крикливости, - это и воины, и хлеборобы, и рыбаки, любящие земные радости, веселые и певучие, хорошие ораторы и заводилы, впечатлительные, но и добродушные, любят одежду, но пренебрегают деньгами, идеалисты в отношении людского рода, но привередливые в отношении товарищества и, как говорили древние, оди профанум вульгус*. Более же всего казаки не любят осторожничанья, потому в жизни своей, в особенности же в военных поступках, каждый старается быть впереди всех, потому их с полным правом можно называть войском героев, и тут у них нет никакой разницы, все одинаковы - от гетмана и до самого младшего казака.
______________
* Ненавидят примитивных дураков (лат.).
Оставив на долю Сирка и Солтенка хлопоты с перевозкой наемных охочих казаков во Францию, я возвращался домой с щедрыми подарками для своих домашних, тревожась немало в душе за здоровье моей бедной Ганны, одновременно краем сердца цепляясь упорно за воспоминание о той девушке, которая ждала или не ждала меня на хуторе, была там или, может, и не была, уже для меня. Вез ей воротник брабантского кружева, златоглав в пурпурных цветах, шелк в золотую клетку. Стыдно сказать: сам запирал себя в эти золотые клетки - и еще в такое время!
В августе король наконец заключил брачный контракт с Францией и отправил в Париж своих брачных послов - воеводу познанского Кшиштофа Опалинского и бискупа варминского, канцлера умершей королевы Вацлава Лещинского. В Москве именно в это время умер, стоя на молитве в церкви, царь Михаил Федорович и на престол сел его четырнадцатилетний сын Алексей Михайлович. Мог ли знать молодой царевич, что через девять лет суждено ему скрепить своей печатью царской величайший договор в истории моего народа?
Да кто же мог тогда об этом помышлять?
В дни, когда топтали мы цветники в панских садах под Варшавой и рассиживались в королевских павильонах в Фонтенбло, мы хорошо сознавали, что будет литься кровь братьев наших, смывая грехи не столько свои, сколько чужие, и какими далекими мы были тогда от пышных слов о том, чтобы слава казацкая распустилась всюду, как пава перьями, чтобы зацвела, как мальва летом.
А дома, как и раньше, повсюду были кривды и притеснения. Грабительство было такое, что казаки даже гетману Конецпольскому, страшнейшему своему врагу, подавали жалобы на чигиринского шляхетского полковника Закревского за великие кривды и несправедливости, которые терпели от него, несмотря на свое рыцарское положение. Закревского устранили, вместо него поставили, переведя из Переяслава, моего кума Кричевского, человека доброго и справедливого, но в это же время вместо благосклонного к казакам королевского комиссара Зацивилковского прислали Шемберка, который купил себе у короля комиссарство за тридцать тысяч злотых, а теперь всякими страшными поборами хотел вернуть себе с лихвой эти деньги.
Продавались уряды сотничества, есаульства, атаманства, в реестры старшина не вписывала половины казаков, а плату королевскую получала на всех и делилась между собой.
Богатство и власть - эти величайшие враги человеческой природы неожиданно стали доступными никчемным людям, неуклюжим, бездарным, смешным, медлительным, но одновременно нетерпеливым и жадным, потому что вокруг становилось все больше несправедливости и спеси.
И я должен был быть среди этих людей, более того: прикидываться своим, вступать с ними в кумовство, выражать почтение и толстошеему есаулу генеральному Барабашу, и коварному есаулу войсковому Ильяшу Караимовичу, и чигиринскому есаулу Роману Пеште, тому самому, который лишился сознания, увидев в шатре душителя нашей вольности Николая Потоцкого, и, наверное, терял сознание каждый раз, когда видел шляхетский сапог.
Терпеливость моя превосходила все известное. Я похож был на отшельников, которые твердо и безумно верят, что в своих пещерах рано или поздно узрят бога.
Страдать можно тяжелее не от самого зла, а от мыслей об этом зле. Может, я бессознательно спасался от чрезмерного бремени сих мыслей, устремляясь душой к красоте, хотя и знал уже к тому времени, что красоте предшествует либо тьма людской доли, либо безбрежные потоки крови.
Я ничего не делал из ненависти, а только из чести. Подобно Одиссею, я наслаждался пением сирен, но не приставал к их берегу. Может, потому, что уже имел в своей душе сирену, и берег, и красоту?
Зима выпала лютая, с большими снегами, которые засыпали Субботов так, что нечего было и думать о том, чтобы добраться до Чигирина, а дальше - даже страшно подумать. В моих покоях днем и ночью топили дубовыми дровами грубки, дрова приносил со двора сын Тимко, топить же печки вызвалась Матронка, и мне милым было это ее желание, только Тимко выражал свое неудовольствие, со стуком и треском швыряя тяжелые поленья к ногам девушки, а я не смел на него прикрикнуть, потому что чувствовал себя в душе виновным и знал, что я должен не гневаться на своих близких, а всячески очищаться в раскаянии, хотя и не умел этого делать.
Я сидел за столом то с книгой, то с бандурой, то в задумчивости и печали, не зная, куда себя девать, а то брал восьмиугольную смарагдовую тафлю, давний подарок моего стамбульского товарища Бекташа, ставил этот смарагд перед глазами, всматривался в него, рассматривал мир и его прошлое.
А тем временем легонькая девочка, присев возле печки, тоненькими ручонками бросала в огонь тяжелые поленья, огонь жадно гоготал и хохотал, из дикой стихии пламени вырывалось что-то словно бы живое: загубленные души, утомленные голоса, непровозглашенные речи, будто клич мужества и гордости, жажда деяний и добра, нестареющей страсти, величия и красы. Что есть краса и что есть истина, кроме этой девушки, ее привлекательности и нежности?
Вижу ее нежную шею в широком вырезе вышитой (может, Ганной!) сорочки, высокую бровь над серым глазом, что мог бы просветить не только те миры, которые я тщетно пытался рассмотреть сквозь свой смарагд, а даже тяжелый непрозрачный камень и мою старую изболевшуюся душу.
