Но нет, я не умер, я еще живой, однако кто-то хочет моей смерти, кто-то ждет ее нетерпеливо, упорно, тупо. Пес - порождение всего нечистого, всех отбросов, которые собираются вокруг человека тысячи лет, мешанина крови, смрада, гниения, мерзость, помет, пена, мертвечина. Этот пес - Выговский. Он добрый, он верный, как никто, он терпеливый и покорный, ждет моей смерти, чтобы найти мой труп, откопать, растаскать кости.
   - Ненавижу! - хриплю ему в морду. - Сам издохнешь собачьей смертью!..
   Он не страшится моего крика, не обращает внимания на мой отпугивающий вид, он обгрызает меня, как голодный волк мертвеца, льет на меня змеиный яд, испепеляет взглядом василиска, истязает словами тяжелыми и холодными, как камень.
   - Замолчи! - кричу ему. - Прекрати, а то убью!
   Но он не боится моих угроз, он знает свое дело, свое писарское ремесло, он продолжает стрелять в меня страшными словами, которые могла составить только такая холодная писарская душа, как его собственная, Выговского, я вырываю у него из рук письмо, всматриваюсь в писарские закорючки, слова наливаются кровью, чернеют, обугливаются, а вместе с ними обугливается моя душа.
   Тимош сам не приехал. Прислал гонца с письмом. Золото привезет немного погодя. И не то, которое я искал. Другое, из нетронутых запасов. Того не нашел. Ничего не нашел, потому что зегармистр, этот бродяга, это ничтожество, этот сухоногий болтун украл, промотал, прогулял с молодой гетманшей и пани Раиной, припеченный железом, во всем сознался, обе они тоже не запирались под железом (кто - обе? Кто - они?), потому и были надлежащим образом наказаны по гетманскому велению и повешены на воротах гетманского двора чигиринского так, как прелюбодействовали, голые и связанные вместе, а с ними пани Раина и их прислужницы.
   Гетманское веление... Какое веление и кому? Допрашивать гетманшу? Пытать? Жечь железом? Не верить ей? Тогда кому же верить? Где межа закона и кто держит его в руках? Должна быть межа, где закон останавливается и не может идти дальше. Иначе будем пытать друг друга и резать, как дикари. Одичаем все до единого.
   - Что здесь написано, писарь? Это правда? - спросил я шепотом Выговского.
   - Правда, Богдан, - так же шепотом ответил он. - Твой сын хотел отомстить за отца.
   - Отомстить за отца? А спрашивал ли меня? Это злая и мрачная шутка, пан Иван. Посмотри на это письмо. Чьей рукой оно написано?
   - Рукой моего писаря Пясецкого. Я послал его с гетманичем.
   - Знал бы я - отрубил бы руку твоему писарю. И всем писарям на свете! Боже, неужели это правда? Читай еще!
   Он читал голосом серым и невыразительным, как его глаза, и я не мог дальше слушать, обхватил голову руками, упал на попону, закричал, провалился в беспамятство. Боже праведный!
   Ночь и день смешались, земля и небо соединились и исчезли, я полетел туда, где была смерть и не было уже ничего, я хотел, чтобы не было ничего, покинул все, забыл обо всем, о своем предназначении и судьбе, помнил только свою страсть, свое безумие, свое неистовство и боль нечеловеческую. Туда! Спасти! Воскресить! Возвратить к жизни! Далеко ли отбежал, в самом ли деле рвался туда, или только так казалось мне, что и не сам, а с целыми полками и ордами тороплюсь, как на пожарище, ищу надежду на воскресение уже не в самом себе, а в этих неисчислимых тысячных скопищах людских, над которыми я гетман. Бесконечные обозы, татарские кони бахматые, мрачное передвижение тысяч грязных людей, ночные огни, громкие песни и жажда битвы - все обрело непостижимый, безысходный трагизм, стало далеким и чужим, будто душа поняла истинный облик мира до глубочайших глубин, перенесенная в понурую стихию смерти и безутешной печали.
   - Демко, где ты? - крикнул я, и тот мигом появился и молча стоял возле меня, будто хотел отогнать от меня призраки смерти и истребления.
   Дерево от удара молнии вспыхивает, обугливается, а потом зеленеет от корня еще более буйно. Меня опалило, я умер и уничтожился, а потом воскрес, но не зазеленел, а обуглился еще больше от непреодолимого отчаяния. Зачем жить, если нет у тебя родной души на всем божьем свете? И среди кого и для кого жить?
