Система, созданная гением, должна была управляться ничтожествами. Жаль говорить! Почему я не был таким мудрым, как царь Соломон, понимавший не только речь и мысли людские, но и голоса зверей и птиц? Правда, благодаря волшебному кольцу, которое он имел. Но в гневе выбросил он это кольцо, когда соловей пропел ему, что ему изменяет девятьсот девяносто девятая жена. С тех пор все ищут это кольцо, а найти никто не может. Так кто же осудит меня в моем заблуждении властью?
   Я взял Тетерю, послал писарем к Выговскому, в дальнейшем назначил его полковником переяславским, был он моим довереннейшим послом и в Царьград, и в Москву, потому что умел сказать слово, умел кланяться, улыбаться, а когда нужно - держать гордую осанку, - посол что осел: везет то, что нагрузят на него. Я радовался при виде своего крестника, и никто не мог сказать мне, как предаст он меня после смерти. Никто, даже Самийло из Орка.
   Я приближался к Львову, к великому городу нашей с Самийлом юности, все во мне переворачивалось от воспоминаний, и Самийло приходил ко мне тогда ночами, и мы подолгу беседовали. "Поговорим о десяти заповедях и о пролитии крови, гетман", - говорил он. "А может, лучше о кобзарях и о неистовости их сердец, которая перейдет в века?" - молвил я.
   Так и велись наши беседы. То он подкладывал мне мою парсуну работы неизвестного казацкого художника, то какое-нибудь письмо, то весть, то строчку из думы, порой и мною самим сложенной, то читали мы платоновские диалоги, которые прерывались гневными инвективами Скарги и цитатами из православных отцов, применявших к своим потребностям слова ярого иезуита с такой ловкостью, что позавидовать мог бы сам господь бог.
   Потом читал мне Самийло из "Катехизиса" Петра Могилы. "Вопрос: какая разница между собственностями персональными и теми, которые к истности принадлежат? Отповедь: собственности, которые принадлежат к истности, значат единого бога быти, единой натуры, маестата, вельможности. А овые зась, которые персональные, суть в едином божестве, значат трех персон раздельность и размежевание, потому что собственность одной персоны другой придаваться не может".
   - Малое утешение, брат Самийло, от этих словес, - сказал я ему. - А как же мне быть дальше?
   - Никто не скажет тебе этого. Делай, что задумал. Судить же тебя будет вечность.
   - Какая же она далекая и недоступная, а человек слаб. К тому же разве не сказал когда-то великий поэт: тайна человеческой души важнее всех тайн вселенной.
   - Он не сделал душу своей Лауры великой, разве что возвеличивал свою любовь к ней. Но не всегда это упоминается. А есть величие, которое сопровождает людей в течение всей их истории. Ты встал на этот путь и должен устоять.
   Так остановился я под Львовом осенью 1648-го.
   Огромный четырехугольник меж гор, лесов, рек, обведенный двумя рядами стен, со рвом и валом между ними. Двое ворот вело в город: Краковские и Галицкие, да еще во внешней стене было две калитки: босоцкая возле валашской церкви и иезуитская возле иезуитов, та самая, которую стерег когда-то для меня Самийло во время моих отлучек. С юга город защищал своими стенами монастырь бернардинцев, с востока - монастырь босых кармелитов. На западе лежало малодоступное болото, на севере был нижний замок. В самом городе около полутысячи мест на каменный дом в три окна, каждый этот дом занимало три семьи. Однако более всего жителей было в предместьях, где насчитывалось свыше полутора тысяч домов, кроме монастырей, церквей, винокурен, пасек, садов с виллами. Город самый богатый в королевстве, богаче Варшавы и Кракова, многолюдный, дивный своей наукой, искусствами, ремеслами. Имел ли я намерение добывать этот город? На меня хотели произвести впечатление под Пилявцами панове шляхта, теперь я сам хотел произвести впечатление. Мое войско окружило Львов circum circa*, заняло все поля и горы. Я мог бы взять этот город одним приступом, но не велел этого делать. Послал полковника из шляхтичей Головацкого, который передал нам недавно Острог, с письмом к горожанам, обещая им мир и согласие и советуя открыть ворота своим братьям единокровным. Вишневецкий хотя и бежал из города, однако оставил комендантом старого артеллериста Арцишевского, который воевал и в Европе и на антиподах, а теперь возвратился домой, чтобы доблестно умереть. Этот же пан Арцишевский сказал мещанам, что не уступит казакам, и мне был дан уклончивый ответ. Дескать, мы не отвергаем вашу дружескую руку, если она искренна, но не можем вступать в союз с Войском Запорожским, пока не будет избран король Речи Посполитой.
