Загребельный Павел
Я, Богдан (Исповедь во славе)

   Павел Архипович Загребельный
   Я, Богдан
   (Исповедь во славе)
   Роман
   Авторизованный перевод с украинского Ивана Карабутенко
   В романе "Я, Богдан" воссоздан образ выдающегося полководца и политического деятеля Богдана Хмельницкого, который возглавил освободительную войну народных масс Украины против социального и национального гнета, войну, которая увенчалась на Переяславской раде в 1654 году воссоединением Украины с Россией.
   Содержание
   Я, Богдан (Исповедь во славе)
   История жива! (Вместо комментария)
   Пояснительный словарь
   ...Чия правда, чия кривда i чиї ми дiти.
   Тарас Шевченко
   Как нужно создать эту драму?
   Облечь ее в месячную ночь и ее серебристое сияние и в роскошное дыхание юга.
   Облить ее сверкающим потопом солнечных ярких лучей, и да исполнится она вся нестерпимого блеска!
   Осветить ее всю минувшим и вызванным из строя удалившихся веков, полным старины временем, обвить разгулом, "козачком" и всем раздольем воли.
   И в потоп речей неугасимой страсти, и в решительный, отрывистый лаконизм силы и свободы, и в ужасный, дышащий диким мщеньем порыв, и в грубые, суровые добродетели, и в железные несмягченные пороки, и в самоотвержение неслыханное, дикое и нечеловечески-великодушное.
   И в беспечность забубенных веков.
   Николай Гоголь.
   Наброски драмы из украинской истории.
   Я, БОГДАН
   (ИСПОВЕДЬ ВО СЛАВЕ)
   РОМАН
   Какую же мне избрать пору?
   Когда засыпают утомленные ласками влюбленные, когда в тяжком бреду стонут измученные бессонницей старые люди, когда короли выходят из позолоченных рам своих пышных парсун, а давно почившие красавицы ищут свою навеки утраченную привлекательность, когда ни одна птица не запоет, когда еще не мерцает в дымке горизонт, когда вздох проносится в пространстве и проплывает печаль над степями, - может, именно тогда мне и нужно сойти с высокой круглой груды камней посреди просторной киевской площади, носящей мое имя, и поскакать на бронзовом коне, весело размахивая бронзовой булавой, под бронзовый цокот копыт, распугивая малышню, которая так любит играть у подножия памятника? ("В темных лаврах гигант на скале завтра станет ребячьей забавой...")
   Но уже срывался со скалы один гигант и скакал вот так сквозь века, и цокот копыт распугивал несчастных сирот, покинутых женщин и обездоленных людей.
   Потому не будет цокота, и скакать я не буду.
   Хотя и на коне (ибо как же иначе?), но беззвучно поплыву я над степями, реками и лесами, под безбрежным небом, над бездорожной землей, в темноте и тайнах, в звонкой тишине моего нескончаемого одиночества...
   Гей, панове рыцари!
   Я лежу в темноте без сна уже три месяца и двенадцать дней. Я считаю дни и ночи, как несчастье.
   Страшная заброшенность ночью. Кто-то придет, придвинется безмолвно, поставит питье, поправит подушку, склонится надо мной, прошепчет ласково: "Батьку!", но меня здесь нет, я лежу и не лежу, дух мой давно улетел из этого темного покоя, дух рвется в небеса, но падает и падает на землю. Накрыть бы всю ее будто крылом божьим!
   Гей, рыцари-братья!
   Я родился в декабре на третий день рождественских праздников, в месяце рождения святых, деспотов и археологов, которые выкапывают давно умершие святыни. А может, я вовсе не рождался? Ведь не было у меня ни детства, ни юности, не отмерены для меня обычные человеческие радости, хотя страданий было вдоволь, даже имя мое настоящее - Зиновий-Зенобий и Теодор - забыто по своей необычности (собственно, у них есть то же самое значение в своей греческой форме: Зенобий - жизнь, дарованная Зевсом, Теодор - дарованный богом, богом данный), я сам отвел его в забытье: я - гетман. Я - Богдан.