   Слезы были во мне, жгли, заливали меня огненными реками. О, если бы они вылились из меня, то сожгли бы весь мир! Душа разрывалась от горя, рвалась на куски. Да неужели, неужели же! Или я пьян, в беспамятстве, или... И все могут сочувствовать, утешать, произносить слова пустые и ненужные. Выговский, Демко, отец Федор. "Во блаженном успении и живот и покой..." Во блаженном... Блаженные, блаженные... Кто и где? Я проваливаюсь, лечу в преисподнюю, и нет спасения, нет надежды, где те пути премудрости и великой тайны, где драгоценные ступеньки, по которым я выбрался бы к чистому сознанию, стряхнул бы с себя тяжесть страшного опьянения, безумия, горя и отчаяния? О никчемный мир! Рвется душа, разрывается на части - и молчит, молчит кровожадный мир!
   Моя мила Мотронко, бодай же була ти
   Не родилась школи, як мала вмирати...
   Погас ее смех, угас взгляд, тенью стала, а для меня, как и раньше, красивая, наинежнейшая, наилюбимейшая, моя первейшая, моя неразгаданная, моя жена. В любви нет смерти.
   Чиниш зло ти, неправедна смерте, порою,
   Бо належало плакати їй надi мною...*
   ______________
   * Несколько измененные стихи Яна Кохановского.
   Она могла перевоплотиться, изменить облик, но жить дальше.
   А теперь ее нет, и зловеще и ужасно повсюду, и я весь в черном, и свеча в руке моей переломленная надвое... Пошел ли я за ее гробом? Не скажут, где и похоронена. Вот здесь кончается власть и начинается беспредельность отчаяния.
   Пресвятая дева непорочная, покровительница всех одиноких и униженных, милосердная и всепрощающая! Возврати мне Матронку, воскреси и помилуй, помилуй и воскреси! Смилуйся, научи меня познать любовь к жизни, помоги вернуться к живым, ведь мертвые оттолкнут и отторгнут меня. Пошли мне страдание великое, как мир, и прозрение того, что я утратил и чему изменил.
   Я страдал молча, потом подбирал песни для струн и приструнков, а звучала мне только тишина.
   Жестокая необходимость боя заставляла меня посылать людей на смерть. Потери, милосердие - не ведал таких чувств. Нежность? Это было смешно для гетманской суровой души.
   Теперь собственное горе ударило и ошеломило, и открылось то, что было навеки закрыто для невозмутимого моего сердца, отупевшего и очерствевшего от зрелищ смертей, разрушений и истреблений.
   Полководцы, властители, помните об утратах! Человеческая жизнь наивысшая ценность на свете! Не забывайте о нежности среди пушечных громов, думайте о милосердии, поднимая руку для наказания!
   Я не мог воскресить Матронку, но мог оправдать ее даже в измене, хотя и не верил в это. Женщина не может быть виновной. Виновны только мужчины. Мы оставляем женщин в одиночестве и заброшенности и требуем, чтобы они платили только верностью. Почему? По какому праву? И не бывает ли у них тяжких часов, когда хочется отомстить нам любой ценою, может и наивысшей? А чем может отомстить женщина?
   И не надо удивляться, когда отдают они при этом предпочтение мужчинам незначительным и порой недостойным, ибо и этим они по-своему мстят миру, который низводит женщин до нижайшего уровня.
   Боже правый! Благослови мою Матронку в ее смерти и в невинности! Она хотела укротить мой дух, сдержать жестокость, сломать твердость. Для моего народа и, может, и для своего. Жертвовала собой тоже для своего народа. Отчаяние, грех и стыд. Смерть лучше бесчестия. Несогласие было сутью ее естества. "Нет! Нет! Нет!" Это восклицание всегда будет звучать во мне, так она, наверное, стонала и тогда, когда тащили ее вешать. На воротах повесил Тимош. Вот чем закончились давние забавы у ворот!
   Проклинал Тимоша и ужасался проклятию. Боже милостивый!
   Тимош ненавидел не зегармистра, а меня, как ее любовника, ненавидел всех вероятных выдуманных любовников, ибо сам был влюблен в нее по-мальчишечьи, а я не знал, как спасти его от этого. Он сохранял чистоту свою юношескую для нее, а потом, когда обнаружил, что все это напрасно, проклял ее и с злорадством смотрел, как корчится от огня обманный цвет женской плоти.
   А может, Тимош убил Матронку, защищая не столько свою любовь, сколько ее саму от того холодного, рассудительного существа, которое поселила в ее душе пани Раина, вытеснив все живое, доброе и прекрасное?