Ах, если бы мир стал таким прозрачным, чтобы сквозь него можно было увидеть грядущее и тот берег, где тебя ждет счастье. Вместо этого клубы туч обступают все плотнее и плотнее, пелена темноты, отчаяние и немощь гнетут тебя. Внезапно я осознаю, что уже обеими ногами стою на пороге старости, а Матронка только еще входит в жизнь, только еще присматривается к ней своими чистыми глазами из-под высоких бровей, и, наверное, вельми удивляется, не видя ничего, кроме грузного старого человека с обвисшими усами, похожего на мокрого волка, хмурого, порой неистового в своем непостижимом гневе, и в своих капризах, и в своих бесконечных странствиях.
И тогда нежданно и негаданно для самого себя я рассказываю Матронке, как молодым, когда мне было столько лет, сколько ей ныне (а это ведь так мало!), был лунатиком. И не в коллегии Львовской, потому что там отцы-наставники своими молитвами отпугивали дьяволов, а уже потом, когда ходил с отцом среди охочих казаков молодых. Не брала меня усталость после многодневных переходов, и, когда все засыпали мертвецким сном, я блуждал по табору ночами, прижимая к груди седло, наступал на спящих, спотыкался о лежащих коней, падал там и пробуждался утром, удивляясь, какая сила меня туда занесла. Потом научился слышать сквозь сон и обходил все преграды, управляясь слухом или какими-то таинственными чувствами (ведь глаза у меня были закрыты и мозг уснувший). Так забредал в степь или в лес и просыпался где-нибудь в буераке, на берегу ручья или даже на дереве. Вылечился от этой странной немощи в Стамбуле, может, потому, что неверным вряд ли и известна была такая болезнь, а может, потому, что не со мной все это было, а с моим побратимом - писарем Самийлом или еще с кем-то. Наверное, когда я умру, дух мой тоже не успокоится, как когда-то тело, и будет летать по всей земле нашей, останавливаясь то там, то там, то в Киеве, то в Чигирине, то в Субботове, то на хуторе Жуки, то в Гадяче, всюду, где будет пробуждаться память, эта властительница людских деяний, эта равнодушная регистраторша людских поступков и грехов, всемогущая распорядительница наших поступков, великая царица вечности, обладательница бездны небытия.
Напуганно и доверчиво поворачивалось ко мне личико, такое маленькое, что, казалось, накрыл бы его своей тяжелой ладонью, как теплую птичку, однако нет же - сила в нем непостижимая и обезоруживает тебя, будто величайшее могущество. Такое лицо не стареет, и не умирает никогда, и будет жить в моей памяти вечно, а когда угаснет мое сознание, тогда останется память о памяти, и будет длиться это вечно, ведь так мне хочется, а известно, что воля человека - сильнее смерти и небытия.
Я готов был заплатить за это личико всеми сокровищами земли, доступными мне и недоступными, - поставлено оно предо мной, как всемогущество природы, дань же природе, оплачиваемая темной страстью, не греховна и не унизительна, если она озарена ореолом любовной жертвенности и очистительного покаяния.
Но слова раскаяния замирали на моих устах, как только я слышал ее тихий и в то же время настойчивый голос:
- Батько, когда же повезете меня куда-нибудь?
- Куда же тебя повезти, дитя мое?
- Разве я знаю? В Варшаву, а может, еще дальше!
- До Варшавы далеко.
- Тогда хотя бы в Киев.
- В Киев? Ох, не знаю, не знаю. Повезу тебя в Чигирин.
- В Чигирин? А что - Чигирин? Это же так близко, батько!
Она улучила минуту, когда мы были одни, и оказалась возле меня, прижималась ко мне своим гибким телом, окутывала меня шепотом, ластилась и соблазняла.
- Батько, повезите, я так уже истомилась...
- Чигирин, - прошептал я ей. - Чигирин, Матронка милая...
Может, она и соглашалась, а может, хотела от меня чего-то невиданного, потому что обняла своими тонкими руками мою твердую шею и попросила изнеможенно и бессильно:
- Поцелуйте меня, батько.
И, не расправляя свои обвислые усы, не умея избавиться от мрачной тяжести, я поцеловал ее в молодые уста и не мог оторваться от нее, когда же оторвался, увидел в отблесках пламени таинственную улыбку на ее лице. Что она обещала миру и мне? Что таилось в этой улыбке?
Я ошалел от любви. И это в пятьдесят лет!
10
Судьба не баловала меня лаской. Если людей дорогих мне и верных я должен был до поры до времени скрывать от всего света, то с теми, кто, может быть, достоин был презрения, вынужден был и дальше иметь дело, чуть ли не бросаясь в объятия.
В начале марта следующего года (1646) прибыл из Варшавы в Киев тайный посланец королевский, староста ложминский и маршалок прошлогоднего сейма Гиероним Радзиевский, имевший при себе письмо к казацким старшинам, и каждого из перечисленных в том письме отдельно вызывал в Киев с предписанием дороги еще дальшей.
Снова прощался я с родными и с Субботовым, не ведая того, что ждет это мое тихое жилище, где у меня было столько счастья и где несчастье вырастало незаметно и враждебно, может вызванное мною самим, моей нерассудительностью и чрезмерной буйностью души, которая не успокаивалась с годами, а словно бы набирала силы и самозабвения.
В Киеве я оказался вместе с есаулом генеральным Иваном Барабашом, есаулом войсковым переяславским Ильяшом Караимовичем, есаулами полковыми Романом Пештой и Яцком Клишей, писарем войсковым Иваном Нестеренко, панами весьма солидными по сравнению с моим сотниковским достоинством, так что приходилось немало удивляться и им, и пану Радзиевскому, только я не удивился: королевским письмом всех нас вызывали в Варшаву, куда я, можно сказать, проложил казацкую дорогу, а теперь эти старшины должны были бы ее укрепить - это уж как там получится.
Радзиевский, хотя и действовал от имени короля, не забывал напоминать про вольности шляхетские, повторяя, что Речь Посполитая готова потерять приязнь с кем угодно, но не потерпит диктаторства; нам такие слова казались приятными, потому что считали себя прежде всего людьми свободными от рождения и по обычаю предковскому, а уж потом - королевскими поддаными, но пан Радзиевский не забыл напомнить, что одно дело - вольности шляхетские, а совсем другое - казацкое своеволие.