   Грех, недуг, гибель - не для меня. Ибо разве может быть грешным целый народ, разве может он стать недужным, разве может погибнуть? А я - народ.
   Гордая осанка, выпяченная грудь, распрямленные плечи, рука взметнулась с булавой весело и властно ("В Киеве над горою с золотою булавою"). Таким меня напишут живописцы, таким отдадут истории. Лицо мое будет иметь оттенок слоновой кости. Пожелтевший левкас. Яйцо. Что вылупилось из этого яйца? Народ украинский? А откуда появился я сам?
   Меня будут воспринимать таким, как на парсунах безымянных казацких художников и на гравюре голландского мастера Гондиуса. С усами, толстый, с плюмажем на шапке и с булавой в руке. Навеки такой. До этого не существовал. Народился усатым, с булавой, в шелках и золоте. Народился Бог-дан. И никогда не умирал. Живу себе и живу, распрямляюсь и разрастаюсь, будто неприступный пралес.
   Обо мне написано столько книг, что невозможно не только прочесть, но даже сосчитать. Единственный, кто мог объять все написанное, - я сам. Я мог бы сказать этим людям все, что думаю об их нечистых намерениях, нечестных приемах, фальшивом пафосе, безрассудном гневе, безграничной хвале и еще большей хуле.
   Но я буду молчать. Скажу лишь, что на самом деле я никогда не был таким бравым и молодцеватым, каким меня кое-кто рисовал. Я шел тяжко, не облекал себя в шелка и оксамиты, булава лежала на плече камнем, был я стар, изнурен, измучен горем. И бессилен. А гетманское бессилие страшно своими размерами. Оно превосходит все известное на земле и на небе.
   Утешить меня никто не может. Даже сам господь бог. Да он и не утешает никого. В моем сердце вместилась вся Украина. И оно не выдержало. Потому как человеческое. А божье? У бога нет сердца. И мысли нет. Только власть необъятная. Да что власть, если перед тобой - земля великая и народ на ней?
   Шкода* говорить!
   ______________
   * Шкода - здесь и дальше - жаль, зря, напрасно, стоит ли.
   По ночам приходят ко мне убитые товарищи и мы ведем беседы до самого рассвета, пока ночь не становится безжизненной и бледной, как труп. Мертвые все равны, свободны от всего. Но и они просят меня: "Батьку, обними за нас утреннюю зарю! Обними, батьку!"
   А мне хотелось, чтобы утренняя заря обнимала меня. Мне же нужно было не только дышать и жить, но и знать. Я перестану дышать и жить, но знания останутся навеки.
   Гей, братья-молодцы!
   Для меня уже не существует "теперь", не существует "когда-то", я живу вне времени, форма и сущность моего существования - память, собственно, я и есть память, и потому я вечен. Вот уже свыше трехсот лет беру я приступом вражеские крепости, слышу хрип умирающих, мольбу предателей, приговоренных к казни, дикое татарское вытье, конский топот, прорастающий сквозь меня, как степные травы.
   Кто сказал, будто Вавилонская башня рухнула? Люди продолжают строить ее, не останавливаясь, только называется она памятью. Строят миллионы безымянных, чтобы единицы стали памятью. Какая несправедливость!
   А может, это и есть высшая справедливость и целесообразность жизни?
   Гей, милое моему сердцу товарищество!
   Не я происхожу от гетманов - гетманы происходят от меня. Не ищите своей родословной где-то на стороне, ищите ее во мне. А я не буду искать только родных своих детей, потому что все - мои дети. Искать буду разве что свое одеяние, свою саблю и кобзу, своего коня и свою трубку. Жаль усилий.
   Со мной всегда будет мое знание, а это выше всех клейнодов мира. Составлю из этого знания пятикнижье своей жизни, как Моисей (ведь называли же меня при жизни Моисеем, спасшим свой народ от неволи), ибо эта жизнь никогда не кончается, потому что я - Богдан.