   ______________
   * Вокруг (лат.).
   Хотя ответ был неблагоприятным, душа моя играла, я велел своему конюшему Петру Дорошенко оседлать белого коня и со старшиной отправился в объезд львовских стен, и вот тут кто-то выстрелил с этих стен, и пуля ударила под ноги моему коню.
   - Хорошо, - промолвил я. - Ежели так, то попугайте малость львовских мещанчиков, товарищи-братья!
   Я остановился в миле от Львова, в Лисенцах, а полки казацкие слегка нажали на город. Одни на Гончарной улице возле кармелитов, другие на Галицкие ворота, третьи на бернардинов. Можно было бы, повторяю, взять город в один приступ, но я отозвал полки и послал под стены городские трубача, который оставил на копье письмо с условиями почетной сдачи. Я не разрешил войску разрушать предместья, взял под опеку водопроводы, сдерживал орду от штурмов. Ну и что же? Бернардины начали распространять слухи, будто казаков удержало видение в облаках святого Яна с Дукли (будто мы не имели собственных святых!), потом послали из города наемных поджигателей, которые в одну ночь с четверга на пятницу подожгли все предместья. Сделано это было безрассудно и безо всякой надобности. Дескать, чтобы не дать прибежища казакам, которые врывались в незащищенные дома и храмы, выливали на плечи священникам горилку, поджигали, требовали сокровищ. Впоследствии обо всем этом напишет городской голова Зебринович, питаясь слухами, начисто забыв о том, что тот, кто берет в руки перо, должен служить правде, а не пустым пересудам и черной клевете.
   Хотели сжечь казаков, а сожгли свое доброе имя. Сколько людей от этого впало в отчаяние, сколько смертей, нищеты, горя причинили эти поджоги! Стоны, крики, ужас. Черные птицы метались над пожарищами, будто черный пепел адский. Только дождь погасил то, что недогорело, люди же метались то к казакам, то к городу, нигде для них не было прибежища, спасались в церквах, в монастырях, так набилось множество и к отцам бернардинам, и те устроили трапезу для несчастных. Католики в это время отмечали пост, у православных он должен был быть позже. Вот бернардины и поставили два стола - один со скоромным, другой с постным. Кто русин, пускай ест мясо, кто католик - для него трапеза с рыбой и растительным маслом. Потом начали вызывать русинов по одному якобы для какой-то беседы. В монастырском дворе был глубокий колодец, именуемый бердыш. Монах подводил туда человека и говорил ему: "Гляди в бердыш, русин". Тот наклонял голову, а бернардин, стоявший с другой стороны колодца, рубил ему голову. Тело сбрасывали в колодец и звали следующего. Наконец те, что были за столом, спохватились, кто-то подсмотрел, что творилось возле колодца, все кинулись прочь, перебрались через стены, прискакали в казацкий лагерь, рассказано было об этом событии мне, и я в страшном гневе готов был сжечь весь город. Но потом опомнился и послал предупредить всех православных, чтобы укрывались в своих церквах, а не в католических. Кривоносу же, который стоял перед Высоким замком и рвался захватить его, сказал, что может теперь сделать это. Кривонос выгнал с Высокого замка ничтожный гарнизон, остававшийся там, установил пушки, и теперь казаки могли бы стрелять по курам на городском рынке, но я велел пушкам молчать или же постреливать только для острастки, потому как во Львове одно окно было дороже любого украинского города.
   Я снарядил отца Федора с письмом к львовскому магистрату, требуя выкупа в двести тысяч червонцев для удовлетворения орды, пришедшей с калгой-султаном, Тугай-беем и Пин-агой. В городе уже не было денег, все захватил Вишневецкий со своими пилявецкими беглецами, едва насчитали 16 тысяч золотых. Вот тогда просить за Львов прибыл в Лисенцы мой бывший учитель риторики из иезуитской коллегии отец Андрей Мокрский.
   Удивительно, как года стирают возраст! Тогда, много лет назад, для нас, недорослых, отец Мокрский казался чуть ли не стариком, а теперь получалось, что он чуть ли не ровесник мой. То ли отцы иезуиты овладели уже и тайной молодости, как овладели они всеми тайнами душ и мира? Когда восемь лет назад выпустили они к столетию своего ордена книгу "Картины первого века Товарищества Иисусова", то взяли к ней эпиграфом слова Исайи: "Цари и царицы лицом до земли будут кланяться тебе. Ты будешь насыщаться молоком народа и грудь царскую сосать будешь. И народ твой навеки унаследует землю".