В дальнейшем, когда Гиероним Радзиевский, став уже подканцлером коронным, рассорится с королем и убежит в Швецию, его будут сравнивать со мной. Дескать, пан Радзиевский не был изменником отчизны, он изменил лишь королю и мстил ему так, как Хмельницкий мстил польским панам. Но с кем тогда не станут меня сравнивать! Жаль говорить!
Вышло так, что приближались мы к Варшаве одновременно с новой королевой. Королева приплыла в Гданьск еще поздней осенью, король хотел торжественно встретить ее в приморском городе, но подагра и камни в почках так мучили его всю осень и зиму, что он не смог сдвинуться с места, и решено было наконец, чтобы королева прибыла в столицу в сопровождении канцлера литовского Радзивилла и своей свиты. Целую зиму ехала королева в Варшаву с длительными передышками и приключениями, иногда комическими. У французских женщин было принято прикрывать лицо черными шелковыми масками и вельонами, и простолюдины польские, видя такое диво, считали этих женщин черными эфиопами, а какая-то шляхтянка, подвыпив как следует, принялась даже снимать маску у одной дамы из фрауциммера королевы.
Королева ехала польским бездорожьем, через луга, покрытые снегом, через гати, через замерзшие озера и реки, ее сопровождали молчаливыми (потому что без музыки) зловещими танцами хлопы, и она слезами орошала эту свою несчастную езду.
Канцлер Оссолинский приветствовал новую королеву словами: "Корона польская окружит новым блеском сиятельный род твой, в котором дрожит последняя капля Палеологов, с твердой надеждой, при помощи божьей, возрождения их былого могущества".
Зато измученный болезнями король был далек от красноречия и только хмыкнул, увидев свою французскую избранницу: "Это и есть та красавица, о которой мне рассказывали столько чудес?"
Для нас эта дорога не показалась слишком утомительной и неудобной, хотя и были все мы в возрасте почтенном, двигала ведь нами надежда на что-то лучшее, на милости королевские. Старшины посматривали на меня косо и чуточку высокомерно, мол, как это затесался среди них простой сотник, пусть и бывший писарь войсковой. Я же потешался в душе над их глупым чванством, ведая то, о чем они не ведали, посвященный в дела, которых не удалось до сих пор раскрыть еще никому в королевстве.
Мы были еще в дороге, когда встретила нас весть о свадебных обрядах короля в Варшаве и смерти великого гетмана коронного Станислава Конецпольского в его имении родовом в Бродах. Два месяца назад гетман женился на молодой (56-летний на шестнадцатилетней!) красавице, сестре воеводы познанского Софии Опалинской, и вот уже этот странный брак обремененного возрастом и чрезмерной тучной плотью старикана и прелестной молодой женщины увенчался такой желанной для моего народа смертью. Еще успел Конецпольский зимой представить королю свой "дискурс" - план войны с Крымом, который надеялся предотвратить опасный союз казаков с ордой. Дескать, казаки давно уже пробуют вести переговоры с Крымом и, только ли из-за обычного своего недоверия к христианам или же из особой опеки божьей над Речью Посполитой, сговор этот до сих пор не пришел к своему осуществлению. Старый погромщик наших вольностей хотя и с запозданием, но все же вынюхал то, что происходило уже давно и могло когда-нибудь дать свой плод. К хану обращался уже Павлюк, потом обращались к нему Гуня и Острянин. Просто удивительно, как до сих пор не могли подружиться и объединиться такие две невероятные силы, как казацкая и татарская. Сама судьба толкала эти два народа навстречу друг другу, хотя вначале та же самая судьба жестоко и несправедливо разделила их, противопоставила друг другу, наделив один народ землей такой богатой, что глаз резала своим достатком всем близким и далеким, а другой замкнув на тесном просторе земли яловой, сухой, каменистой и немилостивой к человеку.
Дискурс Конецпольского пришелся по вкусу королю, который, несмотря на свою болезненность, всеми своими помыслами упорно был нацелен на войну. Где угодно, с кем угодно, когда угодно, лишь бы только война. Любил повторять, что к войне тянет его собственный фатум, и сенату с сеймом приходилось тратить немало усилий, чтобы удержать Владислава от этого фатума.
Европу почти тридцать лет раздирала война, крупнейшие державы безнадежно увязли в ней, опустошали друг друга, и этому не было конца. Только Речь Посполитая вот уже около десяти лет выглядела единственным островком спокойствия и тишины среди адского моря огня и смерти, шляхта наслаждалась золотым спокойствием, никто не мешал ей угнетать своего хлопа, и если она и согласна была воевать, то только в своей земле и не с чужим врагом, а со своим собственным, со своевольным и мятежным плебсом, как изволили выражаться паны сенаторы и послы сейма.
Но вот Владиславу война сама шла в руки, к тому же с нескольких сторон одновременно. Во-первых, его собственное желание; во-вторых, происхождение королевы Людвики-Марии из рода Палеологов, которые владели когда-то Царьградом, потому его намерение завоевать столицу падишахов освящалось генеалогией; в-третьих, дискурс гетмана Конецпольского; в-четвертых, пророчества королевских математиков Титуса Ливия Буратини и Криштофа Мерожевского, которые объявили, что констеляция звезд бесспорно указывает на то, что король Владислав должен был одолеть огромную темную силу; и наконец в-пятых, - соблазнительные напевы венецианского посла Джованни Тьеполо, который прибыл на королевскую свадьбу еще прошлой зимой, и, хотя Владислав чувствовал себя так плохо, что даже с недели на неделю откладывал прибытие в Варшаву новой королевы, венецианец все-таки пробился к королю, воспользовавшись их давней, двадцатилетней приязнью, начавшейся во время путешествия Владислава по Европе. В Венеции Джованни Тьеполо был приставлен к польскому принцу комиссаром купеческой республики, умел показать все прелести царицы Адриатики и с тех пор завладел податливым сердцем будущего польского монарха.