   И знал я победы (Чигирин), любовь (Стамбул), поражения (Берестечко), торжество духа (Киев) и вечность (Переяслав).
   Я лежу in extremis*, в гетманских покоях в своей столице Чигирине, не сплю уже три месяца и двенадцать дней, и никто меня не убаюкает, даже родная мать, если бы она воскресла и спела над моей головой: "Ой спи, дитя, без сповиття"...
   ______________
   * При смерти (лат.)
   Я умираю в Чигирине, но не умру никогда. Да помилует бог мою бедную душу и душу народа моего.
   Гей, товарищество!
   1
   Вот мне уже сто, а то и больше лет, и лечу я над землей родной, как дух неутолимый, дальше и дальше, и пред глазами моими предстают многочисленные безлюдные города и замки, пустые валы, некогда возведенные трудом людским, как горы и холмы. Все они служат теперь пристанищем и поселением не людей, а только диких зверей. Я увидел, что бывшие неприступные твердыни - одни стоят малолюдные, другие вовсе опустошенные - разрушенные, засыпанные землей, покрытые плесенью, заросшие бурьянами, в которых кишат черви, змеи и всякие угнездившиеся там гады. Осмотревшись, по другую сторону увидел я покрытые мохом, камышом и быльем просторные украинские поля и широкие долины, леса и большие сады, красные дубравы и речки, пруды и заброшенные озера. И это был тот край, который справедливо некогда, уже сожалея об утрате его, называли и провозглашали паны раем на земле, был он когда-то для них словно бы вторая земля обетованная, истекающая молоком и медом (а мед ведь, известно, не получишь, пока не передавишь пчел!). Видел я, кроме того, в разных местах много человеческих костей, сухих и голых, покрытых одним лишь небом. Я спрашивал тогда себя: "Кто это? И почему это так?" И никто не мог мне ответить, потому что знал я все лишь сам - один.
   Но сам ли я вот так летел над Украиной или вместе с Самийлом Величко, который якобы первым написал мою историю, взяв ее из диариуша секретаря моего тоже Самийла, прозванного будто бы Зорка, а еще пересказав историков чужеземельных - польского Самийла Твардовского и немецкого тоже Самийла Пуфендорфия.
   Многовато Самийлов на одну историю (добавим сюда еще Самуила Грондского и Самуила Кушевича), если вспомнить, что когда-то хватило одного лишь пророка Самуила сразу на двух библейских царей - Саула и Давида.
   Да и был ли на самом деле Самийло Величко? Где он родился, где рос и учился, где его могила? Жаль говорить! Может, это только дух и знание, как и я сам теперь, прожив свыше ста двадцати лет, из которых первую половину прошел земным путем, а вторую - исполненным страсти путем, где встречаются природа и дух, темное разрушительное могущество и светлая сила, соединяющая и поддерживающая людей, благословение небес и бездна юдоли.
   Мои мысли теряются в пространстве, как затерялись все мои письма и универсалы, чтобы потом намножились выдуманные и подделанные. Беспомощность силы. А силу ведь я получил не в наследство, а нечеловеческим напряжением воли, переступив происхождение, преодолев безродность и печаль времен. Киммерийцы, сарматы, парфяне, скифы, Азия и Европа в моей крови, дикая ярость степей и монастырский ригоризм Европы. Я живу в повествовании, я веду счет времени не своими годами, а теми событиями, которыми значатся тяжкие испытания, сквозь которые должен был пройти не только я, не только народ мой, а главная мысль жизни моей собственной и моего народа. Это было время во времени, то, что становилось "после" (post hoc), уже было и "перед" (propter hoc). Я умер или нет - какое это имеет значение? Но прошлое не умерло и не умирало никогда. Оно еще и не прошло, оно продолжается дальше во всем, прежде всего во времени, потому что из времени не дано выйти никому и ничему.
   Время можно задержать лишь в слове, особенно в слове написанном и записанном. Писание - высшее наслаждение и тягчайшая мука. Как сказал Иван Величковский: "Труда сущаго в писании знати не может, иже сам не весть писати. Мнить бити легко писания дело, три персти пишуть, а все болить тело".
