Страница:
А козак у корчмi п'є-гуляє, корчму схваляє:
Ой корчмо, каже, корчмо-княгине!
Богацько в тобi казацького добра гине!
I сама єси неошатно ходиш,
I нас, козакiв-нетяг, без свиток водиш...
Стукнуло-грюкнуло, зашуршало-зашелестело, и, словно дух адский, появился предо мной сам Захарко, словно ржавый гвоздь, худой и высокий, с опущенным длинным носом и еще более печальными глазами, хотя не должен был бы очень печалиться, ведь забрал в аренду чуть ли не половину староства, и поля, и луга, и мельницы, пруды, леса, из всего имел доход и прибыль и, хотя драл он безжалостно, сам оставался без ничего, деньги эти будто лишь перелетали через него, чтобы оказаться в старостинских кошельках, а Захарко только и знал, что печальным оком сопровождал их, удивляясь, что не задерживаются они в его цепких костлявых пальцах.
- Что, некрещеный сын, кого продал, кого купил? - неприветливо встретил я Сабиленко и, не дав ему раскрыть рта, прикрикнул: - Горилки!
- Может, пан Хмельницкий отведал бы моего меда настоянного? - испуганно спросил Захарко. - Уж какой я мед имею - ни у кого такого нет.
- Сказано: горилки!
Он принес чарку, смотрел на меня печально и виновато, будто побитый пес, у меня даже мелькнуло в голове: не приложил ли он рук к моему несчастью, этот рендарь чигиринский.
- Что ты там носишь за душой? - опрокинув одним глотком горилку и показывая, чтобы налил еще, спросил я Сабиленко. - Знаешь же, что здесь учинено?
- Ой, пане Хмельницкий, - запричитал Захарко, - разве ж я сказал бы что-нибудь против пана! И моя Рузя разве ж не говорила мне: не слушай пана старосту и пана подстаросту, не бери греха на душу. А я что? Разве у меня было что-нибудь против пани Ганны и той ясочки панской, которую пан пригрел и выпестовал...
- Помолчи! - прервал я его. - Есть дело, так говори о деле, а не болтай бог весть что! Так что же тебе говорили пан староста и тот мерзавец подстароста?
- А что они могли говорить, пане Хмельницкий? Они позвали бедного Захарка и сказали, что, говорят, ты уже, Сабиленко, говорят, вон сколько лет имеешь в аренде своей земли субботовские, а не взыскиваешь оттуда ниц и староству от тебя еще больший ниц.
Я не мог опомниться, слыша такое.
- В аренде? Мои земли и хутор мой? У тебя?
- Разве ж я знаю, пане Хмельницкий? Это ж не я так сказал, а паны старосты так сказали, мол, говорят, держишь аренду, а от тебя ниц...
- Что же ты им сказал, вражий сын?
- А что мог сказать бедный еврей такому грозному панству? Они говорят, ты, Сабиленко, рендарь Субботова, ну, так пусть буду я рендарем и субботовским ко всем тем арендам, которые есть, а что я от них имею, хотел бы я спросить пана Хмельницкого?
- Ты мне не про свои аренды, а про мое досказывай до конца!
- Ну, так они говорят, пусть будет по суду и по праву коронному, разве я знаю по какому. Потому что если пан Хмельницкий на твоей аренде построился, выплати пану за его строения отступного сто тридцать золотых, да и пусть пану сотнику будет акциденс.
- Сто тридцать? Да ведь там добра не меньше как на тысячу золотых! А смерть жены моей, а сын истерзанный, а разорение мое все!
- А где бы я должен взять и сто тридцать золотых, прошу пана сотника? Только бог и его пророки знают, чьи это золотые и почему я должен их платить.
- И так дорого продал меня. Иуда за спасителя взял только тридцать сребреников, а ты аж сто тридцать отвалил. А ведь и не спаситель, и не губитель.
- Да продавал ли я пана сотника? Они уже продали и пана, и панскую семью, и панские пожитки, и меня со всеми бебехами и Рузей моей несчастной, а уж ту сироту, ту крулевну ясную, которую сграбастал толстый Чаплинский, так уже...
- Помолчи!
Сабиленко испуганно попятился от меня, но я позвал его, велел подать еще горилки и, когда уже глаза мои затуманились, поманил к себе пальцем.
- Знаешь, кто ты? - спросил я его по-пьяному. - Ты мне сейчас - как Осия Галеви или Левит, который продал свой кусок земли и положил деньги к ногам апостолов. Апостолы назвали его Варнава, то есть "сын пророчества" или "сын утехи". Сам того не ведая, стал ты тут сегодня для меня тем сыном пророчества, хотя утехи от тебя, сказать прямо, мало. Продал ты меня или купил, боясь панства вельможного, а я, может, из-за этого и стану и спасителем, и губителем, возвысившись над всеми. Но возвышаться над рабами немыми, добывать величие за счет малых сих приличествует ли? Великим надо становиться среди великих. Видел ли ты их когда-нибудь, презренный шинкарь? Думаешь, все можно купить за деньги? Знаешь, что сказал апостол Петр Симону-волхву, который хотел купить дар хиротонии? Серебро твое да будет в погибель с тобою, ибо ты помыслил получить дар божий за деньги. Дар божий! Не купишь его ни за какие деньги! Ни ты, ни твои старостки бесчестные. Что же скажешь, когда проявится этот дар во мне, простом сотнике чигиринском? Как запоешь и где будешь со всеми своими бебехами!
Наверное, я был не очень справедлив к этому человеку, который служил лишь орудием разбоя, был лишь топором в руках палача, рубит же не железо в сабле, а тот, кто поднимает и опускает эту саблю. Но я был слишком несчастен в тот день, казалось мне, что стою на краю гибели, а боги, прежде чем погубить человека, известно ведь, отнимают у него разум.
Надо было бы взять с собой Демка, или Иванца, или кого-нибудь из казаков, а то метался один-одинешенек со своим горем, со своим отчаянием, был у меня только конь, да сабля, да необузданные чувства, жажда мщения и расплаты вынесла меня из шинка, и оказался я в старостинской канцелярии, решив во что бы то ни стало видеть Чаплинского, хотя еще и не знал, зачем он мне, что хочу сказать ему, что свершить. К подстаросте меня попытались не пустить его жолнерчики, но я распугал их одним лишь неистовым своим видом, когда я все же добрался до самого подстаросты и тот попытался прикрикнуть на меня, я схватился за саблю и уже наполовину извлек ее из ножен, но тут, очнувшись, загнал саблю назад в ножны, скрестил на груди руки, процедил презрительно:
- Ты на меня напал, как разбойник с большой дороги, Чаплинский, я же по рыцарскому обычаю и чину благородному вызываю тебя на сабельный поединок. Буду ждать тебя в четверг вечером возле Погибельных могил в конце чигиринской гати. Кто останется в живых, пускай живет, кто погибнет, пусть примут его дебри бездонные. Но смотри, не крути и не хитри, не изворачивайся. Найду и на том свете.