   В огромном океане моего народа она была чужой всем и неминуемо должна была стать ненавистной народу потому, что жена хочет иметь мужа только для себя даже тогда, когда он принадлежит всей нации. Чужая для них, она для них не существовала, следовательно, и не умирала никогда, ибо не может умереть то, что не жило. Умерла только для меня, и скорбь ее смерти свалилась на мои плечи, угнетала, клонила к земле, но плечи мои не гнулись даже под тяжестью целой земли. Рану в своей душе я не мог никому раскрыть, хотя знал: может, полегчало бы, если бы кто-нибудь чутко прикоснулся к ней.
   Навеки закрылась дорога к Матронке, никогда уже не вернусь к ней. Вспоминал ее голос, ее уста, ее руки, ее грудь. Закрывал глаза, и она представала передо мною живой (хотя была мертвой); целовала меня тихо, обнимала шелковыми руками. Я спрашивал ее: "Неужели ты виновна?" Самими глазами она отвечала: "Нет! Нет! Нет!" Неужели такая женщина могла стать наложницей этого ничтожного бродяги с высушенной душой, с голосом, исполненным тихого позвякивания золота? Женщина не знает лицемерия. Для нее это фантазия, независимость, власть, свобода, случай - все что угодно. А мы судим ее своим мужским суровым неправедным судом. И смерть ее не унижает, а возвышает. Представало передо мною лицо повешенной - трагичное и жестокое. Никогда не простит ни мне, ни этому миру.
   А может, она своей смертью хотела спасти народ свой, спасти его от окончательного разгрома, и принесла ему победу здесь, под Берестечком, победу пусть временную, но такую необходимую? Показать, что живет дух народа польского, ибо и сам народ живет, пока жив его дух. Какая женщина отказалась бы от такой участи? Или только Юдифь была способна на поступок страшный и великий? Матрона очень хорошо знала о силе моей любви к ней, знала, в какое отчаяние впаду я от известия о смерти своей любви. Может, и Берестечка никогда бы не было, если бы гонец опоздал и я не узнал о том, о чем узнал. И судьба Украины была бы не такой, смог бы я еще очистить вокруг себя все, убрать нежелаемых, обеспечить будущее. Кто может его обеспечить?
   Разум мой был усыплен горем, я полетел к своей печали, меня уже не было, но никто в войске не знал об этом, войско ждало своего гетмана, надеялось на его мудрость, полковники подпускали к себе королевское войско, не чинили ему никаких препятствий, не нанося ударов там, где нужно было бы их нанести, полагались только на меня, обращались ко мне, опережая друг друга, толкались, толпились, бранились, я бы смеялся над ними, если бы не был в таком отчаянии и если бы не был там, под Берестечком. Я же стал меньше черного муравья на черном пне среди черной ночи.
   Умерев для мира и для самой себя, Матрона жила во мне, как и прежде, но голоса не подавала и не подала, я ждал до тех пор, пока не убедился, что ждать нечего, надо жить без нее и не для нее, а для свободы. Горе старого человека тяжелее каменной скалы. Горе придавило меня под Берестечком, и я не мог пошевельнуться. Лежал без чувств и без жизни. Пьяный от горя. Долг перед народом, намерения осчастливить его каждый раз наталкиваются на зло, мечту убивает жестокая правда жизни, и все заканчивается поражением. Я потерпел поражение под Берестечком раньше, чем было разбито мое войско. Это была не слабость, а лишь ощущение, что все закончилось. И сверхчеловеческая сила, которой заставил себя жить, не давала мне никакого удовлетворения, наоборот, унижала меня в собственных глазах, и надолго ли хватит мне этой силы, я не знал. Мог оправдывать дальнейшее свое бытие только неслыханными поступками. Для меня, наверное, необходимо было поражение еще большее, чем то, которое я потерпел, лишь только тогда я мог выдержать свалившееся на меня горе. И я потерпел это поражение сполна.
   Берестечко!
   Ой чого ти почорнiло,
   Зеленеє поле?
   - Почорнiло я од кровi
   За вольную волю.
   Круг мiстечка Берестечка
   На чотири милi
   Мене славнi запорожцi
   Своїм трупом вкрили;
   Та ще мене гайворони
   Укрили з пiвночi
   Клюють очi козацькiї,
   А трупу не хочуть...
   Украина легла под Берестечком. А когда встала, это была уже не та молодая и своевольная, а постаревшая на тысячу лет и с пустым сердцем.