   В летописи Величко значится, что писано на хуторе Жуки. Кто был там выдуманный Величко или сущий я, Богдан? И как оказался на хуторе Жуки? А может, Жуки - это только иносказательно, то есть другим способом, или узором словесным, названный Субботов? Точно так же груша и три криницы. И пасека под липами, и гумна с еще не смолоченным зерном, и заря над журавлем.
   Но это лишь присказка, ибо книгу своей жизни я вижу оправленной в толстую кожу и на верхней доске - жуки с травами, то есть ножки драгоценные для поддерживания книги, когда она раскрыта.
   Так приходит объяснение еще одного слова.
   В жизни господствует голый произвол, в моей же композитуре расстояние помогает найти форму гармоничную. Пребывая над событиями, я могу свободно вмешиваться в них, переставлять их по своему усмотрению, упоминать попутно, что я сам сделал, а что другие, что было тогда, что сказал и думал в те времена и что думаю о них ныне.
   Тогда я сказал: "Иду, чтобы возвратиться!"
   Зима была теплая, как весна. Все пошло в растопы, целые озера воды в степных балках, зеленела трава, озимые хлеба шли в рост. Знамения небесные и земные предвещали мне тяжелое, но славное будущее - разве я заколебался в своем неотступном намерении?
   Ехал из Чигирина и возвращаться должен был туда же. А сам думал о Субботове. О груше в белом цветении и о трех криницах со сладкой водой и... о серых глазах под черными бровями, о шепоте и вздохах. К кому и для кого? До сих пор еще в глазах моих темнеет, как вспомню об этом, и кровь тяжко стучит в сердце: отмщения, кары! Все у меня отняли, забрали, но разве же только у меня одного? У всего народа!
   Субботов... Почему отец мой назвал этот хутор Субботовом?
   Слишком просто можно вывести имя это от речушки Субы, притока Тясьмина, что на ней поставлен хутор. Порой мысль наша стремится оторваться от будничных истолкований и устремляется в неизведанное и таинственное. И вот уже думаю: не назвал ли отец мой так Субботов потому, что взыграло сердце его от одной лишь мысли об этом прибежище, видел здесь отдых, радость и праздничность, которые уже испокон веку обещает людям суббота?! А может, будучи человеком эдукованным, - прочел где-то, как еще византийский император Константин Багрянородный назвал Киев Самбатасом, то есть Субботовом, наверное взяв это название от хазар, а прочитав такое, решил и хутор свой назвать точно так же, ибо представлялся он ему как бы маленькой столицей для рода Хмельницких.
   Землю над Тясьмином подарил отцу еще чигиринский староста Данилович, который был здесь коронным державцем, потом гетман коронный Конецпольский разрешил заселить. Ведал ли тогда отец, что прорастет на этой земле?
   В те времена я еще не был настоящим казаком - был лишь подказаком, и ехали мы с отцом моим, сотником гетмана Конецпольского, возвращаясь из-под Киева, ночевали в каком-то доме, кто знает где, а утром очутились над Росью, где-то неподалеку от Корсуня, и тогда увидели хутор. Он стоял над речкой и не над речкой, потому что имел еще и свои пруды, а на них плотинная мельница, луг, сенокосы, дальше - нивы, рощи. В прудах утята с гусями плавают; кони пасутся на лугу, скот, будто нарисованный, жаворонки вверху вызванивали, а солнце, какое солнце! Как оно только не играло: по молодым листьям, и по травам, и по белому цвету на старой груше, и по белым стенам аккуратных хаток, и по голубому куполу небольшой церквушки. Хутор да еще и церквушка! (Хутор Золотаренков.)
   - Казак если не погибает на войне, - сказал отец, - то прячется в такую вот глушь или в монастырь. А тут тебе и хутор, и церковь - будто и в монастыре душа твоя утомленная и измученная. Такой и нам нужно соорудить. И у нас же земля в одном куске, да лес, да речка, еще и груша-дичок растет. А криницы выкопаем...
