Страница:
Сейм в Варшаве заседал непрерывно. Имя Хмельницкого не сходило с уст. Бискуп вроцлавский Николай Гневош приводил слова пророка: "Выведу из них храброго вождя и воина, судью и пророка, и прозорливца, и старца, пятидесятника, и вельможу, и советника, и мудрого художника, и искусного в слове".
Когда-то древние, желая представить Речь Посполитую печальную и неспособную к порядку, рисовали деревья, увешанные плодами, а над ними горошину, которая обвивает все эти плоды безжалостно. И подпись: "Свершилось". В горошине этой невероятное уплотнение материи, тяжесть всех миров. Я должен был стать теперь такой угрожающей горошиной над пышным деревом шляхетским. Меня называли нечестивым Тамерланом, предателем, отступником, ненавидели меня, боялись, заламывали в отчаянии руки. Мол, их отчизна, славившаяся непобедимостью даже перед могуществом султанов турецких и многих других монархов, теперь побеждена простым казаком. Кисель составил от сейма письмо к казакам, обходя меня, не называя ни моего имени, ни чина гетманского, как будто я уже был мертв от одной лишь ненависти панской. В этом письме говорилось, что казаки тяжко оскорбили Речь Посполитую, соединив свое оружие с поганскими татарами, допустили столько мучений, истязаний, столько земли уничтожили, такие огромные толпы христианских пленников позволили угнать в неволю, нарушили узы присяги из-за того, что среди них появились зачинщики, которые, возмутив к ребелии плебс, опустошили несколько воеводств, осквернили в некоторых местностях святыни и евхаристию, а также перед чем содрогается разум - пили горилку из чаш для святого причастия! И все же если проявят покорность, раскаются и возместят все потери Речи Посполитой, если покорно попросят ласки, может, все это будет прощено им и забыто. Поэтому пусть спокойно ожидают королевских комиссаров, подавят бунты, выдадут зачинщиков в руки комиссаров, освободят пленников из разбитого войска, а во всех остальных делах ждут решения комиссии.
Вслед за региментарями уже были назначены и комиссары, которые, по обыкновению, всегда шли следом за войском, чтобы затянуть на казацкой шее петлю ординаций, договоров и субмиссий. Комиссарами были: наш родич единокровный Адам Кисель, подкоморий пшемысский Францишек Дубравский, подкоморий мозерский Теодор Михал Обухович и подстолий познанский Александр Сельский. Начало комиссии было определено на 23 августа в Киеве, а три региментаря тем временем должны были сосредоточивать всю военную силу под Староконстантиновом, дескать, "для впечатления". Для впечатления или для мести? Переговоров хотели для вида, а тем временем каждый толкал Речь Посполитую на Марсову дорогу. Панство считало чудом, что я не шел в их землю после уничтожения шляхетского войска, пленения гетманов и смерти короля. Мол, остановился, сдержанный рукою всевышнего. Впоследствии найдутся еще и такие летописцы, которые будут упрекать меня в том, что войны вел только на своей земле, вызвав в ней страшную руину. Как же можно освобождаться, ведя войны в земле чужой?
В самом деле, мог бы я из-под Корсуня идти хотя бы и до самой Варшавы, но не хотел быть вульгарным захватчиком, стоял под Белой Церковью и ждал, что же теперь будет делать панство? Какую песню оно теперь запоет? Когда докатились слухи с сеймовских заседаний, когда, кроме уверток, плутовства Киселева, ничего мы не услышали, я, имея такую разросшуюся войсковую силу под рукою, медленно двинулся к Паволочи, взмеряя на поле, именуемое Гончариха, и стал там обозом седьмого июля. Позвал к себе своих полковников, советовался с ними, допытывался: как, где, когда? Был я окружен блистательным товариществом, а Самийло упрекал меня, что окружил себя не способными, а только послушными. А где же эти послушные? Может, Кривонос? Или Нечай с его негнущейся шеей? Или хитромудрый Богун, или неутомимый самоборец Ганжа? И в каждом же разум так и горит, и это их непослушание, хотя и сердило меня на первых порах, в дальнейшем заставляло идти за ними, они были искрой, от которой вспыхивал чистый высокий пожар, а без горения не был бы ни гетманом, ни Богданом!