   Нет, это не Украина, а я, гетман, я, Богдан.
   Я еще попытался было встрепенуться. Даже проигранная битва - еще не проигранная судьба. Для тех, кто остался в живых. Ибо мертвым - все едино.
   Об этой битве страшной нет наших описаний. Кто умел и мог описать, был убит, а уцелевшие не имели к этому ни охоты, ни побуждений. И я, гетман, не видел ее, единственную битву проиграл и единственную не видел, потому как был слепым от горя. В годины безысходности я звал к себе Самийла из Орка, но он не шел, даже он отступился от меня, боясь пропасти моего отчаяния. А потом явился и начал говорить со мною словами непривычными для него, суровыми и тяжелыми, и я не мог ответить.
   - Говорил ты, гетман, - молвил дух Самийла, - ты чист с момента твоего рождения из лона матери от всякого греха и поныне не знаешь за собой никакой вины. И повсюду ты, гетман, оправдываешь, и возносишь, и хвалишь себя, не признавая за собой ни одного греха с момента своего рождения, а грех твой в каждой смерти людской и в каждой затоптанной былинке. Потому что ты гетман.
   ...И ты же, гетман, хвалился цельностью своей и преданностью великой народу, а потом оставил войско в трудную минуту, а сам погрузился в отхлани души собственной, забыв, что не может душа двум силам и двум стихиям служить, это только одним глазом можно объять землю и высоту небесную.
   ...И еще ты говорил, гетман, что никогда не был ни гонителем, ни мучителем нечестивым, и светлость в сердце имел всегда от дел своих, а сам же подпал под мрак в тяжелейшую минуту для народа твоего, и был ты за это, гетман, покинутым и забытым...
   Что я мог ответить на эти горькие слова?
   А ведь войско мое под Берестечком имело всего в достатке. Может, не превосходило оно королевских сил численностью, но зато превосходило сплоченностью, которой так недоставало в панском обозе, где великопольская шляхта неприязненным оком поглядывала на короля и магнатов украинских, а многочисленная челядь и вовсе не рвалась туда, где у панов будут чубы трещать.
   Казацкий табор был очень большой, может и две мили в длину и в ширину, так что из конца в конец невозможно было охватить глазом, многолюдный, огнистый. Валы, гнезда для пушек, шанцы для защиты людей, коней и живности, пороха и припасов хоть и на четверть года хватило бы. Я поставил свое войско выше села Солонева на западном берегу Пляшевки, впадавшей в Стыр, через Пляшевку была неудобная переправа, потому что вокруг болота, доступа к нашему табору не было никакого. Хану я отдал холмы слева от себя, а королю осталось невыгодное место над Стыром под самым Берестечком. Поле тесноватое, к тому же еще и пересеченное холмами посредине, так что пришлось выставлять шляхетское войско полумесяцем вроде бы по татарскому обычаю. Как обычно, король разделил свое войско на три части. Правым крылом орудовал Потоцкий, имея под своей рукою Конецпольского, Лянцкоронского, Любомирского, братьев Собесских. Над левым крылом поставлен был Калиновский, у которого находился и лютый враг народа нашего Вишневецкий, тут же к кварцяному войску добавлена была шляхта из посполитого рушения, в большинстве своем потомки православных предков, никчемные правнуки из воеводств Сандомирского, Краковского, Белзского, Люблинского, Волынского, Русского и Серадзского. Середину взял себе сам король. Впереди у него был Пшиемский с пушками, за ним ряды наемников, защищенные с флангов ватагами конницы, еще дальше полукругом железные гусары с копьями и красными ратовищами, а уж потом король с полтысячей самых знатных всадников. За королем была пешая гвардия, полки из воеводств, драгуны бранденбургского курфюрста, а уже за ними табор, окруженный скованными возами. Такое гигантское войско, кажется, никогда еще не выставляла Речь Посполитая и против могущественнейшего врага, теперь же вся шляхта поднялась против простого казака и, словно бы самим видом своим желая затмить куцые казацкие свитки, сверкала нарядами и пышностью. У королевских гвардейцев на плечах были тигровые и леопардовые шкуры, а гусары были одеты в железные панцири с золотыми украшениями, с серебряными крыльями на плечах, в шишаках со страусовыми перьями, их породистые кони были покрыты роскошно вышитыми чепраками, богатыми седлами, уздечки на них украшены золотыми бляхами, самоцветными камнями. Даже сквозь густой туман над Стыром королевское войско посверкивало всеми цветами, мерцанием, сиянием: уланы-пятигорцы, в сетчатых кольчугах, с длинными копьями у седел; пехота, в разноцветных колетах; чужеземные рейтары в шляпах с высокими гребнями; посполитое рушение, где каждое воеводство, каждая земля и уезд отличались цветом одежды и мастью коней, своими хоругвями и образами на них.