   Об отце Мокрском у меня были не самые плохие воспоминания. Разумеется, он заставлял тогда нас учить тексты Квинтилиана и Августина, однако, зная, что скукой сердец не завоюешь, знакомил с великими язычниками: Цицероном, Горацием, Сенекой, даже с Овидием. Наверное, за эти годы Мокрский стал уже профессором четырех обетов (тогда еще был лишь духовным коадъютором), ибо члены ордена твердо придерживались своего девиза "Amplius! Amplius!" "Дальше, дальше!". За своими учениками они следили всю жизнь, радовались за них даже тогда, когда не удавалось обратить в свою веру, ибо все равно считали, что сумма успехов в мире величина постоянная, потому-то воспользоваться ими могут только мудрые и ловкие, а себя они причисляли к самым мудрым.
   - Что же, отче, - после того как мы поздоровались с моим давнишним учителем, обратился я к Мокрскому, - хотя и ускользнул я из-под опеки вашего товарищества, но, вишь, оправдал надежды, возлагавшиеся на нас, новициев. Обладаю высочайшей властью! А к власти иезуиты рвутся больше, чем к богатству, и неизмеримо больше, чем к знанию. Хотя вам я обязан именно знаниями.
   - Сын мой, - прикрыл глаза веками Мокрский. - Наивысшая власть - в свободе. А разве ты ею владеешь? Вся в руках черни, которая бушует, как море, а ты лишь утлая лодка на разбушевавшихся волнах. Если бы ты имел настоящую власть, разве ты стал бы притеснять несчастный город наш?
   - Свобода - это право смело ставить вопросы, как Иов! - воскликнул я. Тайна свободы не в божьем молчаливом всемогуществе, а в людском крике несогласия. Народ подает голос, а я - его уста. В народе возникают потребности - я их называю. Разве это так уж плохо? Разве это не согласуется с принятым у вас термином gratia sufficiens - достаточная благодать?
   Отец Мокрский неожиданно заплакал. Этот высокий, суровый человек, который, казалось мне, в сухих глазах своих никогда не имел ни слезинки, плакал откровенно, неумело, словно бы по-детски, даже у меня кольнуло в носу, и я принялся успокаивать старика.
   Он начал рассказывать о том, как бедствует Львов. Как ободрал Вишневецкий армян и евреев, вымогая грош ab intimis, попросту говоря, из души, как собирали серебро и золото с церквей и монастырей, как перебивали на деньги бесценные чаши сакральные, дарохранительницы, оклады книг. Как дети, осиротевшие во время пожара, и все несчастные погорельцы частично per inopiam victus*, частично от холода и непогоды на улицах умирали и по сей день умирают.
   ______________
   * Из-за недостатка пищи, от голода (лат.).
   Я тоже плакал, слушая отца Мокрского, однако ведал вельми, что ни мой приятель Тугай-бей, ни мои старшины не отступят отсюда, пока не получат то, чего они хотят.
   - Не смогу помочь вам, отче, - сказал Мокрскому. - Дам тебе универсал охранный, пусть пришлет город ко мне депутацию для переговоров, а я позову своих старшин на раду. Что из этого будет - никто не сможет сказать.
   Отец Мокрский снова завел речь о церквах и алтарях, но я не дал ему закончить. Слезы мои уже высохли, в душе жгло, перед глазами моими предстала вся наша земля.
   - Не упрекайте меня алтарями, отче, - попросил я Мокрского. - Многие упрекают меня ныне, а я стою беззащитный и доступный для слов всяческих. Пан сенатор Кисель писал мне недавно под Пилявцы: "Неужели для тебя нет на небесах всевидящего бога? В чем виновна ойчизна, воспитавшая тебя? В чем повинны дома и алтари того бога, который дал тебе жизнь?" А я хотел бы спросить пана Киселя и всех остальных, которые теперь обвиняют меня в грехах. Где же вы были все, когда истязали мой народ? Почему не вспоминали тогда о домах и алтарях?
   28
   В той самой простой крестьянской хате, в которой я стоял под Львовом, была у меня бессонная ночь, одна из многих таких ночей, когда я заперся от всех, сел на скамью, подперев двери спиной, пел, наигрывая на кобзе, думы давние и мною сложенные, а потом как-то зацепился за слова:
   А котрий чоловiк отцеву й матчину молитву
   чтить-поважає,
   Того отцева-матчина молитва зо дна моря винiмає.