И все же я снова стал обозом и стоял целых шесть недель неподвижно, присматриваясь своим неусыпным сердцем к ляшскому поведению и их перемещениям да и ко всему, что происходило на свете. Хотя и с некоторым опозданием (а может, именно своевременно!), открыл я, что обладаю даром видеть людей и события такими, какими они есть на самом деле. Дар не вельми приятный, когда ты живешь в стране рабства, где нет ни свободы, ни справедливости, где людьми торгуют, как скотом, где права человеческие потоптаны, а земля осквернена и разграблена чужеземцами.
Но этот дар оказывал теперь мне неоценимую услугу, ибо я мог проникать во все тайны мира, оставаясь сам для мира таинственным и загадочным, будто целиком отданный на волю случая, А сказано уже, что случаи служат тем, кто готов к ним и умеет ими воспользоваться!
Все великие полководцы смеялись бы над тем способом войны, который я избрал. Разбить вражеское войско и стоять на месте? Иметь под рукою многие тысячи и распустить их во все концы страны летучими отрядами? Брать города и крепости, чтобы на следующий день отдавать их врагу? Наблюдать, как постепенно собирается вражеское войско, и не пойти против него, не ударить, пока оно еще не готово? Колебаться и выжидать еще чего-то тогда, когда вокруг все до конца оказачилось и ты с этим народом мог бы выступать даже против всего мира? Топтаться на месте без намерений, без мыслей, без потребности, тогда как враг уже заносит руку для тяжелого удара?
Неприязненный автор напишет потом обо мне: "Для чего на свете жил и чего хотел, куда направлялся, чему служил - сам не ведал. Служил степям, бурям, войне, любви и собственной фантазии".
Что ж, панове, когда настало время степей, можно послужить и степям!
О всех же крикунах можно было бы сказать: "Гортань их - гроб отверст". Покричат и перестанут. Ибо только я знаю то, чего они не знают. Как освободиться от всех пут. Какой дорогой вознестись к свободе, ничем не ограниченной, к вольности, ничем не испорченной.
Я рассылал своих полковников разбивать врагов более легких, сам стоял, ожидая для себя врага самого трудного. Страшен враг не тогда, когда есть, а когда его нет, когда не знаешь, откуда он появится, как ударит, кто он и что он. Когда Сципиону после завоевания Карфагена в сенате молвили: "Теперь римская республика в безопасности", он воскликнул: "Наоборот, мы ныне в большей опасности, потому что не имеем врага! Sine adversario marcet virtus - без врага вянет и гнуснеет мужество".
Как тогда рисовали войны? Города суровые, грозные, богатые (а у нас сельские, ординарные, настоящие хлопские дыры, где босые хлопцы пасут коз под валами, которые давно уже сровнялись с землею), окружены высокими стенами - и вот осада. Бомбарды рыгают мощными снопами пламени, по серым осенним полям тянутся бесконечные вереницы войска, мушкеты выплевывают клубы дыма, вдали табор вражеский, роятся пышные шатры, возы, старинные пушки с львиными пастями, конные гонцы мчатся туда и обратно. Ржание коней, отрубленные головы, раненые, которые, агонизируя в грязи, кричат: "Добей! Добей!" Хвала и слава дуют в трубы...
Жаль говорить! От меня напрасно было бы ожидать такой живописной войны.
Никто не мог понять, что я избрал свой собственный способ ведения войны. Я избрал тактику выжидания. Стоял как твердая скала, о которую ударяются водяные валы. Катятся на скалу страшные своей огромностью, полные чванства и веры в свое могущество, и разбиваются, разлетаются водяной пылью, и это еще счастье, когда их погибель озаряет радуга от этих брызг.
Я стоял и выжидал еще под Желтыми Водами, потом под Корсунем, теперь под Староконстантиновом на Скаржинском поле. Слава отлетела от меня и теперь сверкала своими золотыми крыльями над Кривоносом, который вел мой передовой полк, ища кровавого зверя Ярему Вишневецкого. Народ поет о том, кто бьется, потому-то о Кривоносе и пели тогда на всех шляхах:
Перебийнiс водить не много
Сiмсот козакiв з собою.