Тьеполо привез приказ Рады десяти ускорить переговоры с польским королем - и не смог ли бы тот помочь Венеции, объявив войну туркам. Посол обещал восемьсот тысяч талеров, привез письма папы Климента и великого князя Этрурии, в которых всячески восхвалялись воинские таланты Владислава, и это так подействовало на короля, что он, не обращая внимания на все последствия тяжкие и нежелательные, без ведома сената и сейма, не пробуя выпросить у канцлеров великой печати коронной и печати Великого княжества Литовского, лично декларировал войну, поименовал полковников и капитанов, разделил между ними 80 тысяч дукатов и велел вербовать немецких наемников. Собственных денег у короля не было, Тьеполо тоже только обещал щедро, а развязывать кошелек Венеция не торопилась, вот почему Владислав попросил королеву вложить в задуманное им дело собственные деньги, и та не смогла отказать и выдала двести тысяч. Чтобы показать свой огромный опыт в искусстве Марса, король даже прекратил свои излюбленные ловы, каждый день посещал арсенал, проверял орудия, муштровал пехоту, перед королевским дворцом были разбиты военные палатки, война была у всех на устах.
Гетман Конецпольский лежал в своих Бродах еще не похороненный, а уж нас, как только мы прибыли в Варшаву и еще не успели как следует устроиться в Уяздове, неподалеку от королевского дворца, тотчас же вызвали к Владиславу. Вызвали ночью, потаенно, лишь только мы прибыли в столицу, и не в зал для аудиенций, а в приватные покои короля, скупо освещенные лишь несколькими свечами, почти без обстановки, неуютные и пустынные. В покое, куда нас препроводили, застали мы нескольких панов сенаторов, однако без канцлера коронного Оссолинского, все здоровались, будто равные, будто панове-братья, сразу же воцарилась непринужденность и, можно сказать, даже растроганность, возникающая от грубоватой мужской откровенности, в особенности когда собирается столько людей власти незаурядной да еще и вокруг пахнет властью высочайшей.
У короля был приступ подагры, потому его внесли в кресле, руку для целования давал он утомленно и неохотно, но взгляд его загорелся, как только Владислав начал речь о том, ради чего все мы были собраны.
Не поручал этой речи никому из приближенных, говорил сам, проявляя достойную удивления осведомленность в делах казацких, так что панове Барабаш и Караимович недоуменно посматривали друг на друга, сказал, что ему известно о продолжительной войне на море (тут Барабаш даже выпятил вперед свой тучный живот, будто хотел возразить королю, но не смел и посему только засопел обиженно), но он теперь видит, что людей тех, которые действовали вопреки предписаниям сейма, и может, королевским, не следует ни карать, ни осуждать, потому что и все королевство вынуждено будет пойти войной на султана, чтобы упредить нападение с его стороны. В этой предстоящей войне большую помощь коронному войску должны оказать казаки. Казаки, которые ближе всех соприкасаются с турецкой силой, должны первыми чувствовать сию угрозу и первыми же и выйти на море, но уже не тихо и скрытно, без разрешения и в незначительном числе, как бывало до сих пор, а силой великой, направленной. В великой войне на море ждет их не только добыча и слава, но и милости для казачества и для всего русского народа возвращены будут. Выражаясь формалитер по-русски: при помощи сабель ваши вольности взыщите.
Затем король спросил у меня, сколько надо для начала снарядить челнов и какое обеспечение необходимо на каждый челн. Снова удивлены были мои старшины, что спрашивает не у них, а у низшего, но при короле надлежало молчать, потому Барабаш и Караимович только переступали с ноги на ногу да по-воловьи вздыхали, а я спокойно ответил, что для войны великой, как ее задумал его королевское величество, необходимо хоть и сто челнов, для строительства и обеспечения которых нужно по сто талеров на каждый.
Король заметил, что сто, наверное, многовато, к тому же слишком дорого, да и силы казацкой ныне недостаточно, ведь целый полк запорожский еще воюет во Франции. Потому достаточно будет 60 челнов, на которые панам старшим будет выделено из королевской казны шесть тысяч талеров, или же 18 тысяч злотых.
Приготовления были сделаны в такой мере, что деньги сразу же отсчитали, речь шла лишь о том, кто из нас должен их принять, король вроде бы повел плечом в мою сторону, наверное не имея сомнения, что все полномочия следует теперь взять мне, но вперед выдвинул свою толстую тушу пан Барабаш, и никто не стал возражать, ведь он был здесь самым старшим по своему положению.
После этого король повел свою речь далее. Сказал, что кроме разрешения идти войной на море, милостиво дает казакам привилеи увеличить свое войско вдвое, то есть до 12 тысяч, избирать гетмана и старшин, обо всем этом записано в королевских письмах, которые сейчас выдадут панам старшим, однако он просит до поры до времени не оглашать этих писем, а лишь когда наступит удобный момент; кроме того, он просил принять во внимание, что письма эти опечатаны королевской мирной печатью, потому что большая коронная печать и печать Великого княжества Литовского могут быть приложены к универсалам лишь после того, как война будет утверждена сенатом и сеймом, а он, король, не может ждать так долго.
Грамоты королевские очутились в загребущих руках Барабаша так же, как и талеры, и я уже знал, что там они останутся на очень долгое время, если и не навеки. Из всей королевской речи за живое задело пана есаула генерального и полковника бывшего разве лишь напоминание о гетманстве, и уши Барабаша мгновенно навострились от этой вести, но Владислав сказал лишь о возвращении привилея казацкого, о самом же избрании гетмана умолчал, и номинацию, судя по всему, оставил за собой до какого-то известного лишь ему времени.
С почтением и поклоном брал из рук королевских привилеи Барабаш, но я слишком хорошо знал своего кума, чтобы не вычитать из его широкой спины молчаливый упрямый крик: "Если не я, значит, никто!"
Так и получалось, что вся эта высоко скроенная королевская акция сводилась на нет, ибо не умел ни сам Владислав, ни его ближайшие радцы твердо определить, кто из казацких старшин имеет первенство во всем, не распознали еще тогда в простом сотнике Хмельницком того, кем он должен был стать вскоре; они еще колебались, перебирали, не верили, хотя, может, и предчувствовали, недаром же меня в третий раз вызывали в столицу.
Так договорились мы, что придут по морю на французскую службу до двух тысяч пеших и около тысячи конных казаков с оплатой по двенадцать талеров на вооруженного казака и по сто двадцать талеров за каждого старшину да в придачу каждому из казаков сукна тонкого французского цветного по двенадцать аршин, чтобы красовались-шиковали казаки в европейских одеяниях и шляхта не называла бы их пренебрежительно сермягами да армяками.