   На казацкой раде ночью все мои старшины и полковники поклялись по-рыцарски сражаться и умереть за веру свою греческую и вольности народа украинского. Великая сила стояла против нас, но дух наш был неизмеримо большим, знали мы, что пошатнется вражеская сила, как только будет нанесен по ней удар, ибо о разброде в шляхетском обозе ведомо было нам вельми хорошо, стояли они меж двумя огнями - казацким и собственного хлопства, в их землях уже загорелись сердца у простого люда, где-то за Краковом Костка Наперский колошматил шляхту не хуже казачества, в обозе еще до встречи со мною уже не хватало харчей, кони шляхетские покачивались от ветра. Недаром ведь панство в такую пышность нарядилось на битву с казачеством: везло и несло с собою все, что имело, нигде ничего не оставляя, надеясь одной битвой добыть все утраченное.
   Так и получалось, что каждый воевал за то, чего не имел: шляхта за отчину, орда - за славу и добычу, казачество - за волю.
   Я преодолел свою душевную печаль, стряхнул с плеч невыносимую тяжесть горя, снова явился перед своим войском, в горностаевой кирее, подпоясанный мечом, освященным митрополитом коринфским Иосаафом, с булавой гетманской, на бесценном своем аргамаке, зычный, громкий мой голос летал в пространстве, напоминал казачеству, что настал день на все времена утвердить свободу веры и отчизны, вселял трепет в души врагов.
   Как поется в песне:
   Висипали козаченьки з високої гори,
   Попереду сам Хмельницький на воронiм коню.
   Ступай, коню, дорогою широко ногами,
   Недалеко Берестечко i орда за нами...
   Почему я бросился за ордой и за ханом под Берестечком, зачем покинул войско свое? Знал, что стоят прочно и несокрушимо, и выстояли бы, если бы не воспламенились от одной искры. Народ мой, почему такой легковерный? Вспыхиваешь на доброе, но и на злое тоже. Почему, почему, народ мой?
   Еще накануне битвы татары по своему обычаю кинулись "пощекотать" врага и завязали поединки на поле между войсками. Уехали оттуда с мрачным предчувствием неудачи. Имели примету: в какую сторону упадет первый татарский воин. Если головой к врагу - к победе, если же к своим - к поражению. Случилось так, что какой-то татарин налетел на гусара, тот ударил его копьем и всадник упал навзничь - головой к своим.
   Наступил день битвы. Гигантские войска выступили друг против друга и так стояли полдня, не трогаясь с места, ибо я не велел начинать боя, пока враг сам не кинется на нас, а король тоже держал свое войско, не пуская его вперед. Кто слабее - не выдержит. Опасаясь фортелей Хмельницкого, панство уже подумывало отложить бой на завтра, и тогда король, чтобы не допустить свое войско до упадка духа, велел играть в трубы, четыреста ксендзов вышли в передние ряды и начали торжественное пение в честь богородицы, рявкнуло одновременно несколько десятков пушек, двенадцать полков кварцяного войска и четыре ополчения двинулись на середину казацкого войска, где я поставил Матвея Гладкого, который все похвалялся численностью своего полка, и наказного полковника киевского Тишка Нагорного - Антон Жданович еще не вернулся от султана, где был в посольстве. Орда держалась поодаль за нашей серединой, чтобы успеть прискочить к тому месту, где казачество погонит шляхту, как это обычно бывало во всех моих битвах. Но когда рванули страшным ревом пушки и встала над побоищем черная туча, которую то и дело разрывали кровавые огненные полосы, когда разнесся над полем страшный крик, ржание коней, рев перепуганных волов, стоны первых раненых, когда потекла кровь, выросли целые груды трупов в свитках, в панцирях, с голыми саблями и с ружьями в окоченелых руках, когда полетели по полю разъяренные кони, волочившие умирающих всадников, непобедимый казацкий четырехугольник, которым держалось все мое огромное войско, расступился, распался на две половины, открыл широкое поле для кварцяных полков, где выгарцовывал сам князь Вишневецкий, а следом за ним еще один недруг казацкий - Конецпольский. Орда, привыкшая прятаться за казацкими спинами, оказалась лицом к лицу с разъяренным панством, которое уже предвкушало победу и рвалось вперед. Хан, который от своего шатра с высокого кургана следил за битвой, крикнул: "В казацком войске измена!" - кинулся на коня и опрометью рванул наутек. За ним скопом пустились все его придворные, мурзы, а потом и вся орда, покидая арбы с женщинами и детьми, все свое добро, больных и даже мертвых, хотя коран и запрещает оставлять правоверных без погребения.