Бросив ему эти слова, я повернулся, вышел из староства, сел на коня и снова поехал к Сабиленковой корчме, потому что теперь она должна была стать для меня домом родным.
Был я там и в четверг с самого утра, не очень задумываясь над тем, что вечером должен биться с Чаплинским на саблях. Захарко снова попытался было предложить мне свой мед, но я накричал на него и пил оковитую, не закусывая ничем, только посасывая трубку и смотрел в стену. Не было во мне мстительности, не было жажды расплаты, только усталость нечеловеческая завладела всеми членами да невидимая сила, которая держит человека изнутри, все куда-то исчезло, и я чувствовал себя будто мертвым, со страхом убеждался, что тело мое теряет свой естественный вид, форму свою, плывет, будто тесто, ничего живого в нем уже не остается. Наверное, не один я замечал это свое уничижение, Захарко тоже присматривался ко мне печальным своим оком, и, когда я уже был на грани отчаяния от упадка своего тела, он оказался возле меня, придвинулся вплотную и зашептал так тихо, что уже и не поймешь - человек говорит или ветер шелестит у тебя над ухом:
- Слушайте, пан Хмельницкий! Не мое это дело, что у вас на мысли и куда вы должны ехать сегодня вечером, но только я кое-что должен вам сказать, ведь если я не скажу, то уже вам никто этого не скажет. А я все же кое-что знаю, хотя и не говорил ничего пану сотнику, а пан сотник ничего от меня и не слышал, да только пусть пан сотник не очень верит тому пану Чаплинскому и возьмет с собой нескольких казаков, потому что этот пан Чаплинский такой стервец...
- Ты, ничтожный торгаш! - крикнул я на него. - Как ты смеешь советовать мне такое! Чтобы я обесчестил свой рыцарский чин? И у тебя поворачивается язык...
- Тихо, пане Хмельницкий, разве я не просил вас быть тихо?! И разве я сказал что-нибудь пану? Если пан не хочет никого брать, может, и не нужно ему никого брать, разве я знаю! Но пусть пан сотник хотя бы наденет на себя что там нужно такое твердое да железное, или я знаю, что оно такое! А то этот збуй Чаплинский, пан его еще не знает, но он ведь привык иметь контентацию на всем задаром! Так разве этот человек подставит пану брюхо, чтобы пан проткнул его своей саблей? Пусть пан сотник послушает, что говорит ему бедный еврей, хотя я ничего и не сказал пану, а пан ничего от меня не слышал...
И отодвинулся от меня тихо, и шепот его растаял в мрачной корчме, и может, и в самом деле не говорил он ничего, а я не слышал.
Все же, подчиняясь какому-то неведомому голосу предостережения, надел я под жупан стальную кольчугу, а под шапку - крепкую мисюрку турецкую, подаренную мне когда-то мурзой татарским, так я и поехал, один-одинешенек, через гать к Погибельным могилам, но Чаплинского не мог там найти и уже пожалел, что назначил встречу в такое позднее время, да еще в этих дебрях. Но тут затопало несколько коней - и налетело на меня несколько темных всадников, молча ударили со всех сторон, один даже задел меня саблей по боку, но железо скользнуло по железу, я же тем временем "пощекотал" одного да другого, а третий кинулся наутек.
- Чаплинский! - звал я. - Эй, пане подстароста! Где же ты? Выползай, хорь, из своей смердючей норы! Эй!
Эхо от моего голоса раскатывалось над болотами, возвращалось обратно ко мне, а больше ни звука, ни слуху ни духу.
Только там я понял свою нерассудительность и глупость свою. Но одновременно горечь залила сердце с еще большей силой, потому что рука моя не дотянулась до величайшего моего врага, Чаплинский где-то жил и смеялся надо мною, может, и вместе с пани Раиной, которая наконец имела возможность отплатить мне за мой ласковый хлеб и за пренебрежение, которое я проявил к ее женским достоинствам, за пренебрежение, а еще больше - за невнимание. Снова вспомнил я, что потерял все, прежде всего Матронку, и теперь чувство этой страшной утраты будет угнетать меня, и долгие месяцы моих одиноких страданий станут целыми годами и будут сопровождать меня своими печальными рядами до самой смерти.
Не было теперь для меня нигде ни спасения, ни утешения, ни надежды. Будто раненый зверь кидался туда и сюда, надеялся найти забвение в бессмысленных странствиях, пустить силу свою на дерзкие и отчаянные поступки. Но помнил, что сам король подговаривал нас совершить морской поход, потому не хотел в таком подавленном состоянии искать своих тайных побратимов, а поехал в Черкассы, чтобы спросить у пана Барабаша, надумал ли он уже начинать приготовления к нашим морским походам, пустил ли в дело королевское золото и пойдет ли сам на море, или будет сидеть камнем в своем черкасском имении?
Но этот мясоглотатель, льстец ляшский, недруг отчизны, и не думал заботиться о людском добре, держался за свое есаульство и полковничество, привилеи королевские прятал и скрывал в тайне, положив их куда-то в сундуки жены, а сам тем временем занимался проволочкой и пролонгацией святого нашего дела, ждал, когда же будет разрешение избирать гетмана, чтобы скорее приспособить свою толстую тушу под булаву и бунчук. Единственное, на что я уговорил тогда Барабаша, - это послать на сейм осенний депутацию от казаков с жалобами на Конецпольского, который продолжал раздавать Украину лащиковцам, и те уже грабили не только казаков и посполитых, но и церкви и кладбища разоряли, раскапывая могилы, если можно было хоть чем-нибудь поживиться. Сам я тоже вознамерился ехать на сейм, чтобы там добиваться подтверждения королевского привилея на Субботов, хотя и знал, что добиваться права в Речи Посполитой все равно что в глубокой воде искать потерянное.
Собственно, то же самое сказал мне и полковник чигиринский Станислав Михал Кричевский, крестник моего отца переяславский, мой кум, который тоже оказался бессильным против Конецпольского и Чаплинского, - только и помог мне, что приютил моих детей, пока я был в Варшаве. Кричевский происходил из шляхты ходачковой, имеющей лишь ноги, которыми может идти куда захочет, да руки, которыми может держать оружие и дослужиться до какого-нибудь положения, проливая кровь свою за панов вельможных.