Конде хотел узнать о казаках больше, выпытывал меня с любопытной осторожностью: имеют ли казаки что-либо общее с немецкими наемниками, или больше похожи на турецких янычар, или же не поддаются никаким ригорам, как орда? На это я спокойно отвечал, что казаки отличаются от всех, так как нет у них ничего ни от немецкого военного упорства, ни от дикой янычарской жестокости, ни от ордынской крикливости, - это и воины, и хлеборобы, и рыбаки, любящие земные радости, веселые и певучие, хорошие ораторы и заводилы, впечатлительные, но и добродушные, любят одежду, но пренебрегают деньгами, идеалисты в отношении людского рода, но привередливые в отношении товарищества и, как говорили древние, оди профанум вульгус*. Более же всего казаки не любят осторожничанья, потому в жизни своей, в особенности же в военных поступках, каждый старается быть впереди всех, потому их с полным правом можно называть войском героев, и тут у них нет никакой разницы, все одинаковы - от гетмана и до самого младшего казака.
______________
* Ненавидят примитивных дураков (лат.).
Оставив на долю Сирка и Солтенка хлопоты с перевозкой наемных охочих казаков во Францию, я возвращался домой с щедрыми подарками для своих домашних, тревожась немало в душе за здоровье моей бедной Ганны, одновременно краем сердца цепляясь упорно за воспоминание о той девушке, которая ждала или не ждала меня на хуторе, была там или, может, и не была, уже для меня. Вез ей воротник брабантского кружева, златоглав в пурпурных цветах, шелк в золотую клетку. Стыдно сказать: сам запирал себя в эти золотые клетки - и еще в такое время!
В августе король наконец заключил брачный контракт с Францией и отправил в Париж своих брачных послов - воеводу познанского Кшиштофа Опалинского и бискупа варминского, канцлера умершей королевы Вацлава Лещинского. В Москве именно в это время умер, стоя на молитве в церкви, царь Михаил Федорович и на престол сел его четырнадцатилетний сын Алексей Михайлович. Мог ли знать молодой царевич, что через девять лет суждено ему скрепить своей печатью царской величайший договор в истории моего народа?
Да кто же мог тогда об этом помышлять?
В дни, когда топтали мы цветники в панских садах под Варшавой и рассиживались в королевских павильонах в Фонтенбло, мы хорошо сознавали, что будет литься кровь братьев наших, смывая грехи не столько свои, сколько чужие, и какими далекими мы были тогда от пышных слов о том, чтобы слава казацкая распустилась всюду, как пава перьями, чтобы зацвела, как мальва летом.
А дома, как и раньше, повсюду были кривды и притеснения. Грабительство было такое, что казаки даже гетману Конецпольскому, страшнейшему своему врагу, подавали жалобы на чигиринского шляхетского полковника Закревского за великие кривды и несправедливости, которые терпели от него, несмотря на свое рыцарское положение. Закревского устранили, вместо него поставили, переведя из Переяслава, моего кума Кричевского, человека доброго и справедливого, но в это же время вместо благосклонного к казакам королевского комиссара Зацивилковского прислали Шемберка, который купил себе у короля комиссарство за тридцать тысяч злотых, а теперь всякими страшными поборами хотел вернуть себе с лихвой эти деньги.
Продавались уряды сотничества, есаульства, атаманства, в реестры старшина не вписывала половины казаков, а плату королевскую получала на всех и делилась между собой.
Богатство и власть - эти величайшие враги человеческой природы неожиданно стали доступными никчемным людям, неуклюжим, бездарным, смешным, медлительным, но одновременно нетерпеливым и жадным, потому что вокруг становилось все больше несправедливости и спеси.
И я должен был быть среди этих людей, более того: прикидываться своим, вступать с ними в кумовство, выражать почтение и толстошеему есаулу генеральному Барабашу, и коварному есаулу войсковому Ильяшу Караимовичу, и чигиринскому есаулу Роману Пеште, тому самому, который лишился сознания, увидев в шатре душителя нашей вольности Николая Потоцкого, и, наверное, терял сознание каждый раз, когда видел шляхетский сапог.
Терпеливость моя превосходила все известное. Я похож был на отшельников, которые твердо и безумно верят, что в своих пещерах рано или поздно узрят бога.
Страдать можно тяжелее не от самого зла, а от мыслей об этом зле. Может, я бессознательно спасался от чрезмерного бремени сих мыслей, устремляясь душой к красоте, хотя и знал уже к тому времени, что красоте предшествует либо тьма людской доли, либо безбрежные потоки крови.
Я ничего не делал из ненависти, а только из чести. Подобно Одиссею, я наслаждался пением сирен, но не приставал к их берегу. Может, потому, что уже имел в своей душе сирену, и берег, и красоту?
Зима выпала лютая, с большими снегами, которые засыпали Субботов так, что нечего было и думать о том, чтобы добраться до Чигирина, а дальше - даже страшно подумать. В моих покоях днем и ночью топили дубовыми дровами грубки, дрова приносил со двора сын Тимко, топить же печки вызвалась Матронка, и мне милым было это ее желание, только Тимко выражал свое неудовольствие, со стуком и треском швыряя тяжелые поленья к ногам девушки, а я не смел на него прикрикнуть, потому что чувствовал себя в душе виновным и знал, что я должен не гневаться на своих близких, а всячески очищаться в раскаянии, хотя и не умел этого делать.
Я сидел за столом то с книгой, то с бандурой, то в задумчивости и печали, не зная, куда себя девать, а то брал восьмиугольную смарагдовую тафлю, давний подарок моего стамбульского товарища Бекташа, ставил этот смарагд перед глазами, всматривался в него, рассматривал мир и его прошлое.
А тем временем легонькая девочка, присев возле печки, тоненькими ручонками бросала в огонь тяжелые поленья, огонь жадно гоготал и хохотал, из дикой стихии пламени вырывалось что-то словно бы живое: загубленные души, утомленные голоса, непровозглашенные речи, будто клич мужества и гордости, жажда деяний и добра, нестареющей страсти, величия и красы. Что есть краса и что есть истина, кроме этой девушки, ее привлекательности и нежности?