Рубає мечем голови з плечей,
А решту топить водою.
Кривонос взял Полонное, отбил у Вишневецкого и киевского воеводы Тышкевича Махновку, стреляя из пушек в знак триумфа и выпивая вина пана воеводы, у которого своего зелья во всех имениях было вдоволь, и пан воевода был таким бибушем, что уже пил стоя, чтобы больше вошло, а чтобы не падать при этом с ног, то всегда держал возле себя двух пахолков, которые его подпирали.
Зверства Вишневецкого, тревожные слухи, что казацкие послы в Варшаве посажены на колы, назначение сеймом трех региментарей шляхетского войска и сосредоточение его под Староконстантинов "для впечатления" на казаков, пока нам будут морочить голову паны комиссары во главе с паном Киселем, - все это вынудило меня двинуться с места под Белой Церковью и медленно пустить всю свою силу на запад, имея впереди Кривоноса, о котором панство уже начало говорить, будто воюет он по собственному усмотрению, может и вопреки Хмельницкому, который только и знает, что стоять на месте, и никто не ведает, что он думает, что замышляет.
Под Староконстантинов уже были посланы Заславским полки Корицкого и Суходольского, конный полк Осинского охранял переправы через Случь. Кривонос послал Корицкому письмо:
"Милостивый пане Корицкий! Писал мне пан воевода сандомирский, чтобы я войну забросил и назад домой вернулся, и я это радостно учинил бы, если бы не привел меня к себе Вишневецкий, который в Немирове и другом месте немилосердное тиранство над братией моей содеял: родной братии моей велел сверлить глаза сверлами, - и я за это не перестану искать его всюду, хотя бы и в костеле, пока не достану. Поэтому предупреждаю, чтобы пан воевода сандомирский не сожалел - чтобы вещи свои и своих подданных вывез куда-нибудь подальше в замок - потому что, если бы я и хотел вас защитить, в войске у меня люди разные и полагаться на них не следует. Если ж ты, вашмость, думал, что меня с моим войском можешь уничтожить, то я радостно, вашмость, жду. С тем будь, вашмость, ласков. Вашей милости приятель такой, как сейчас увидишь. Максим Кривонос".
Перина-Заславский напишет потом: "Наши небожата, видя слабые свои силы, вынуждены были уйти из Староконстантинова". Казаки кричали вслед шляхте: "Вот так, ляше, по Случь наше!"
Нельзя сказать, что все это легко досталось. Сначала конница шляхетская перескочила Случь и наделала переполоху в войске Кривоноса. Изрубили до двух тысяч плохо вооруженного поспольства, взяли в неволю Кривоносова сотника Полуяна, однако, подвергнутый пыткам, сотник напугал панов, сказав, что Хмельницкий уже идет сюда со страшной силой из-под Паволочи.
Кривонос начал бить по шляхетскому табору из пушек, и панские полки стали отступать, чтобы соединиться с главными силами Речи Посполитой под Чолганским Камнем. Горячие головы казацкие кинулись, кто как хотел, вдогонку, но их пропустили через Случь, и зверь показал, какие у него острые зубы: незадачливых казаков было изрублено столько, что трупы плотно лежали до самой переправы, будто белое сукно укрыло поле.
Призывая Кривоноса быть осмотрительнее, я послал его дальше в глубь Подолии, чтобы лишить врага припасов. Ибо шляхта направляла сюда свое войско не только "для впечатления", но и для прокорма. Не зря ведь сказано, что на Подiллi хлiб по кiллi, а ковбасами плiт горожений*. Максим взял Межибож, а затем и Бар, который, как и Каменец, считался неприступной крепостью. Потом какой-то уцелевший шляхтич будет удивляться непостижимому поведению казачества, которое не залегало под смертельным огнем, а наоборот бросалось в него, надеясь найти там не смерть, а фортуну и викторию: "Когда был дан огонь из пушек и немцы выстрелили, гультяйство под дым прыгнуло".
______________
* На Подолии хлеб на кольях, а колбасами плетень загорожен.