- Эй, Зиновий, - услышав о моем намерении ехать на сейм, стал отговаривать меня Станислав. - Разве ты не ведаешь, что на сеймах наших без золотой швайки ничего не сошьешь? А было бы у тебя золото, ты купил бы хутор еще лучше, чем Субботов, и не нужно было бы ни перед кем кланяться.
Я заупрямился: поеду, да и только! Уже когда выехал с верными своими Демком и Иванцем, было мне перед Белой Церковью предостережение, но не обратил и на это внимания.
Повстречались нам на развезенном осеннем шляху цыгане с медведем муштрованным на цепи.
Увидев двух молодых казаков, а с ними сотника толстого, нахохлившегося, может, от богатства, цыгане остановили свой обоз, вывели вперед медведя и заставили его танцевать перед нами. Я махнул им рукой, чтобы они не дурили и дали нам дорогу, но цыгане и ухом не повели, бегали вокруг медведя, шумели, приговаривали свои присказки жульнические: "Мурхай, бурхай, кичкарай, сирже, мирже дрик...", медведь становился на задние лапы, шевелил передними, изгибался и покачивался, как пьяный казак, знай вытанцовывал передо мной в непролазной грязище, в распутице, а я должен был смотреть на это дурачество, потому что объехать его не было никакой возможности: по обочинам дороги бездонность чернозема, осенние разливы, гневно что-то кричал цыганам, они посверкивали зубами, суетились, делая вид, что освобождают дорогу сердитому сотнику, а на самом деле еще плотнее преграждали ее своей суетой и топтанием своего медведя. И я с особой остротой понял там свою малость, свое бессилие, свою беспомощность. Что человек? Камышина под дуновением ветра. Что я делаю и зачем? И то ли делаю, что должен был бы делать?
Все же продвигался дальше, в Варшаву, где никто не ждал меня и никому не было дела ни до моих кривд, ни до моей боли сердечной, ни до справедливости для кого-то там: каждый заботился лишь о справедливости для самого себя.
Панство прибыло на сейм в пышности и силе, каждый посол тянул за собой целую вереницу слуг, часто вооруженных так, будто должны были идти против орды. Кое-кто приводил отряды довольно значительные, а крупные магнаты окружали себя и настоящим своим придворным войском, потому что тот же Вишневецкий, к примеру, мог выставить войско намного большее, чем Речь Посполитая своих кварцяных жолнеров.
Вот почему в Варшаву незачем было соваться - не было там места ни в домах мещанских, ни в заездах, не говоря уже о дворцах, да еще уяздовских, где я роскошествовал перед этим. Пришлось остановиться за Вислой, тем более что переправляться в Варшаву мне нужно было не каждый день, а только в назначенные для судебных дел, хотя и трудно было сказать, когда же наступят эти дни.
Сейм начался, как уже сказано, счастливо 25 октября. После мессы, согласно обычаю, сошлись послы сейма в небольшом числе на привычном месте. Прошлогодний маршалок сейма Гиероним Радзиевский, приезжавший в прошлом году в Киев звать нашу казацкую депутацию для переговоров с королем, торжественно сложил трость и без сопротивления передал ее как знак власти новому маршалку, писарю земли жмудской Яну Николаю Станкевичу и уведомил об этом короля. Король мило принял посольство сейма и назначил следующий день для целования монаршей руки. Еще один день ушел на речи канцлера коронного и примаса Мацея Любенского, слабый старческий голос которого никто не мог как следует услышать. Дальше было воскресенье, день праздничный. Уже с самого начала сейм обещал быть затяжным и муторным, так оно, собственно, и вышло.
На сейме отодвинули все пункты, Которые, как обычно, предлагал от себя король, и вцепились только в один: война с турком. Поначалу послы рассуждали спокойно. Дескать, Речь Посполитая вполне закономерно обеспокоена, вызывают опасения приповедные листы, выданные жолнерам под мирной печатью королевской, еще большее беспокойство связано с приглашением в страну немецких наемников и назначенные для этих войск лежи в шляхетских имениях. Сделано это также без согласия Речи Посполитой, уже пошли даже слухи, будто эти чужеземцы должны нас укротить и какой-то странной алхимией превратить хлопа в шляхтича и шляхтича в хлопа. С тревогой говорилось о том, что предки всегда удерживались от войны с Турцией, - хотя с другими неприятелями им и везло, а с этим чудовищем всегда испытывали трудности. Потом речи стали острее, голоса звучали более крикливо, сейм рвался к королю, чтобы выразить ему свое неудовольствие и желание распустить навербованных немецких наемников, сократить королевскую гвардию, издать универсалы об отказе от самой мысли о войне. Король не принимал никого, потому что болел, тогда кто-то предложил, чтобы сейм вел свои заседания вместе с сенатом без королевского присутствия (что было обязательно), но король не соглашался и на это. Он допускал к себе лишь канцлера коронного Оссолинского и маршалка сейма и через них передавал свою волю и свои просьбы, хотел, чтобы сейм вынес постановление в отношении границы с Москвой, об обеспечении маетностями королевы и королевича Яна Казимира, который после своих многолетних странствий возвратился на родину, сложив с себя кардинальский сан, который был присвоен ему папой по просьбе Владислава, и выйдя из товарищества иезуитского, куда было кинулся после своего поражения на элекции тридцать второго года. Однако сейм ничего не хотел слушать, пока не будет решен вопрос с войной и наемным войском, объедающим и разрушающим шляхетские имения, чего ни один шляхтич не мог допустить даже из величайшей любви к своему королю.
Долго шел спор за уряд гетмана польного. Вместо умершего Конецпольского Владислав наконец номиновал гетманом коронным Николая Потоцкого, хотя великой булавы сильнее всех добивался Иеремия Вишневецкий, но гетмана польного король не хотел назначать, что вызвало новый шум среди послов, дескать, от такого королевского поведения снижается уважение не только к шляхетскому званию, но и к сенату, и если подобная опасность нависла над Речью Посполитой, то оба наивысшие войсковые уряды должны быть обеспечены немедленно так же, как немедленно должен быть распущен немецкий жолнер и воспрещено казакам выходить на море. Наконец канцлер по поручению короля объявил гетманом польным воеводу черниговского Марциана Калиновского, сказав также, что разосланы письма к наемникам, чтобы они, сложив бубны и хоругви, расходились по домам, что численность гвардии королевской зависит от потребности и не может быть установлена точно, о казаках он поговорит с новыми гетманами.