   Где это море теперь? Отдалялся от него больше и больше, годами и расстояниями, - увижу ли еще когда-нибудь, взыграет ли оно для меня крутой волной?
   Но зацепился мыслью растревоженно не за море, а за слова о молитве отца-матери.
   Вера народная.
   Отец Федор, возвратившись из города, сказал:
   - Помысли, гетман, почему не открыли тебе ворота единоверцы. Православных там больше, чем схизматиков латинских, стало быть, перевешивали не они. Так в чем же дело?
   - А ты что скажешь, отче? - спросил я его.
   - Сказал уже, а ты помысли. Пришел под Львов, стоишь - и ворот тебе не отворяют. А Киев открыл бы все свои ворота, но ты ведь его обходишь.
   Думать приходилось гетману. Привилегия, долг и наказание. Львов не всякому здоров, не всякому. Не помогли мои заверения. Город не открыл мне ворот, души тоже не открыл. Бежал ко мне люд отовсюду, со всей Украины, из Белоруссии, с Дона и от московских воевод бежало так много, что нужно было каждый раз перекраивать полки, увеличивать их число, назначать новых и новых полковников, уже и не знал их всех в лицо, слышал одни лишь имена. Во Львове же не бежал ко мне люд. Стоял я на меже мира католического и православного, и уже недостаточно здесь было того, с чем шел до сих пор. С одной правдой напрямик не пойдешь. Казацкое безбожество помогло мне очистить Украину от шляхты, и я думал, что в этом прежде всего помог мне разум народа, к которому я обращал свои слова. Я считал, что разум - единственный посредник между человеком и миром, а теперь получалось: еще и вера. Ее можно отвергать на время, от нее можно отказываться, как это делали мы в школах, беря от католиков и униатов латинство и отбрасывая их догматы. Но совсем пренебречь верой невозможно: над человеком бремя абсолютных отрицаний, категорических противопоставлений, чистота сопротивления и незапятнанных обетов. Беря власть в свои руки, народ забывает даже о боге. Но потом он замечает, что власть снова в руках немногих, и тогда ищет спасения на небе. Нужно ли мне ожидать этого времени или самому упредить то, что должно неминуемо наступить, и еще неизвестно, где, когда и как?
   Я сидел до самого рассвета и ждал Самийла. То ли он в самом деле пришел, то ли это были лишь мои мечтания?
   Я спросил Самийла:
   - Почему же не сказал мне о вере? Называешься духом моим, а молчишь.
   - Для духа недостаточно веры, - сказал он. - Дух обнимает неизмеримо больше, и не вера в нем главное, а поиски истины и устремление в будущее. Кто начинает с веры, тому угрожает война бесконечная. Посмотри в историю. Столетняя война. Война Алой и Белой розы. Тридцатилетняя война в Европе между католиками и протестантами. А война между миром христианским и мусульманским? Когда началась? Длится целые века, конца ей не видно. Когда ты подружился с ханом крымским, что говорили в церквах? "Как не приличествует волку дружить с бараном, так христианину с басурманом". Каждый бог несет впереди себя свою правду, а человек стоит посредине, ничтожная игрушка, жертва судьбы и темных сил. У одних бог есть, но они не хотят в него верить, а другие и хотели бы верить, но не имеют бога. Твой бог свобода. Ты шел за ним - и хорошо шел, Богдан.
   - Эй, брат Самийло, ведаешь ли ты вельми хорошо, что власть не дается во все руки сразу. Она как женщина, которая может принадлежать только одному мужу. Тогда что же такое свобода? Это вечная угроза власти или хотя бы попытка сузить ее возможности. Веру потому и выдумали, что ею можно щедро одаривать всех. Но послушай, что кричат вокруг? Каждый имеет целое море желаний, требований, надежд. Только единая вера дает общепонятный язык.
   - Почему же не попробовал одарить?
   - Считал, что это дело священников, а теперь вижу: мое тоже. Еще не знаю, с какого конца начать.
   - Начни, как начинал. Снова отойди на Украину, начни рассылать универсалы в города и села, поставь церкви всюду, где их нет.
   - А школы? Наш народ неграмотен. Митрополит Иов Борецкий говорил, что лучше поставить одну школу, чем три церкви. Слышишь: митрополит киевский! А я - гетман. Должен заботиться не столько о душах, сколько о разуме народа. Но, оказывается, и о душах тоже надо заботиться. А как? Кто скажет?