Вижу ее нежную шею в широком вырезе вышитой (может, Ганной!) сорочки, высокую бровь над серым глазом, что мог бы просветить не только те миры, которые я тщетно пытался рассмотреть сквозь свой смарагд, а даже тяжелый непрозрачный камень и мою старую изболевшуюся душу.
Ах, если бы мир стал таким прозрачным, чтобы сквозь него можно было увидеть грядущее и тот берег, где тебя ждет счастье. Вместо этого клубы туч обступают все плотнее и плотнее, пелена темноты, отчаяние и немощь гнетут тебя. Внезапно я осознаю, что уже обеими ногами стою на пороге старости, а Матронка только еще входит в жизнь, только еще присматривается к ней своими чистыми глазами из-под высоких бровей, и, наверное, вельми удивляется, не видя ничего, кроме грузного старого человека с обвисшими усами, похожего на мокрого волка, хмурого, порой неистового в своем непостижимом гневе, и в своих капризах, и в своих бесконечных странствиях.
И тогда нежданно и негаданно для самого себя я рассказываю Матронке, как молодым, когда мне было столько лет, сколько ей ныне (а это ведь так мало!), был лунатиком. И не в коллегии Львовской, потому что там отцы-наставники своими молитвами отпугивали дьяволов, а уже потом, когда ходил с отцом среди охочих казаков молодых. Не брала меня усталость после многодневных переходов, и, когда все засыпали мертвецким сном, я блуждал по табору ночами, прижимая к груди седло, наступал на спящих, спотыкался о лежащих коней, падал там и пробуждался утром, удивляясь, какая сила меня туда занесла. Потом научился слышать сквозь сон и обходил все преграды, управляясь слухом или какими-то таинственными чувствами (ведь глаза у меня были закрыты и мозг уснувший). Так забредал в степь или в лес и просыпался где-нибудь в буераке, на берегу ручья или даже на дереве. Вылечился от этой странной немощи в Стамбуле, может, потому, что неверным вряд ли и известна была такая болезнь, а может, потому, что не со мной все это было, а с моим побратимом - писарем Самийлом или еще с кем-то. Наверное, когда я умру, дух мой тоже не успокоится, как когда-то тело, и будет летать по всей земле нашей, останавливаясь то там, то там, то в Киеве, то в Чигирине, то в Субботове, то на хуторе Жуки, то в Гадяче, всюду, где будет пробуждаться память, эта властительница людских деяний, эта равнодушная регистраторша людских поступков и грехов, всемогущая распорядительница наших поступков, великая царица вечности, обладательница бездны небытия.
Напуганно и доверчиво поворачивалось ко мне личико, такое маленькое, что, казалось, накрыл бы его своей тяжелой ладонью, как теплую птичку, однако нет же - сила в нем непостижимая и обезоруживает тебя, будто величайшее могущество. Такое лицо не стареет, и не умирает никогда, и будет жить в моей памяти вечно, а когда угаснет мое сознание, тогда останется память о памяти, и будет длиться это вечно, ведь так мне хочется, а известно, что воля человека - сильнее смерти и небытия.
Я готов был заплатить за это личико всеми сокровищами земли, доступными мне и недоступными, - поставлено оно предо мной, как всемогущество природы, дань же природе, оплачиваемая темной страстью, не греховна и не унизительна, если она озарена ореолом любовной жертвенности и очистительного покаяния.
Но слова раскаяния замирали на моих устах, как только я слышал ее тихий и в то же время настойчивый голос:
- Батько, когда же повезете меня куда-нибудь?
- Куда же тебя повезти, дитя мое?
- Разве я знаю? В Варшаву, а может, еще дальше!
- До Варшавы далеко.
- Тогда хотя бы в Киев.
- В Киев? Ох, не знаю, не знаю. Повезу тебя в Чигирин.
- В Чигирин? А что - Чигирин? Это же так близко, батько!
Она улучила минуту, когда мы были одни, и оказалась возле меня, прижималась ко мне своим гибким телом, окутывала меня шепотом, ластилась и соблазняла.
- Батько, повезите, я так уже истомилась...
- Чигирин, - прошептал я ей. - Чигирин, Матронка милая...
Может, она и соглашалась, а может, хотела от меня чего-то невиданного, потому что обняла своими тонкими руками мою твердую шею и попросила изнеможенно и бессильно:
- Поцелуйте меня, батько.
И, не расправляя свои обвислые усы, не умея избавиться от мрачной тяжести, я поцеловал ее в молодые уста и не мог оторваться от нее, когда же оторвался, увидел в отблесках пламени таинственную улыбку на ее лице. Что она обещала миру и мне? Что таилось в этой улыбке?
Я ошалел от любви. И это в пятьдесят лет!
10
Судьба не баловала меня лаской. Если людей дорогих мне и верных я должен был до поры до времени скрывать от всего света, то с теми, кто, может быть, достоин был презрения, вынужден был и дальше иметь дело, чуть ли не бросаясь в объятия.
В начале марта следующего года (1646) прибыл из Варшавы в Киев тайный посланец королевский, староста ложминский и маршалок прошлогоднего сейма Гиероним Радзиевский, имевший при себе письмо к казацким старшинам, и каждого из перечисленных в том письме отдельно вызывал в Киев с предписанием дороги еще дальшей.
Снова прощался я с родными и с Субботовым, не ведая того, что ждет это мое тихое жилище, где у меня было столько счастья и где несчастье вырастало незаметно и враждебно, может вызванное мною самим, моей нерассудительностью и чрезмерной буйностью души, которая не успокаивалась с годами, а словно бы набирала силы и самозабвения.
В Киеве я оказался вместе с есаулом генеральным Иваном Барабашом, есаулом войсковым переяславским Ильяшом Караимовичем, есаулами полковыми Романом Пештой и Яцком Клишей, писарем войсковым Иваном Нестеренко, панами весьма солидными по сравнению с моим сотниковским достоинством, так что приходилось немало удивляться и им, и пану Радзиевскому, только я не удивился: королевским письмом всех нас вызывали в Варшаву, куда я, можно сказать, проложил казацкую дорогу, а теперь эти старшины должны были бы ее укрепить - это уж как там получится.