Кривонос хотел еще "прыгнуть под дым" и в Каменце, но я отозвал его оттуда, хотел иметь у себя под рукою всю силу, чтобы надлежащим образом встретить врага со всем, как говорится, "почтением".
Возвратились наконец мои послы из Варшавы и привезли оскорбительное для нашей чести письмо о милости панской с угрозами. Письмо было безымянным, посланным сразу всем или же никому в частности: "Старшому атаману, есаулу, полковникам, сотникам и всему Войску Запорожскому". Послы говорили, что сам примас Любенский обнимал их на прощанье и по головам гладил, а панство топало ногами и хваталось за сабли при одном лишь упоминании о казаках.
Канцлер Оссолинский на сейме расхваливал воеводу брацлавского, пана сенатора Адама Киселя. Дескать, нет ныне никого более способного, кто мог бы сдержать разбушевавшийся плебс. Вместе с Киселем были назначены комиссары. Сделано это было без промедления, когда сейм узнал о взятии Кривоносом Полонного. Для сопровождения комиссаров выделили две тысячи войска, а канцлер Оссолинский вдобавок даже направил в свиту Киселя своих придворных. Кроме того, канцлер счел необходимым сказать на сейме комиссарам о нас, казаках: "Рассматривать их просьбы, ничто не считая несущественным, и лишь когда будут добиваться отрыва от тела Речи Посполитой какой-либо части земли или маетностей, тогда надлежит проявить твердость и решить это войною".
Какое заблуждение! Когда на войну поднимается весь народ, он уже не просит, а берет. И не об отрыве каких-то там маетностей идет сейчас речь, а о всей нашей земле!
Никто тогда об этом еще не думал и не мечтал, даже сама история молчала, ибо взгляд ее обращен только назад, прозреть же будущее он не в состоянии. Через двести лет слишком трезвый и злой правнук пьяных, как он считал, прадедов бросит нам сквозь века слова презрения к нашей славе и чести, обвинит в разбойничьем разливе крови безо всякой человеческой цели, в том, что "нечеловеческая жестокость истребляла города и села, засевая в будущем одну лишь темноту".
Я уже из своей дальней дали видел светлость, а ему и с близкого расстояния глаза пеленой закрыло!
Комиссары тем временем прибыли уже в Луцк и засели там, потому что вокруг все горело. Кисель прислал мне льстивое письмо: "Милостивый пан старшина Запорожского Войска Речи Посполитой, издавна любезный мне пан и приятель! Верно, нет в целом свете другого государства, подобного нашему отечеству правами и свободою; и хотя бывают разные неприятности, однако разум повелевает принять во внимание, что в вольном государстве удобнее достигнуть удовлетворения, между тем как, потеряв отчизну нашу, мы не найдем другой ни в христианстве, ни в поганстве: везде неволя, - одно только королевство Польское славится вольностию".
Ох, любил строить из себя миротворца пан Адам Мефодий Кисель! Даже герб выдумал для себя соответствующий: белый шатер в красном поле - единственный такой герб в шляхетской геральдике. Дескать, белый, как голубь, миротворец среди кровавых полей войны. Когда в 1642 году во львовской типографии Михаила Слезки изготовлена была богато иллюстрированная с выливными украшениями "Триодь цветная", Кисель, добившись (не задаром!) посвящения себе в нескольких экземплярах, приладил сверху титула свой герб: мол, хотя я и пан вельможный, но несу оливковую ветвь, а не меч.
Я ответил Киселю довольно благосклонно, посланцам же сказал о пане сенаторе: тут к казакам подольщается, а в Варшаве держит речи против них. Да и с чем едет к нам? Чтобы казаки возвратили пленных и пушки, разорвали союз с татарами на все времена и при первой же возможности пошли против них; головы зачинщиков выдали, возобновили узы верности и довольствовались свободой, определенной если не кумейковской комиссией (то есть уничтожение наших вольностей после разгрома Павлюка Потоцким), то, самое большое, куруковской (ординация Конецпольского, выданная казакам после поражения Жмайла над озером Куруковым в 1625 году, ограничивавшая казацкий реестр до шести тысяч).