   Так мы поселились на берегу широкой раздольной степи, откуда веяли ветры, летели гуси, дышало прошлое и могущество.
   И расстроили свой Субботов.
   Уже и сотник Хмельницкий убит под Цецорой. Уже и сын его, то есть я Зиновий, возвратился из стамбульской неволи, уже и старость подкралась ко мне, хотя еще и несмело, но упорно и тяжко, а Субботов в золотом перезвоне пчел, в зеленой и золотой дымке косовиц, в щедротах плодов и неудержимой буйности стихий был будто сама вечность. Хутор над рекой - какое счастье может быть больше? Река текла среди белых песков, пески сияли, солнце ослепляло, леса стояли зеленой стеной, песком заносило лозняки, талы, одинокие деревья и целые дубравы, засыпало, засасывало, а воды пречистые текли себе дальше и дальше, будто обещание бессмертия. Я плыл по реке жизни неудержимо и постоянно, а сам, собственно, жил на берегу, и берег этот был всегда молчаливым и таинственным, роскошным, но диким, приветным, но и враждебным - и если присмотреться повнимательнее, то властелинами этой земли были разве что тысячелетние дубы и липы в цвету.
   Один лишь день - и уже на месте рая твоего только выбитые травы, вытоптанные и сожженные хлеба, поваленные деревья, разрушенные хаты и амбары, безводные пруды, чернотроп после чужих коней копытами затоптан, истоптан, растоптан, и твой маленький сын умирает после панских канчуков, и жена Ганна при смерти, и цвет глаз твоих Матрона украдена, завезена куда-то, спрятана, обесчещена.
   Что это? И как это? И почему?
   Только теперь лежу в Чигирине в гетманских покоях, а мог бы быть при смерти уже тогда. Но я и думать не думал о смерти! Был из крови и плоти, а жить должен был, будто железный! Как это сказано: в терпении вашем найдется душа ваша.
   Как было дальше? Я начал великую войну. Летописцы изобразили это так, будто Хмельницкий, разгневавшись за то, что у него отняли отцовский хутор, собрал казацкое войско и выступил против панства. Значит: Хмельницкого обидели - и он кинулся в драку. А может, и обиду причинили мне именно потому, что я намеревался пойти против шляхты, что были у меня намерения дерзкие и замыслы великие? Но у тех, кто писал обо мне, не было замыслов великих и не ведали они, что это такое, - так как же они могли постичь мою душу? Человек рождается малым и ограниченным и, когда оказывается перед чем-то великим, тотчас же стремится втиснуть его в привычные для себя измерения, не останавливается даже перед уничтожением. Может, так произошло и со мной? Меня уничтожали в своих писаниях все летописцы моего времени, и неважно было - враждебные они или благосклонные, - я рождался и погибал даже в народном слове, в песнях поэтов и на страницах книг, которые будут написаны еще и через века. Кто писал обо мне - можно было бы назвать хотя бы современных мне. Михаловский и Радзивилл, Окольский и Рудавский, Грондский и Пасторий, Лобзинский и Каховский, Твардовский и Ваховский, Бялоблоцкий и Ерлич, Зубрицкий и Кушевич, Освенцим и Нарушевич, Емёловский и Кисель, а еще чужеземцы Вимина, Бишинг, Безольди, Шевалье, Ригельман, а еще же и свои Самовидец, Грабянка и Величко (был или не был?). Как же писали? Лобзинский переписал Кояловича, Пасторий и Рудавский переписали дневники из сборника Грабовского, Ригельман переписал Самовидца и Пастория, Шевалье копировал Пастория, Величко и Твардовского. Чужие историки вступали в противоречие с правдой от пристрастия, а свои - из-за давности. Да разве и современные писали одну лишь правду? Современники врут больше, чем потомки, потому что они более заинтересованы в событиях. Так уж оно повелось, что своим больше веришь, потому что, как говорили еще древние, strecus cuigue suum bene olet - свое дерьмо лучше пахнет.