Но это было уже через месяц после начала работы сейма. До того же времени ни о чем, кроме войны, не шла речь, и я со своей мелкой личной обидой не мог надеяться даже на то, чтобы меня выслушали. К тому же король вынес на сейм еще и спор между воеводой русским Вишневецким и хорунжим коронным Конецпольским, где речь шла об огромных богатствах, а не о каком-то там хуторке малоизвестного сотника реестрового казацкого войска.
Я нашел великого нашего доброжелателя, как он сам себя называл, пана Киселя, чтобы посоветоваться с ним и спросить, не поможет ли он мне в моем трудном деле. Кисель замахал на меня руками:
- Зачем пану раздражать такое почтенное собрание малым делом своим? Сейм отложил на февраль следующего года даже слушание дела воеводы русского и хорунжего коронного. Послы ныне крайне раздражены, и, если перед их глазами появится казак, я даже не знаю, что будет.
- Когда это бывало, чтобы одно лишь упоминание о казаках не раздражало панство? - хмуро бросил я. - Так что же мне посоветует пан сенатор? Что я должен делать? У меня отняли землю, лишили прибежища, свели в могилу жену, забрали сироту, которую вырастил...
- Тут идут слухи, будто это была панская любовница? - прищурил свой прозрачный глаз пан Адам. - Стоит ли убиваться из-за какой-то там кобетки? Сколько красавиц охотно отдадут пану свое расположение, а если надо, то и сердце.
- Пан сенатор не ответил на мой вопрос, - напомнил я ему. - Что я должен делать ныне? Не надо ссылаться на государственные потребности, как это пан привык делать, ведь вот перед тобой, пан каштелян киевский, живой человек во крови и плоти, который отдал державе всю свою жизнь, а теперь она не хочет о нем слышать, озабоченная какими-то высшими делами. Может, и тогда речь шла только о каких-то неведомых нам высших делах, когда пан Кисель вносил на сейм ординацию против казаков жестокую?
Это задело его за живое так, что он даже завертел своими круглыми узкими плечами.
- Разве я не одной веры с казачеством, пан Хмельницкий, или я не хотел всегда только замирения для народа моего и для веры нашей?
- Чтобы верить, надо жить, - сказал я ему. - Мертвые не верят. А я ныне словно бы уже умер, так что же меня может утешить?
- Разве я знаю, пан Хмельницкий? Может, пусть пан оставит свой писаный репротест к следующему сейму?
- Я уже оставил, но не знаю, что из этого выйдет и как буду жить. Разве что как вот это создание божье?
И, открыв свою пороховницу, выпустил на стол перед паном сенатором несчастного субботовского сверчка.
- Что это? - брезгливо поморщился Кисель.
- Певец пенатов украинских. Сверчок. Единственное, что осталось от моего двора.
- Но он живой! Шевелит усами.
- Почему бы ему не быть живым?
- Просто не верится. В этой пороховнице? Чем же там мог питаться?
- Жаль говорить, пан сенатор! О сверчке спрашиваешь, а обо мне и не хочешь? А весь народ мой чем и как питается? Или, может, теми пирогами из шляхетской присказки? Дескать, пока блуждали по Украине казаки с рогами, стояли поля-степи непахаными, а как появились на Украине паны с гаковницами, стали и хлопы с паляницами.
- Из дикой пустыни мы сделали край с реками молока и меда.
- Для кого же молоко и этот мед! Шляхта хвалится: такое богатство на Украине, что и нищие в новых свитках ходят. Не кощунство ли? И если уж наделали столько добра для моего народа, так почему же не появилось хотя бы одной песни своей об этом? Наши плачи слышны повсюду, а шляхетских песен что-то нигде не слышно.
- Каждый поет в своей земле и о своем.
- Так должен был бы и наедаться в своей земле, а не в чужой.
- Пан Хмельницкий слишком горячится ныне...
- И ныне, и присно, и во веки веков, пан Кисель. Я доведен до отчаяния. И не один я. Пусть бы кое-кто запомнил это.
Пана сенатора не встревожили мои слова. Чужое отчаяние не донимало его. По своей давней привычке он лизнул свои усы, так, будто они были намазаны медом, и, выпроваживая меня, спокойно промолвил:
- Время и терпение, пане Хмельницкий. Время и лечит, и живит, и судит лучше всего.
- Судит так судит, - промолвил я на прощание, и пан Кисель отпустил меня, охотно отпустил, радуясь, что избавился от назойливого казачины. Если бы он мог знать, что через год чуть ли не на коленях будет умолять меня, чтобы я выслушал его речь!
Но этот год нужно было еще прожить и пережить.
Только в декабре сейм наконец закончил свои бурные заседания, приняв конституцию из девяти пунктов. Примо: чтобы немедленно распустить чужеземных воинов. Секундо: чтобы сохранить неприкосновенными все союзы и пакты. Терцио: чтобы не употреблялась мирная печать во вред короне и Литве. Кварто: чтобы гвардия королевская приближенная не превышала численности, установленной в соответствии с давним обычаем. Квинто: чтобы посольства во все другие земли представляли граждане Речи Посполитой. Сексто: вывести чужеземцев из окружения короля. Септимо: чтобы казаки уничтожили свои челны и не выходили на море. Октаво: чтобы комиссии, выравнивающие границы, не действовали без согласия сословий. Ноно: чтобы не заключались союзы с иноземными державами без ведома Речи Посполитой.
Этому постановлению предшествовала речь канцлера Оссолинского, в которой он со всем своим умением попытался сгладить противоречия между королем и сенатом, прибегая при этом к своему привычному красноречию. Сказал он якобы следующее: "Бог украсил правление его величества дивным триумфом. Он возложил на главу его новый венец: после многих одержанных им побед Владислав передает себя во власть и в руки своих подданных. Однако не без сожаления принимает слова маршалка сейма, чтобы войско непременно было распущено, потому что свою решительность король не раз проявил, когда сам голову и жизнь свою подвергал опасности. И все же, что касается войска, то велел его распустить, издал универсалы к гетману и старостам, даст еще комиссаров, выполнит все, что пожелаете. Отрицает, будто были универсалы к Литве, - были только приватные письма к подскарбию литовскому, чтобы не отказывался от содержания в экономиях королевской гвардии. Гвардия эта уже получила приказ стать тут, возле короля. Что же касается казаков, то корабли, именуемые чайками, они готовили согласно постановлению сената, ибо в договоре с турками сказано, что они не будут поддерживать буджакских татар, а поскольку турки преступали договор, представилось уместным постращать их казаками. Теперь, в угожденье вашей воле, будут посланы приказания коронному гетману, чтобы казаки перестали строить чайки и сидели там спокойно, не подавая повода к нарушению мира с Турциею. Одним словом, король исполнит все, что только вам будет угодно".