   Весь левый край моего войска вмиг оказался оголенным, холмы, которые я отдал хану, заполнились вражьей силой, я потерял союзника, подставил под уничтожающий удар все свое незащищенное войско и теперь не знал, как мне поступить: мгновенно искать виновников, разорвавших табор посередине без моего веления, или пытаться остановить Ислам-Гирея с его воинством.
   Помрачение чувств еще не прошло у меня. Я должен был бы остаться с войском, покарать трусов и предателей, снести голову Гладкому за его самоуправство, сделать то же самое с Тишком, которого поднял без заслуг, к тому же еще и не зная, что он тайком нобилитован королем и назван паном Гурским, дабы избавиться от хлопского имени - Нагорный.
   Я же кинулся за ханом. Оставил за себя наказным гетманом Филона Джелалия, велел готовиться к битве на завтра, пообещал привести назад орду и с тридцатью казаками, Демком и Выговским поскакал вслед за беглецами. Хан отскочил от Берестечка чуть ли не на три мили. Покинул свой шатер, подаренный ему султаном, серебряный барабан-бата, при помощи которого созывали его воинов, золоченую карету и драгоценные часы с репетицией.
   Ночью хана я не разбудил, а под утро его визирь сказал, что Ислам-Гирей тяжело заболел и никого к себе не подпускает. Никого, но не меня же! Я проломился сквозь огланов, вылущил хана из его соболиных мехов, встал перед ним, как кара воплощенная, и он на этот раз не нападал на меня, был до сих пор еще в невменяемом состоянии, болезненно кривил черные губы, глотал слюну, не угрожал союзом с королем и не похвалялся своей вельможностью. "На всех нас нашло замтение, - промолвил он, пережевывая слова, - ужас охватил татар, и они сегодня уже не могут думать о битве. Оставайся у меня, завтра будем советоваться".
   - О чем же советоваться! - воскликнул я. - Поле ждет воинов!
   Хан молчал. Ему некуда было торопиться. Вся орда была с ним целая и жадная к добыче, но не к той, за которую надо платить кровью, а к легкой и дармовой.
   Всю ночь свирепствовал ливень, будто бог хотел смыть с земли кровь, пролитую людьми. Казаки где-то ждали своего гетмана, а тем временем сбили свои возы в железный четырехугольник и начали окапываться в своем огромном таборе возле Пляшевки. За одну ночь с трех сторон, где не было болота, сделаны были такие шанцы, что их не одолела бы никакая сила.
   Всю субботу казаки ждали своего гетмана и не могли дождаться. Хан не шел сам и не пускал меня. В субботу пугал дождем, в воскресенье обманывал меня обещаниями, в понедельник убрал все мое сопровождение, приставил к моему шатру вооруженных огланов и велел сказать, что таким образом оберегает мне жизнь. От кого и зачем? Я рвался на свободу, проклинал себя за то, что сам вскочил в западню, добивался свидания с ханом, а тот только подсылал для утешения то своего визиря Сефер-кази, то моего Выговского.
   - Казаки бьются, - успокаивал меня писарь, - никакая сила их не одолеет, гетман. Разве им бояться смерти? Народ, как ящерица, всегда готов пожертвовать хвостом, чтобы сохранить голову.
   - Где же эта голова? - горько посмеялся я. - Не твоя ли, пане писарь? Потому что за мою уже и ломаного шеляга никто не даст. Был гетман и пропал. Сам себя погубил.
   - Выкупим тебя у хана, - успокоил меня Выговский. - Я уже послал в Чигирин за деньгами.
   - Выкупишь? А кто же меня продавал?
   - Хана теперь задобрить можно разве лишь золотом.
   Так я обплевался, не раскрывая рта.
   Прискакал Демко, которого я послал под Берестечко, принес весть о том, что казаки окружены, к ним теперь не пробьешься, однако стоят твердо и держаться могут долго. С Демком пришла еще сотня казаков, которые сумели выбраться из обоза во время ночной вылазки, затеянной Богуном; они перебили множество наемников. Казаки приветствовали меня искренно, хотя и сдержанно.