   Самийло не ответил мне. Он исчез, вместо него пришел ко мне замученный из той страшной трапезы русинов у львовских бернардинов. По одежде и речи было видно, что это простой человек.
   - Куда теперь пойдешь, гетман? На Варшаву?
   - Пойду к Замостью и буду стоять там, чтобы избрали королем того, кого я хочу. Если понадобится - подойду и под саму Варшаву. Для впечатления, как говорят паны.
   - Говоришь: паны. И всюду провозглашаешь, будто идешь против панов. А кто же вы сами будете, панове казаки? Сколько среди вас шляхты? Перебегает она к вам без различия пола, даже панны переодетые. Некоторые гербовые, отпущенные на волю казаками, не хотят возвращаться на сторону польскую. Некоторые стали уже и начальниками казаков, и ты закрепляешь за ними своими универсалами их маетности в Украине. Сколько в твоем войске оказаченных шляхтичей? Выговские, Недашковские, Ущапские, Кубылинские, Кончаковские, Сынгаивские, Пашковские, Закусилы, Меленевские, Барановские, Мышковские...
   - Что же в этом плохого? А разве хлоп польский не искал спасения в наших степях, скрываясь от жестокости своих панов? Наверное же слышал ты "Лямент хлопский" ("Плач крестьянский"):
   Бяда нам велька на те наше пани!
   Правє нас лупион з скури, як барани.
   Что же это за жизнь, когда на каждых шесть-семь хлопов приходился сторож с корабелей у пояса! И каждый десятый - шляхтич! Камень на шее народа! Потому-то и убегали все в леса да в наши степи.
   Углублялся польский хлоп в степи, в чужой люд, изменял имя и веру, присваивал наш язык, обогащался всячески от народа русского. Не проповеди Скарги и не вирши Кохановского уже слушали они, очаровывала их песня наша, мягкость души, вишневый цвет и небо вишневое. Что же в этом плохого? Магнаты украинские, все эти збаражские, острожские, четвертинские тянули на запад, хлоп польский - на восток, там сосредоточивалось панство, а здесь хлопство. Теперь идем вместе за свободу против жадной, ненасытной шляхты и уже не спрашиваем, как ее называют.
   - Кто же вы будете сами, гетман? Разве в твоем войске не отделяют казаков от посполитых и разве не отсылают твои полковники посполитых к плугу, будто скотину бессловесную? Казаки, может, еще хуже нашей шляхты. Завладели Украиной, как мамелюки Египтом, и правят ею с саблей и плетью в руке. У нас паном может быть только католик или униат, а у вас - казак. Ну и что? Равными люди могут быть только в вере. Поднимись, гетман, за веру, тогда пойдут за тобой все - и станешь ты непобедимым. А так - один идет, а другой ждет.
   - Разве же я не за веру?
   - Из чего это видно? Обходишь стороной Киев. До сих пор не поклонился его святыням. Топчешься вокруг безымянных городков. Львова не затронул. Пожалел иезуитов. Разве от народа что-нибудь спрячешь? Мы убиты за веру разве ты защитил нас?
   - Ты несправедлив к казакам.
   - Мертвые всегда справедливы, гетман.
   Так я ушел от Львова с великим смятением в душе. Никто не заметит этого. Будут считать, на сколько тысяч подарков дано Хмельницкому, а на сколько Кривоносу*.
   ______________
   * В "Хронике города Львова" перечислено все до нитки: "1. Выдано выкупа, который достался татарам, наличными - 16 тысяч золотых, в товарах 136 тысяч, в голубой шелковой материи - 91 тысяча, в полотнах - 11 тысяч, в одеждах разных - 4,3 тыс., в мехах - 4,8 тыс., в перце - 800 золотых, в сафьяне - 3 тыс., в серебре - 57,5 тыс., в золоте - 3,7 тыс., в кожухах и епанче - 60 золотых.
   2. Хмельницкому на его особу талеров - 100, червонных золотых - 307, сережки бриллиантовые - 1,5 тыс., цепь золотая весом в 60 дукатов - 360 тысяч, крестик рубиновый - 150, ферезия соболиная - 2 тыс., дорогие кожи и шелка - 5,8 тыс., юфтевые шоры на коней - 300, ремень к переметным сумам 90.
   3. Гловацкому - 100 талеров, 2 ремня - 150, рубиновые сережки - 150, червонных золотых - 90, две серебряно-золотистые сабли - 180, чекан серебряный - 36, будзиган - жезл старшинский серебряно-золотистый - 65.