Ой корчмо, каже, корчмо-княгине!
Богацько в тобi казацького добра гине!
I сама єси неошатно ходиш,
I нас, козакiв-нетяг, без свиток водиш...
Стукнуло-грюкнуло, зашуршало-зашелестело, и, словно дух адский, появился предо мной сам Захарко, словно ржавый гвоздь, худой и высокий, с опущенным длинным носом и еще более печальными глазами, хотя не должен был бы очень печалиться, ведь забрал в аренду чуть ли не половину староства, и поля, и луга, и мельницы, пруды, леса, из всего имел доход и прибыль и, хотя драл он безжалостно, сам оставался без ничего, деньги эти будто лишь перелетали через него, чтобы оказаться в старостинских кошельках, а Захарко только и знал, что печальным оком сопровождал их, удивляясь, что не задерживаются они в его цепких костлявых пальцах.
- Что, некрещеный сын, кого продал, кого купил? - неприветливо встретил я Сабиленко и, не дав ему раскрыть рта, прикрикнул: - Горилки!
- Может, пан Хмельницкий отведал бы моего меда настоянного? - испуганно спросил Захарко. - Уж какой я мед имею - ни у кого такого нет.
- Сказано: горилки!
Он принес чарку, смотрел на меня печально и виновато, будто побитый пес, у меня даже мелькнуло в голове: не приложил ли он рук к моему несчастью, этот рендарь чигиринский.
- Что ты там носишь за душой? - опрокинув одним глотком горилку и показывая, чтобы налил еще, спросил я Сабиленко. - Знаешь же, что здесь учинено?
- Ой, пане Хмельницкий, - запричитал Захарко, - разве ж я сказал бы что-нибудь против пана! И моя Рузя разве ж не говорила мне: не слушай пана старосту и пана подстаросту, не бери греха на душу. А я что? Разве у меня было что-нибудь против пани Ганны и той ясочки панской, которую пан пригрел и выпестовал...
- Помолчи! - прервал я его. - Есть дело, так говори о деле, а не болтай бог весть что! Так что же тебе говорили пан староста и тот мерзавец подстароста?
- А что они могли говорить, пане Хмельницкий? Они позвали бедного Захарка и сказали, что, говорят, ты уже, Сабиленко, говорят, вон сколько лет имеешь в аренде своей земли субботовские, а не взыскиваешь оттуда ниц и староству от тебя еще больший ниц.
Я не мог опомниться, слыша такое.
- В аренде? Мои земли и хутор мой? У тебя?
- Разве ж я знаю, пане Хмельницкий? Это ж не я так сказал, а паны старосты так сказали, мол, говорят, держишь аренду, а от тебя ниц...
- Что же ты им сказал, вражий сын?
- А что мог сказать бедный еврей такому грозному панству? Они говорят, ты, Сабиленко, рендарь Субботова, ну, так пусть буду я рендарем и субботовским ко всем тем арендам, которые есть, а что я от них имею, хотел бы я спросить пана Хмельницкого?
- Ты мне не про свои аренды, а про мое досказывай до конца!
- Ну, так они говорят, пусть будет по суду и по праву коронному, разве я знаю по какому. Потому что если пан Хмельницкий на твоей аренде построился, выплати пану за его строения отступного сто тридцать золотых, да и пусть пану сотнику будет акциденс.
- Сто тридцать? Да ведь там добра не меньше как на тысячу золотых! А смерть жены моей, а сын истерзанный, а разорение мое все!
- А где бы я должен взять и сто тридцать золотых, прошу пана сотника? Только бог и его пророки знают, чьи это золотые и почему я должен их платить.
- И так дорого продал меня. Иуда за спасителя взял только тридцать сребреников, а ты аж сто тридцать отвалил. А ведь и не спаситель, и не губитель.
- Да продавал ли я пана сотника? Они уже продали и пана, и панскую семью, и панские пожитки, и меня со всеми бебехами и Рузей моей несчастной, а уж ту сироту, ту крулевну ясную, которую сграбастал толстый Чаплинский, так уже...
- Помолчи!
Сабиленко испуганно попятился от меня, но я позвал его, велел подать еще горилки и, когда уже глаза мои затуманились, поманил к себе пальцем.
- Знаешь, кто ты? - спросил я его по-пьяному. - Ты мне сейчас - как Осия Галеви или Левит, который продал свой кусок земли и положил деньги к ногам апостолов. Апостолы назвали его Варнава, то есть "сын пророчества" или "сын утехи". Сам того не ведая, стал ты тут сегодня для меня тем сыном пророчества, хотя утехи от тебя, сказать прямо, мало. Продал ты меня или купил, боясь панства вельможного, а я, может, из-за этого и стану и спасителем, и губителем, возвысившись над всеми. Но возвышаться над рабами немыми, добывать величие за счет малых сих приличествует ли? Великим надо становиться среди великих. Видел ли ты их когда-нибудь, презренный шинкарь? Думаешь, все можно купить за деньги? Знаешь, что сказал апостол Петр Симону-волхву, который хотел купить дар хиротонии? Серебро твое да будет в погибель с тобою, ибо ты помыслил получить дар божий за деньги. Дар божий! Не купишь его ни за какие деньги! Ни ты, ни твои старостки бесчестные. Что же скажешь, когда проявится этот дар во мне, простом сотнике чигиринском? Как запоешь и где будешь со всеми своими бебехами!
Наверное, я был не очень справедлив к этому человеку, который служил лишь орудием разбоя, был лишь топором в руках палача, рубит же не железо в сабле, а тот, кто поднимает и опускает эту саблю. Но я был слишком несчастен в тот день, казалось мне, что стою на краю гибели, а боги, прежде чем погубить человека, известно ведь, отнимают у него разум.
Надо было бы взять с собой Демка, или Иванца, или кого-нибудь из казаков, а то метался один-одинешенек со своим горем, со своим отчаянием, был у меня только конь, да сабля, да необузданные чувства, жажда мщения и расплаты вынесла меня из шинка, и оказался я в старостинской канцелярии, решив во что бы то ни стало видеть Чаплинского, хотя еще и не знал, зачем он мне, что хочу сказать ему, что свершить. К подстаросте меня попытались не пустить его жолнерчики, но я распугал их одним лишь неистовым своим видом, когда я все же добрался до самого подстаросты и тот попытался прикрикнуть на меня, я схватился за саблю и уже наполовину извлек ее из ножен, но тут, очнувшись, загнал саблю назад в ножны, скрестил на груди руки, процедил презрительно:
- Ты на меня напал, как разбойник с большой дороги, Чаплинский, я же по рыцарскому обычаю и чину благородному вызываю тебя на сабельный поединок. Буду ждать тебя в четверг вечером возле Погибельных могил в конце чигиринской гати. Кто останется в живых, пускай живет, кто погибнет, пусть примут его дебри бездонные. Но смотри, не крути и не хитри, не изворачивайся. Найду и на том свете.