Комиссары двинулись со своим полком под Староконстантинов, но по дороге услышали, что казаки захватили Острог - еще одну неприступную крепость. Кисель написал мне, чтобы отступили от Острога, - он же едет с миром. Я ответил, что Кривонос пошел под Острог и не с войною, а за брашнами. Если же пан сенатор хочет заверить нас, что идет с миром, пускай даст заложников, тогда мы уйдем из Острога в спокойствии. Кисель дал троих людей из придворных Оссолинского: коморника черниговского Верещаку, Сосницкого и Братковского да еще пятерых гербованных товарищей из хоругви своего брата новогрудского хорунжего Николая Киселя: Малинского, Трипольского, Грачевского, Красовского и Тренбинского. Но когда казаки начали отходить от Острога, на них внезапно налетел стражник польный коронный вишневеччик Ян Сокол и попытался ударить отнюдь не по-соколиному. Кривонос, считая, что это коварство пана Киселя, велел отрубить головы пятерым заложникам из хоругвий его брата, Верещаку, Сосницкого и Братковского поставил смотреть на все это и ждать своей очереди. Все-таки этих троих помиловал, только посадил каждого в отдельности под строгую стражу, а ночью велел препроводить к себе Верещаку и имел с ним беседу с глазу на глаз такую страшную, что уже и после смерти Максима этот Верещака несколько лет исправно и верно служил казацкому делу, сидя при королевской канцелярии в Варшаве, так что я ведал обо всем, что происходило в столице, будто сам там пребывал.
Может, это мое упорное выжидание, эта моя упрямая медлительность порой шла от боязни потерять самых дорогих людей, товарищей своих вернейших, настоящих храбрых и отчаянных рыцарей, которые и в огне не горят, и в воде не тонут! И может, иногда злился я на Максима за его горячность и нерассудительность, предчувствуя его близкую гибель? Кто со мной, тот переходит в вечность не по моей милости, а по велению самой истории и судьбы. Лишних десять лет жизни не приблизят человека к вечности: она не измеряется временем и суждена тем, кого нельзя покорить ни железом, ни золотом. Но все же как страшно было терять рыцарей, которые, может, превосходили и меня самого! Мог ли я знать, что Кривонос не доживет и до конца этого великого и победного года нашей истории - 1648-го? Видел ли я смерть великого самоборца Ганжи на пилявецком поле не от меча противника, ибо не было такого меча на свете, а от бессмысленной слепой пули? Почему судьба так немилосердна к цвету нации, к ее величайшим надеждам, к ее славе?
Каким бы ни был я осмотрительным и осторожным, все же терял то одного, то другого из золотых своих рыцарей, а ко мне тем временем протискивались, окружали меня те, которые не были убиты, не знали болезней и старости в прислужничестве, всегда торчали перед глазами, готовые на все доброе и злое, у меня не было выбора, и я назначил их полковниками и генеральными старшинами, - так и получалось, что достаточно было человеку иметь здоровье, а не разум, чтобы командовать людьми, вести их на смерть. Впоследствии я убедился, что зло так же непобедимо, как и истина, но что я мог поделать? Жизнь - это невосполнимые утраты, битвы - это утраты еще большие, потому-то и был я упорно осторожен там, где должна была проливаться кровь и где (я знал это наверняка) прежде всего понесу потери я сам, где частица моей души будет отмирать с каждым павшим.
Вот так, придвинувшись под Староконстантинов, я выбрал для своей стоянки местность за болотистой Икавой под Пилявецким замчишком, заброшенным и запущенным (паны презрительно называли его "курятником"), и стал терпеливо ждать, кто же первый придет ко мне: комиссары пана Киселя или войско, которое региментари с Вишневецким скапливали под Чолганским Камнем? Войска этого насчитывалось уже свыше 30 тысяч, да еще втрое больше было обозной службы с мушкетами. Сто тысяч возов с припасами двигались к Пилявцам. Какие дороги нужны были для них? И что это за войско, отягощенное таким имуществом? Не только важные паны, но и обыкновенная шляхта тронулись в этот поход, горя желанием подавить ребелию и растоптать казаков. Выбрались панки не столько с железом, сколько с серебром и золотом, выступали с необыкновенной роскошью, ехали в позолоченных рыдванах, везли дорогие одеяния, драгоценную посуду со всех концов короны, клейноды, дорогие вина, отягощенные Церерой и Бахусом. Семь воевод, пять каштелянов, шестнадцать старост - и все хотели командовать: что ни панек, то гетманек. Похвалялись, что такое войско сможет хоть и Стамбул взять. Никогда не имели такой собранной силы ни Жолкевский, ни Ходкевич, ни Конецпольский, ни сами короли.