Радзиевский, хотя и действовал от имени короля, не забывал напоминать про вольности шляхетские, повторяя, что Речь Посполитая готова потерять приязнь с кем угодно, но не потерпит диктаторства; нам такие слова казались приятными, потому что считали себя прежде всего людьми свободными от рождения и по обычаю предковскому, а уж потом - королевскими поддаными, но пан Радзиевский не забыл напомнить, что одно дело - вольности шляхетские, а совсем другое - казацкое своеволие.
В дальнейшем, когда Гиероним Радзиевский, став уже подканцлером коронным, рассорится с королем и убежит в Швецию, его будут сравнивать со мной. Дескать, пан Радзиевский не был изменником отчизны, он изменил лишь королю и мстил ему так, как Хмельницкий мстил польским панам. Но с кем тогда не станут меня сравнивать! Жаль говорить!
Вышло так, что приближались мы к Варшаве одновременно с новой королевой. Королева приплыла в Гданьск еще поздней осенью, король хотел торжественно встретить ее в приморском городе, но подагра и камни в почках так мучили его всю осень и зиму, что он не смог сдвинуться с места, и решено было наконец, чтобы королева прибыла в столицу в сопровождении канцлера литовского Радзивилла и своей свиты. Целую зиму ехала королева в Варшаву с длительными передышками и приключениями, иногда комическими. У французских женщин было принято прикрывать лицо черными шелковыми масками и вельонами, и простолюдины польские, видя такое диво, считали этих женщин черными эфиопами, а какая-то шляхтянка, подвыпив как следует, принялась даже снимать маску у одной дамы из фрауциммера королевы.
Королева ехала польским бездорожьем, через луга, покрытые снегом, через гати, через замерзшие озера и реки, ее сопровождали молчаливыми (потому что без музыки) зловещими танцами хлопы, и она слезами орошала эту свою несчастную езду.
Канцлер Оссолинский приветствовал новую королеву словами: "Корона польская окружит новым блеском сиятельный род твой, в котором дрожит последняя капля Палеологов, с твердой надеждой, при помощи божьей, возрождения их былого могущества".
Зато измученный болезнями король был далек от красноречия и только хмыкнул, увидев свою французскую избранницу: "Это и есть та красавица, о которой мне рассказывали столько чудес?"
Для нас эта дорога не показалась слишком утомительной и неудобной, хотя и были все мы в возрасте почтенном, двигала ведь нами надежда на что-то лучшее, на милости королевские. Старшины посматривали на меня косо и чуточку высокомерно, мол, как это затесался среди них простой сотник, пусть и бывший писарь войсковой. Я же потешался в душе над их глупым чванством, ведая то, о чем они не ведали, посвященный в дела, которых не удалось до сих пор раскрыть еще никому в королевстве.
Мы были еще в дороге, когда встретила нас весть о свадебных обрядах короля в Варшаве и смерти великого гетмана коронного Станислава Конецпольского в его имении родовом в Бродах. Два месяца назад гетман женился на молодой (56-летний на шестнадцатилетней!) красавице, сестре воеводы познанского Софии Опалинской, и вот уже этот странный брак обремененного возрастом и чрезмерной тучной плотью старикана и прелестной молодой женщины увенчался такой желанной для моего народа смертью. Еще успел Конецпольский зимой представить королю свой "дискурс" - план войны с Крымом, который надеялся предотвратить опасный союз казаков с ордой. Дескать, казаки давно уже пробуют вести переговоры с Крымом и, только ли из-за обычного своего недоверия к христианам или же из особой опеки божьей над Речью Посполитой, сговор этот до сих пор не пришел к своему осуществлению. Старый погромщик наших вольностей хотя и с запозданием, но все же вынюхал то, что происходило уже давно и могло когда-нибудь дать свой плод. К хану обращался уже Павлюк, потом обращались к нему Гуня и Острянин. Просто удивительно, как до сих пор не могли подружиться и объединиться такие две невероятные силы, как казацкая и татарская. Сама судьба толкала эти два народа навстречу друг другу, хотя вначале та же самая судьба жестоко и несправедливо разделила их, противопоставила друг другу, наделив один народ землей такой богатой, что глаз резала своим достатком всем близким и далеким, а другой замкнув на тесном просторе земли яловой, сухой, каменистой и немилостивой к человеку.
Дискурс Конецпольского пришелся по вкусу королю, который, несмотря на свою болезненность, всеми своими помыслами упорно был нацелен на войну. Где угодно, с кем угодно, когда угодно, лишь бы только война. Любил повторять, что к войне тянет его собственный фатум, и сенату с сеймом приходилось тратить немало усилий, чтобы удержать Владислава от этого фатума.
Европу почти тридцать лет раздирала война, крупнейшие державы безнадежно увязли в ней, опустошали друг друга, и этому не было конца. Только Речь Посполитая вот уже около десяти лет выглядела единственным островком спокойствия и тишины среди адского моря огня и смерти, шляхта наслаждалась золотым спокойствием, никто не мешал ей угнетать своего хлопа, и если она и согласна была воевать, то только в своей земле и не с чужим врагом, а со своим собственным, со своевольным и мятежным плебсом, как изволили выражаться паны сенаторы и послы сейма.
Но вот Владиславу война сама шла в руки, к тому же с нескольких сторон одновременно. Во-первых, его собственное желание; во-вторых, происхождение королевы Людвики-Марии из рода Палеологов, которые владели когда-то Царьградом, потому его намерение завоевать столицу падишахов освящалось генеалогией; в-третьих, дискурс гетмана Конецпольского; в-четвертых, пророчества королевских математиков Титуса Ливия Буратини и Криштофа Мерожевского, которые объявили, что констеляция звезд бесспорно указывает на то, что король Владислав должен был одолеть огромную темную силу; и наконец в-пятых, - соблазнительные напевы венецианского посла Джованни Тьеполо, который прибыл на королевскую свадьбу еще прошлой зимой, и, хотя Владислав чувствовал себя так плохо, что даже с недели на неделю откладывал прибытие в Варшаву новой королевы, венецианец все-таки пробился к королю, воспользовавшись их давней, двадцатилетней приязнью, начавшейся во время путешествия Владислава по Европе. В Венеции Джованни Тьеполо был приставлен к польскому принцу комиссаром купеческой республики, умел показать все прелести царицы Адриатики и с тех пор завладел податливым сердцем будущего польского монарха.