Бросив ему эти слова, я повернулся, вышел из староства, сел на коня и снова поехал к Сабиленковой корчме, потому что теперь она должна была стать для меня домом родным.
Был я там и в четверг с самого утра, не очень задумываясь над тем, что вечером должен биться с Чаплинским на саблях. Захарко снова попытался было предложить мне свой мед, но я накричал на него и пил оковитую, не закусывая ничем, только посасывая трубку и смотрел в стену. Не было во мне мстительности, не было жажды расплаты, только усталость нечеловеческая завладела всеми членами да невидимая сила, которая держит человека изнутри, все куда-то исчезло, и я чувствовал себя будто мертвым, со страхом убеждался, что тело мое теряет свой естественный вид, форму свою, плывет, будто тесто, ничего живого в нем уже не остается. Наверное, не один я замечал это свое уничижение, Захарко тоже присматривался ко мне печальным своим оком, и, когда я уже был на грани отчаяния от упадка своего тела, он оказался возле меня, придвинулся вплотную и зашептал так тихо, что уже и не поймешь - человек говорит или ветер шелестит у тебя над ухом:
- Слушайте, пан Хмельницкий! Не мое это дело, что у вас на мысли и куда вы должны ехать сегодня вечером, но только я кое-что должен вам сказать, ведь если я не скажу, то уже вам никто этого не скажет. А я все же кое-что знаю, хотя и не говорил ничего пану сотнику, а пан сотник ничего от меня и не слышал, да только пусть пан сотник не очень верит тому пану Чаплинскому и возьмет с собой нескольких казаков, потому что этот пан Чаплинский такой стервец...
- Ты, ничтожный торгаш! - крикнул я на него. - Как ты смеешь советовать мне такое! Чтобы я обесчестил свой рыцарский чин? И у тебя поворачивается язык...
- Тихо, пане Хмельницкий, разве я не просил вас быть тихо?! И разве я сказал что-нибудь пану? Если пан не хочет никого брать, может, и не нужно ему никого брать, разве я знаю! Но пусть пан сотник хотя бы наденет на себя что там нужно такое твердое да железное, или я знаю, что оно такое! А то этот збуй Чаплинский, пан его еще не знает, но он ведь привык иметь контентацию на всем задаром! Так разве этот человек подставит пану брюхо, чтобы пан проткнул его своей саблей? Пусть пан сотник послушает, что говорит ему бедный еврей, хотя я ничего и не сказал пану, а пан ничего от меня не слышал...
И отодвинулся от меня тихо, и шепот его растаял в мрачной корчме, и может, и в самом деле не говорил он ничего, а я не слышал.
Все же, подчиняясь какому-то неведомому голосу предостережения, надел я под жупан стальную кольчугу, а под шапку - крепкую мисюрку турецкую, подаренную мне когда-то мурзой татарским, так я и поехал, один-одинешенек, через гать к Погибельным могилам, но Чаплинского не мог там найти и уже пожалел, что назначил встречу в такое позднее время, да еще в этих дебрях. Но тут затопало несколько коней - и налетело на меня несколько темных всадников, молча ударили со всех сторон, один даже задел меня саблей по боку, но железо скользнуло по железу, я же тем временем "пощекотал" одного да другого, а третий кинулся наутек.
- Чаплинский! - звал я. - Эй, пане подстароста! Где же ты? Выползай, хорь, из своей смердючей норы! Эй!
Эхо от моего голоса раскатывалось над болотами, возвращалось обратно ко мне, а больше ни звука, ни слуху ни духу.
Только там я понял свою нерассудительность и глупость свою. Но одновременно горечь залила сердце с еще большей силой, потому что рука моя не дотянулась до величайшего моего врага, Чаплинский где-то жил и смеялся надо мною, может, и вместе с пани Раиной, которая наконец имела возможность отплатить мне за мой ласковый хлеб и за пренебрежение, которое я проявил к ее женским достоинствам, за пренебрежение, а еще больше - за невнимание. Снова вспомнил я, что потерял все, прежде всего Матронку, и теперь чувство этой страшной утраты будет угнетать меня, и долгие месяцы моих одиноких страданий станут целыми годами и будут сопровождать меня своими печальными рядами до самой смерти.
Не было теперь для меня нигде ни спасения, ни утешения, ни надежды. Будто раненый зверь кидался туда и сюда, надеялся найти забвение в бессмысленных странствиях, пустить силу свою на дерзкие и отчаянные поступки. Но помнил, что сам король подговаривал нас совершить морской поход, потому не хотел в таком подавленном состоянии искать своих тайных побратимов, а поехал в Черкассы, чтобы спросить у пана Барабаша, надумал ли он уже начинать приготовления к нашим морским походам, пустил ли в дело королевское золото и пойдет ли сам на море, или будет сидеть камнем в своем черкасском имении?
Но этот мясоглотатель, льстец ляшский, недруг отчизны, и не думал заботиться о людском добре, держался за свое есаульство и полковничество, привилеи королевские прятал и скрывал в тайне, положив их куда-то в сундуки жены, а сам тем временем занимался проволочкой и пролонгацией святого нашего дела, ждал, когда же будет разрешение избирать гетмана, чтобы скорее приспособить свою толстую тушу под булаву и бунчук. Единственное, на что я уговорил тогда Барабаша, - это послать на сейм осенний депутацию от казаков с жалобами на Конецпольского, который продолжал раздавать Украину лащиковцам, и те уже грабили не только казаков и посполитых, но и церкви и кладбища разоряли, раскапывая могилы, если можно было хоть чем-нибудь поживиться. Сам я тоже вознамерился ехать на сейм, чтобы там добиваться подтверждения королевского привилея на Субботов, хотя и знал, что добиваться права в Речи Посполитой все равно что в глубокой воде искать потерянное.
Собственно, то же самое сказал мне и полковник чигиринский Станислав Михал Кричевский, крестник моего отца переяславский, мой кум, который тоже оказался бессильным против Конецпольского и Чаплинского, - только и помог мне, что приютил моих детей, пока я был в Варшаве. Кричевский происходил из шляхты ходачковой, имеющей лишь ноги, которыми может идти куда захочет, да руки, которыми может держать оружие и дослужиться до какого-нибудь положения, проливая кровь свою за панов вельможных.