   Моих начал никто из них не умел ни понять, ни истолковать. Все вели речь о Субботове, о налете на мой хутор никчемного Чаплинского, пса коронного хорунжего Конецпольского, об обиде, от которой у меня забурлила кровь. Будут писать еще, будто я в обиде своей и жажде найти справедливость пробился до самого короля Владислава, и будут усматривать в этом свободу тогдашних обычаев или же малость короля перед всевластьем шляхты. И никто не вспомнит о моем собственном предназначении. Ведь к Варшаве пробился не просто казак со своими подмощниками Демком, Иванцем и Петром, а человек, за которым стоял целый народ, и привез этот человек не только обиду свою собственную, но обиду своего народа.
   К тому времени я уже был старым человеком. Старость - освобождение от всего неопределенного и неразумного. И внезапно меня грубо отбросили в тревоги молодости. Верхом на коне проехал я через всю Украину, чтобы добраться до короля и передать ему репротест о том, как наступает шляхта на человеческую совесть, как отягощает казаков и гонения насылает на веру нашу. Шляхетные украинцы и посполитые, жившие по обоим берегам Днепра, и казаки Запорожского Войска подверглись страшному угнетению и озлоблению со стороны панов и их надсмотрщиков. Великое надругательство и притеснение паны начали творить на Руси, пожалуй, начиная с года 1333, когда король Казимир Великий, сын Владислава Локетка, подчинил короне польской нашу землю. Вон сколько лет гнета над Русью, а потом и над казаками! Сменилось множество королей, были среди них и милостивые, как Владислав Второй, сын русинки, и мудрые, как Стефан Баторий, который ввел чин среди днепронизовых казаков, разрешив избирать гетмана и старшин, передав им во владение Трахтемиров (правда, не город, а сельцо!), были просто осмотрительные, боявшиеся чрезмерных притеснений и предоставлявшие народу моему привилегии и мандаты, но властвующие паны уничтожали из-за своего гонора и эти крохи милостей и из-за своей ненасытности совершали над людьми украинскими гнет и надругательства. Я воспринимал плач и стоны моего народа братским, а скорее отцовским сердцем. Но кто же это видел и замечал? У меня не было праистории, не прослежен каждый мой шаг, - я был начисто безымянным для мира до тех пор, пока не распрямился над всем этим миром, но и тогда все приписывалось только моей собственной кривде, и снова оставались без внимания все прежние годы. Ибо кто я? Не королевич из рода Вазов, увенчанный золотой короной польских королей, не коронный канцлер Оссолинский, который потрясал всю Европу своим красноречием, не литовский властелин Радзивилл, который, в восторге от своей значительности, каждый день записывал в памятную книгу своей жизни, внося в нее всю мелочность людскую; обо мне же вспомнили лишь тогда, когда грянул гром.
   Думали, что гром ударил только над чигиринским сотником Хмелем, а эхо от этого грома раскатилось по всей земле. Лавина обрушилась. Молнии озарили все небеса. Весть разнеслась во все края - заселенные и дикие. Тихие жалобы, стоны, плач и грозный гомон - все стало слышно. Гром загремел, и уже знал я теперь, что не отгремит он никогда, теперь уже не отгремит!
   Даже великий канцлер литовский Станислав Альбрихт Радзивилл вынужден был признать: "Причина этой бури - в силе наших злых поступков и притеснении бедных".
   Когда в апреле 1632 года король Зигмунд Третий умирал, к нему были допущены люди всякого сословия и пола, и они так пристрастно обцеловывали его руки, что кожа на них побелела от этих поцелуев. А ведь руки Зигмунда до самых локтей были в казацкой крови, в крови Наливайко, в крови народа русского.
   Мы не целовали этих рук!
   В июне посольство наше встало перед сеймом и добивалось участия в элекции нового короля, возвращения прав для схизматиков, увеличения количества казацкого войска. Ведь нас лицемерно называли члонками Речи Посполитой и кричали на весь мир, будто бы Украину заливают волны золотой свободы! Члонки Речи Посполитой! Сенат поднял на смех наши требования, считая их нахальством, что же касается "члонков Речи Посполитой", то высокое панство заявило: да, вы в самом деле словно бы части тела государства нашего, но такие, как волосы и ногти у человека: в самом деле необходимые, но когда слишком отрастут, одни отягощают голову, другие неприятно ранят, поэтому их надо почаще остригать...