Тьеполо привез приказ Рады десяти ускорить переговоры с польским королем - и не смог ли бы тот помочь Венеции, объявив войну туркам. Посол обещал восемьсот тысяч талеров, привез письма папы Климента и великого князя Этрурии, в которых всячески восхвалялись воинские таланты Владислава, и это так подействовало на короля, что он, не обращая внимания на все последствия тяжкие и нежелательные, без ведома сената и сейма, не пробуя выпросить у канцлеров великой печати коронной и печати Великого княжества Литовского, лично декларировал войну, поименовал полковников и капитанов, разделил между ними 80 тысяч дукатов и велел вербовать немецких наемников. Собственных денег у короля не было, Тьеполо тоже только обещал щедро, а развязывать кошелек Венеция не торопилась, вот почему Владислав попросил королеву вложить в задуманное им дело собственные деньги, и та не смогла отказать и выдала двести тысяч. Чтобы показать свой огромный опыт в искусстве Марса, король даже прекратил свои излюбленные ловы, каждый день посещал арсенал, проверял орудия, муштровал пехоту, перед королевским дворцом были разбиты военные палатки, война была у всех на устах.
Гетман Конецпольский лежал в своих Бродах еще не похороненный, а уж нас, как только мы прибыли в Варшаву и еще не успели как следует устроиться в Уяздове, неподалеку от королевского дворца, тотчас же вызвали к Владиславу. Вызвали ночью, потаенно, лишь только мы прибыли в столицу, и не в зал для аудиенций, а в приватные покои короля, скупо освещенные лишь несколькими свечами, почти без обстановки, неуютные и пустынные. В покое, куда нас препроводили, застали мы нескольких панов сенаторов, однако без канцлера коронного Оссолинского, все здоровались, будто равные, будто панове-братья, сразу же воцарилась непринужденность и, можно сказать, даже растроганность, возникающая от грубоватой мужской откровенности, в особенности когда собирается столько людей власти незаурядной да еще и вокруг пахнет властью высочайшей.
У короля был приступ подагры, потому его внесли в кресле, руку для целования давал он утомленно и неохотно, но взгляд его загорелся, как только Владислав начал речь о том, ради чего все мы были собраны.
Не поручал этой речи никому из приближенных, говорил сам, проявляя достойную удивления осведомленность в делах казацких, так что панове Барабаш и Караимович недоуменно посматривали друг на друга, сказал, что ему известно о продолжительной войне на море (тут Барабаш даже выпятил вперед свой тучный живот, будто хотел возразить королю, но не смел и посему только засопел обиженно), но он теперь видит, что людей тех, которые действовали вопреки предписаниям сейма, и может, королевским, не следует ни карать, ни осуждать, потому что и все королевство вынуждено будет пойти войной на султана, чтобы упредить нападение с его стороны. В этой предстоящей войне большую помощь коронному войску должны оказать казаки. Казаки, которые ближе всех соприкасаются с турецкой силой, должны первыми чувствовать сию угрозу и первыми же и выйти на море, но уже не тихо и скрытно, без разрешения и в незначительном числе, как бывало до сих пор, а силой великой, направленной. В великой войне на море ждет их не только добыча и слава, но и милости для казачества и для всего русского народа возвращены будут. Выражаясь формалитер по-русски: при помощи сабель ваши вольности взыщите.
Затем король спросил у меня, сколько надо для начала снарядить челнов и какое обеспечение необходимо на каждый челн. Снова удивлены были мои старшины, что спрашивает не у них, а у низшего, но при короле надлежало молчать, потому Барабаш и Караимович только переступали с ноги на ногу да по-воловьи вздыхали, а я спокойно ответил, что для войны великой, как ее задумал его королевское величество, необходимо хоть и сто челнов, для строительства и обеспечения которых нужно по сто талеров на каждый.
Король заметил, что сто, наверное, многовато, к тому же слишком дорого, да и силы казацкой ныне недостаточно, ведь целый полк запорожский еще воюет во Франции. Потому достаточно будет 60 челнов, на которые панам старшим будет выделено из королевской казны шесть тысяч талеров, или же 18 тысяч злотых.
Приготовления были сделаны в такой мере, что деньги сразу же отсчитали, речь шла лишь о том, кто из нас должен их принять, король вроде бы повел плечом в мою сторону, наверное не имея сомнения, что все полномочия следует теперь взять мне, но вперед выдвинул свою толстую тушу пан Барабаш, и никто не стал возражать, ведь он был здесь самым старшим по своему положению.
После этого король повел свою речь далее. Сказал, что кроме разрешения идти войной на море, милостиво дает казакам привилеи увеличить свое войско вдвое, то есть до 12 тысяч, избирать гетмана и старшин, обо всем этом записано в королевских письмах, которые сейчас выдадут панам старшим, однако он просит до поры до времени не оглашать этих писем, а лишь когда наступит удобный момент; кроме того, он просил принять во внимание, что письма эти опечатаны королевской мирной печатью, потому что большая коронная печать и печать Великого княжества Литовского могут быть приложены к универсалам лишь после того, как война будет утверждена сенатом и сеймом, а он, король, не может ждать так долго.
Грамоты королевские очутились в загребущих руках Барабаша так же, как и талеры, и я уже знал, что там они останутся на очень долгое время, если и не навеки. Из всей королевской речи за живое задело пана есаула генерального и полковника бывшего разве лишь напоминание о гетманстве, и уши Барабаша мгновенно навострились от этой вести, но Владислав сказал лишь о возвращении привилея казацкого, о самом же избрании гетмана умолчал, и номинацию, судя по всему, оставил за собой до какого-то известного лишь ему времени.
С почтением и поклоном брал из рук королевских привилеи Барабаш, но я слишком хорошо знал своего кума, чтобы не вычитать из его широкой спины молчаливый упрямый крик: "Если не я, значит, никто!"
Так и получалось, что вся эта высоко скроенная королевская акция сводилась на нет, ибо не умел ни сам Владислав, ни его ближайшие радцы твердо определить, кто из казацких старшин имеет первенство во всем, не распознали еще тогда в простом сотнике Хмельницком того, кем он должен был стать вскоре; они еще колебались, перебирали, не верили, хотя, может, и предчувствовали, недаром же меня в третий раз вызывали в столицу.