   4. Разным, как-то: татарину Парис-аге наличными и в драгоценностях 990 золотых; татарину Радоле - 300; татарину Рахману - 600; двум татаринам дали комиссары 200 дукатов; полковнику Чарноте - 510; Кривоносу - талеров 100; трем есаулам - 230; писарям - 390; хорунжим - 300; Захарке Казаку, оставшемуся с гарнизоном, - 230; попу, которого Хмельницкий первым в город прислал, - 280".
   К этому описанию можно было бы добавить еще крик души купеческой (из записок львовского купца Андрея Чеховича) "Велика цена выкупа, тяжеленная глыба золота, но еще большая пасть лакомства поганского. Желудок чудовищнее, чем у страуса, жаднее пожирающий огонь похоти и ненасытной жажды, чем у саламандры, которая огнем питается. Что же делать с таким драконом? Как насытить такую пропасть!"
   Может, были мы и ненасытными, жадными тогда. Но как же нам хватило бы этого невыносимого бремени? Или, может, это все оплатиться и окупиться?
   Не корми коня кнутом, а корми зерном.
   Скажут: многие умирали и не имели ничего, а ты послал сына в Чигирин с несколькими десятками возов, полных богатства. А я скажу: порой умереть проще и легче, чем жить.
   Мои невыигранные битвы. О выигранных известно все. Кто любил всегда ставить свое войско так, чтобы ударить на две или и на три стороны, кто разбивал врага на походе, не давая сосредоточить силы. Кто умело использовал засады. Кто играл местностью, загоняя врага в тупик. Кто умело и нарочито провоцировал людские амбиции, и тогда все в его войске рвались наперегонки. Кто прославился тем, что не оставил на поле боя ни одного раненого, поэтому и верили ему, как родному отцу. Кто имел счастье битвы самой первой, и уже потом победы сами шли ему в руки? Кто умел напугать врага, обмануть, задурить голову, прикинуться простачком или же ошеломить стремительностью и высокомерием.
   Перед битвами невыигранными беспомощно разводят руками. В особенности если силы неравны, когда перевес одной из сторон ошеломляюще велик, когда полководцу победа сама шла в руки, а он отвернулся и отступил, как будто подействовала на него какая-то неведомая высшая воля.
   Никто никогда не поймет, почему я не стал брать Львов, еще более непостижимым будет мое стояние под Замостьем.
   Я двинулся на Замостье из-под Львова, получив выкуп с города в деньгах и всяких ценностях, чтобы иметь возможность отпустить орду, - дело шло уже к близкой зиме и прокормить столько коней не было никакой возможности.
   На Замостье я двинул свое огромное войско, идя по следу Вишневецкого, который там засел, и чтобы ближе стать к Варшаве, создавая необходимую мне опресию на шляхту при элекции короля. Обещал Кривоносу, что отдам ему его ненавистного врага Ярему, а сам где-то в глубине души ощущал чуть ли не такую же самую растревоженность, как и тогда, когда шел на Львов. Был я десятилетним хлопцем, когда умер хозяин и строитель Замостья великий канцлер и гетман Ян Замойский. Король Стефан Баторий любил говорить: "Я властвую над людом, а бог - над совестью". Гетман Замойский, наверное, властвовал и над совестью самого Батория.
   Учил короля любви к своим подданным, которых тот, собственно, и не знал как следует: "Можно из поляка Александра, а из литвина Геркулеса сделать. Для этого нужна лишь любовь". Любовь эту он понимал весьма ограниченно и распространял ее лишь на землю Ягеллонов. Дескать, все провинции наши пользуются равными правами, ни одна не несет дополнительного бремени, поэтому следует позаботиться о приобретении земель, которые можно будет нагрузить таким налогом, чтобы облегчить метрополии. Как умел Замойский обременять чужие земли (в особенности же мою), видно было когда он начал строить Замостье. Чудеса рассказывали о городе. Стена такая широкая, что на ней свободно могла разворачиваться карета, запряженная шестериком. Дворцы, костелы, рынки - все из привозного мрамора, и все сделано лучшими художниками и мастерами мира. В Замостье открыт третий, после Кракова и Вильно, университет в Польше. Руководил им Себастьян Клёновский, автор "Флиса" и "Роксолании". К Замойскому тянулись философы, историки, юристы, он был дружен с Яном Кохановским и Шимоном Шимоновичем. Замостье стало образцом мудрости, красоты, богатства, пышности.