- Эй, Зиновий, - услышав о моем намерении ехать на сейм, стал отговаривать меня Станислав. - Разве ты не ведаешь, что на сеймах наших без золотой швайки ничего не сошьешь? А было бы у тебя золото, ты купил бы хутор еще лучше, чем Субботов, и не нужно было бы ни перед кем кланяться.
Я заупрямился: поеду, да и только! Уже когда выехал с верными своими Демком и Иванцем, было мне перед Белой Церковью предостережение, но не обратил и на это внимания.
Повстречались нам на развезенном осеннем шляху цыгане с медведем муштрованным на цепи.
Увидев двух молодых казаков, а с ними сотника толстого, нахохлившегося, может, от богатства, цыгане остановили свой обоз, вывели вперед медведя и заставили его танцевать перед нами. Я махнул им рукой, чтобы они не дурили и дали нам дорогу, но цыгане и ухом не повели, бегали вокруг медведя, шумели, приговаривали свои присказки жульнические: "Мурхай, бурхай, кичкарай, сирже, мирже дрик...", медведь становился на задние лапы, шевелил передними, изгибался и покачивался, как пьяный казак, знай вытанцовывал передо мной в непролазной грязище, в распутице, а я должен был смотреть на это дурачество, потому что объехать его не было никакой возможности: по обочинам дороги бездонность чернозема, осенние разливы, гневно что-то кричал цыганам, они посверкивали зубами, суетились, делая вид, что освобождают дорогу сердитому сотнику, а на самом деле еще плотнее преграждали ее своей суетой и топтанием своего медведя. И я с особой остротой понял там свою малость, свое бессилие, свою беспомощность. Что человек? Камышина под дуновением ветра. Что я делаю и зачем? И то ли делаю, что должен был бы делать?
Все же продвигался дальше, в Варшаву, где никто не ждал меня и никому не было дела ни до моих кривд, ни до моей боли сердечной, ни до справедливости для кого-то там: каждый заботился лишь о справедливости для самого себя.
Панство прибыло на сейм в пышности и силе, каждый посол тянул за собой целую вереницу слуг, часто вооруженных так, будто должны были идти против орды. Кое-кто приводил отряды довольно значительные, а крупные магнаты окружали себя и настоящим своим придворным войском, потому что тот же Вишневецкий, к примеру, мог выставить войско намного большее, чем Речь Посполитая своих кварцяных жолнеров.
Вот почему в Варшаву незачем было соваться - не было там места ни в домах мещанских, ни в заездах, не говоря уже о дворцах, да еще уяздовских, где я роскошествовал перед этим. Пришлось остановиться за Вислой, тем более что переправляться в Варшаву мне нужно было не каждый день, а только в назначенные для судебных дел, хотя и трудно было сказать, когда же наступят эти дни.
Сейм начался, как уже сказано, счастливо 25 октября. После мессы, согласно обычаю, сошлись послы сейма в небольшом числе на привычном месте. Прошлогодний маршалок сейма Гиероним Радзиевский, приезжавший в прошлом году в Киев звать нашу казацкую депутацию для переговоров с королем, торжественно сложил трость и без сопротивления передал ее как знак власти новому маршалку, писарю земли жмудской Яну Николаю Станкевичу и уведомил об этом короля. Король мило принял посольство сейма и назначил следующий день для целования монаршей руки. Еще один день ушел на речи канцлера коронного и примаса Мацея Любенского, слабый старческий голос которого никто не мог как следует услышать. Дальше было воскресенье, день праздничный. Уже с самого начала сейм обещал быть затяжным и муторным, так оно, собственно, и вышло.
На сейме отодвинули все пункты, Которые, как обычно, предлагал от себя король, и вцепились только в один: война с турком. Поначалу послы рассуждали спокойно. Дескать, Речь Посполитая вполне закономерно обеспокоена, вызывают опасения приповедные листы, выданные жолнерам под мирной печатью королевской, еще большее беспокойство связано с приглашением в страну немецких наемников и назначенные для этих войск лежи в шляхетских имениях. Сделано это также без согласия Речи Посполитой, уже пошли даже слухи, будто эти чужеземцы должны нас укротить и какой-то странной алхимией превратить хлопа в шляхтича и шляхтича в хлопа. С тревогой говорилось о том, что предки всегда удерживались от войны с Турцией, - хотя с другими неприятелями им и везло, а с этим чудовищем всегда испытывали трудности. Потом речи стали острее, голоса звучали более крикливо, сейм рвался к королю, чтобы выразить ему свое неудовольствие и желание распустить навербованных немецких наемников, сократить королевскую гвардию, издать универсалы об отказе от самой мысли о войне. Король не принимал никого, потому что болел, тогда кто-то предложил, чтобы сейм вел свои заседания вместе с сенатом без королевского присутствия (что было обязательно), но король не соглашался и на это. Он допускал к себе лишь канцлера коронного Оссолинского и маршалка сейма и через них передавал свою волю и свои просьбы, хотел, чтобы сейм вынес постановление в отношении границы с Москвой, об обеспечении маетностями королевы и королевича Яна Казимира, который после своих многолетних странствий возвратился на родину, сложив с себя кардинальский сан, который был присвоен ему папой по просьбе Владислава, и выйдя из товарищества иезуитского, куда было кинулся после своего поражения на элекции тридцать второго года. Однако сейм ничего не хотел слушать, пока не будет решен вопрос с войной и наемным войском, объедающим и разрушающим шляхетские имения, чего ни один шляхтич не мог допустить даже из величайшей любви к своему королю.
Долго шел спор за уряд гетмана польного. Вместо умершего Конецпольского Владислав наконец номиновал гетманом коронным Николая Потоцкого, хотя великой булавы сильнее всех добивался Иеремия Вишневецкий, но гетмана польного король не хотел назначать, что вызвало новый шум среди послов, дескать, от такого королевского поведения снижается уважение не только к шляхетскому званию, но и к сенату, и если подобная опасность нависла над Речью Посполитой, то оба наивысшие войсковые уряды должны быть обеспечены немедленно так же, как немедленно должен быть распущен немецкий жолнер и воспрещено казакам выходить на море. Наконец канцлер по поручению короля объявил гетманом польным воеводу черниговского Марциана Калиновского, сказав также, что разосланы письма к наемникам, чтобы они, сложив бубны и хоругви, расходились по домам, что численность гвардии королевской зависит от потребности и не может быть установлена точно, о казаках он поговорит с новыми гетманами.