   Ох и остригали же, и обсекали!
   Когда уже при новом короле Владиславе гетман Остряница силой вынудил шляхту подписать трактат вечного мира и поклясться на евангелии о вечном соблюдении написанных артикулов и всех прав и привилегий казацких и всенародных, то панство коварно и злонамеренно нарушило данное слово, растоптало собственную присягу, товарищей и побратимов Остряницы связали и увезли в Варшаву на казнь, неслыханную по своей жестокости и варварству. Обозный генеральный Сурмило, полковники Недригайло, Боюн и Риндич - все колесованы; переломав им руки и ноги, из них тянули по колесу жилы, пока они не отошли в вечность. Полковники Гайдаревский, Бутрин, Запалий, обозные Кизим и Сучевский насквозь пронизаны железными спицами и живыми подняты на колы. Полковые есаулы Постилич, Гарун, Сутига, Подобай, Харкевич, Чудак и Чурай, сотники Чуприна, Околович, Сокальской, Мирович и Ворожбит прибиты гвоздями к облитым смолой доскам и сожжены на медленном огне. Хорунжие Могилянский, Загреба, Скребало, Ахперка, Потурай, Бурлий и Загнибеда растерзаны железными когтями, похожими на медвежьи лапы. Старшин Ментяя, Дунаевского, Скубрия, Глянского, Завезуна, Косиря, Гуртовского, Тумару и Тугая четвертовали.
   Ищите своих предков среди этих мучеников!
   Да только остались ли потомки? Ведь не щадили ни женщин, ни детей. У женщин отрезали груди, самих рубили саблями, а сосцами били по лицам еще живых мужей. Детей сжигали на железных решетках, под которые шляхта подбрасывала угли и раздувала огонь своими дорогими шапками.
   Память об этих зверствах не изгладится сотни лет, и человеком высокой души будет написана книга боли и скорби, и книга эта навеки останется безымянной: разве имеет имя память?
   Хотя найдется мудрец, который напишет: "Лица эти выдуманы и в других известных нам источниках не упоминаются".
   Дескать, что только туманы лиризма и воплей, ведь еще древний грамматик считал, что "почти поверить невозможно", как украинский язык позволяет "естественно изображать страсти и столь приятно шутить".
   Горькие шутки, панове, ох горькие!
   К участию в элекции нового короля казацкая депутация не была допущена, избран был средний сын Зигмунда Владислав, человек вроде бы добрый, каким я его знал по своей службе в королевском кабинете, однако внешне добрые люди часто бывают нерешительными, Владислав именно и был таким. Измучила его тяжелая болезнь почек. Из-за этого лицо его было обескровленным, даже серым. А может, и душа у него была серая? Уже на сейме элекционном повел речь о замирении в государстве, стремясь к этому замирению, может, для самого себя. Панство вряд ли обращало внимание на королевские прихоти, однако Владислав был упрямым в своем стремлении успокоить греческую веру. На сейме коронационном он провозгласил о намерении дать для православных диплом королевский о свободе верования, права и привилегии. За короля тянули руку владетель добр волынских Адам Кисель, князь Четвертинский из рода Святополков и брацлавский подсудок Михаил Кропивницкий. К диплому нужно было приложить большую государственную печать, но она хранилась у коронного канцлера, канцлером же был бискуп Яков Задзик и печати для схизматов не дал. Тогда король попросил малую печать у канцлера Великого княжества Литовского Радзивилла. Тот сказал, что его духовник не советует прикладывать печать к такому сомнительному документу. Король, зная, что духовник Радзивилла любит чинить часы, достал свои часы и, показывая Радзивиллу, сказал: "Пусть твой духовник занимается часами и не встревает в дела, которые могут вызвать раздор в Речи Посполитой".