Но это было уже через месяц после начала работы сейма. До того же времени ни о чем, кроме войны, не шла речь, и я со своей мелкой личной обидой не мог надеяться даже на то, чтобы меня выслушали. К тому же король вынес на сейм еще и спор между воеводой русским Вишневецким и хорунжим коронным Конецпольским, где речь шла об огромных богатствах, а не о каком-то там хуторке малоизвестного сотника реестрового казацкого войска.
Я нашел великого нашего доброжелателя, как он сам себя называл, пана Киселя, чтобы посоветоваться с ним и спросить, не поможет ли он мне в моем трудном деле. Кисель замахал на меня руками:
- Зачем пану раздражать такое почтенное собрание малым делом своим? Сейм отложил на февраль следующего года даже слушание дела воеводы русского и хорунжего коронного. Послы ныне крайне раздражены, и, если перед их глазами появится казак, я даже не знаю, что будет.
- Когда это бывало, чтобы одно лишь упоминание о казаках не раздражало панство? - хмуро бросил я. - Так что же мне посоветует пан сенатор? Что я должен делать? У меня отняли землю, лишили прибежища, свели в могилу жену, забрали сироту, которую вырастил...
- Тут идут слухи, будто это была панская любовница? - прищурил свой прозрачный глаз пан Адам. - Стоит ли убиваться из-за какой-то там кобетки? Сколько красавиц охотно отдадут пану свое расположение, а если надо, то и сердце.
- Пан сенатор не ответил на мой вопрос, - напомнил я ему. - Что я должен делать ныне? Не надо ссылаться на государственные потребности, как это пан привык делать, ведь вот перед тобой, пан каштелян киевский, живой человек во крови и плоти, который отдал державе всю свою жизнь, а теперь она не хочет о нем слышать, озабоченная какими-то высшими делами. Может, и тогда речь шла только о каких-то неведомых нам высших делах, когда пан Кисель вносил на сейм ординацию против казаков жестокую?
Это задело его за живое так, что он даже завертел своими круглыми узкими плечами.
- Разве я не одной веры с казачеством, пан Хмельницкий, или я не хотел всегда только замирения для народа моего и для веры нашей?
- Чтобы верить, надо жить, - сказал я ему. - Мертвые не верят. А я ныне словно бы уже умер, так что же меня может утешить?
- Разве я знаю, пан Хмельницкий? Может, пусть пан оставит свой писаный репротест к следующему сейму?
- Я уже оставил, но не знаю, что из этого выйдет и как буду жить. Разве что как вот это создание божье?
И, открыв свою пороховницу, выпустил на стол перед паном сенатором несчастного субботовского сверчка.
- Что это? - брезгливо поморщился Кисель.
- Певец пенатов украинских. Сверчок. Единственное, что осталось от моего двора.
- Но он живой! Шевелит усами.
- Почему бы ему не быть живым?
- Просто не верится. В этой пороховнице? Чем же там мог питаться?
- Жаль говорить, пан сенатор! О сверчке спрашиваешь, а обо мне и не хочешь? А весь народ мой чем и как питается? Или, может, теми пирогами из шляхетской присказки? Дескать, пока блуждали по Украине казаки с рогами, стояли поля-степи непахаными, а как появились на Украине паны с гаковницами, стали и хлопы с паляницами.
- Из дикой пустыни мы сделали край с реками молока и меда.
- Для кого же молоко и этот мед! Шляхта хвалится: такое богатство на Украине, что и нищие в новых свитках ходят. Не кощунство ли? И если уж наделали столько добра для моего народа, так почему же не появилось хотя бы одной песни своей об этом? Наши плачи слышны повсюду, а шляхетских песен что-то нигде не слышно.
- Каждый поет в своей земле и о своем.
- Так должен был бы и наедаться в своей земле, а не в чужой.
- Пан Хмельницкий слишком горячится ныне...
- И ныне, и присно, и во веки веков, пан Кисель. Я доведен до отчаяния. И не один я. Пусть бы кое-кто запомнил это.
Пана сенатора не встревожили мои слова. Чужое отчаяние не донимало его. По своей давней привычке он лизнул свои усы, так, будто они были намазаны медом, и, выпроваживая меня, спокойно промолвил:
- Время и терпение, пане Хмельницкий. Время и лечит, и живит, и судит лучше всего.
- Судит так судит, - промолвил я на прощание, и пан Кисель отпустил меня, охотно отпустил, радуясь, что избавился от назойливого казачины. Если бы он мог знать, что через год чуть ли не на коленях будет умолять меня, чтобы я выслушал его речь!
Но этот год нужно было еще прожить и пережить.
Только в декабре сейм наконец закончил свои бурные заседания, приняв конституцию из девяти пунктов. Примо: чтобы немедленно распустить чужеземных воинов. Секундо: чтобы сохранить неприкосновенными все союзы и пакты. Терцио: чтобы не употреблялась мирная печать во вред короне и Литве. Кварто: чтобы гвардия королевская приближенная не превышала численности, установленной в соответствии с давним обычаем. Квинто: чтобы посольства во все другие земли представляли граждане Речи Посполитой. Сексто: вывести чужеземцев из окружения короля. Септимо: чтобы казаки уничтожили свои челны и не выходили на море. Октаво: чтобы комиссии, выравнивающие границы, не действовали без согласия сословий. Ноно: чтобы не заключались союзы с иноземными державами без ведома Речи Посполитой.
Этому постановлению предшествовала речь канцлера Оссолинского, в которой он со всем своим умением попытался сгладить противоречия между королем и сенатом, прибегая при этом к своему привычному красноречию. Сказал он якобы следующее: "Бог украсил правление его величества дивным триумфом. Он возложил на главу его новый венец: после многих одержанных им побед Владислав передает себя во власть и в руки своих подданных. Однако не без сожаления принимает слова маршалка сейма, чтобы войско непременно было распущено, потому что свою решительность король не раз проявил, когда сам голову и жизнь свою подвергал опасности. И все же, что касается войска, то велел его распустить, издал универсалы к гетману и старостам, даст еще комиссаров, выполнит все, что пожелаете. Отрицает, будто были универсалы к Литве, - были только приватные письма к подскарбию литовскому, чтобы не отказывался от содержания в экономиях королевской гвардии. Гвардия эта уже получила приказ стать тут, возле короля. Что же касается казаков, то корабли, именуемые чайками, они готовили согласно постановлению сената, ибо в договоре с турками сказано, что они не будут поддерживать буджакских татар, а поскольку турки преступали договор, представилось уместным постращать их казаками. Теперь, в угожденье вашей воле, будут посланы приказания коронному гетману, чтобы казаки перестали строить чайки и сидели там спокойно, не подавая повода к нарушению мира с Турциею. Одним словом, король исполнит все, что только вам будет угодно".