О моем же войске паны и не ведали как следует. Презирали его, высокомерие ослепляло их, а там еще Семко Забудский, которого я за нестерваровскую резню велел приковать к пушке, перегрыз как-то цепи и с ошейником, будто пес, прибежал в шляхетский табор и поднял дух панству: мол, у Хмельницкого войско хотя и большое, может и до ста тысяч, но утомленное, начисто измотанное, голодное, все в невзгодах, две третьих без стрельбы, с одними лишь дубинами, хлопство пришло на войну прямо от плуга, теперь удирает, окопа нет никакого в таборе, предосторожностей тоже, а само войско каждый день пьяное. Семко сам прибежал пьяный, паны и поверили.
Двинулись на нас, уже считая мертвыми. Я терпеливо ждал: пускай придут и попробуют ударить. Не мы идем - на нас идут. Так чья же вина и кто грех берет на душу?
Перед этим я снова и снова писал письма чуть ли не всему свету, сносился с ордой и Портой. Мне еще не верили, ко мне присматривались и приглядывались, хотя после Желтых Вод и Корсуня уже заметили. Великие владетели не торопились принять в свой круг простого казака, тем большую радость принесло для меня письмо из Стамбула от моего старого знакомого Бекташ-аги, который не только не затерялся за эти годы, а проник в запутанные дебри султанского двора, стал воспитателем султанского наследника, а теперь уже был "названным отцом султана". Только что на трон сел его воспитанник, семилетний Мехмед, сын Турхан-валиде, родом из казацкой земли, а потому он, Бекташ-ага, охотно принимает в свои названые сыновья и гетмана украинских казаков Хмельницкого, доблесть которого ему давно известна. Молодой султан уже велел хану Ислам-Гирею ударить всей силой на королевство, чтобы помочь казакам, а он сам, хотя еще только и семилетний, хочет идти с ними в этот сиятельный поход.
Впоследствии будут говорить, будто переворот в Стамбуле учинил Хмельницкий, убив султана Ибрагима, чтобы посадить на трон сына украинки. Может, и хотел бы я иметь такие длинные руки, но жаль говорить. Да грех было и пренебречь таким подарком судьбы, потому-то велел я пану генеральному писарю прямо из табора нашего готовить достойное посольство в Стамбул и не пожалел отправить из войска одного из своих самых лучших полковников Филона Джелалия, ведь он был когда-то вместе со мною в неволе и тоже немного знал Бекташ-агу.
Составил я письмо к султану, без обещаний, но и с надлежащим уважением:
"Наияснейший милостивый цисарю турецкий, пане наш великомилостивый! На долгие и бесконечные лета доброго здоровья и счастливого над всеми господствования вашей цисарской милости желаем, поклон и службы наши!
Из письма Бекташ-аги видим, что ваша писарская милость, пан наш милостивый, к нам, слугам твоим, ласковым быть благоволит. Очень этим мы ныне радовались всем Войском нашим Запорожским и очень просим вашу писарскую вельможность, чтобы к нам, слугам своим, был ласков. Потому что мы за всякое братство и приязнь с ханом готовы всегда к услугам вашей цисарской вельможности и против каждого неприятеля стоять.
Так же казакам велели, чтобы в панства вашей цисарской милости не вторгались. И всегда будем следить за тем, чтобы ни один неприятель не пришел и зла в панствах ваших не учинил. Так нам в согласии за это стоять с татарами, друг с другом вместе, дай боже так навеки быть в приязни, недобра желать каждому неприятелю, а за ласки вашей цисарской милости благодарить".
Будут ломать еще голову над моими посланиями султану, но никто как следует их так и не истолкует, так как великую игру в состоянии понять только великие умы и державные мужи, руководствующиеся не повседневными хлопотами, а высшими потребностями. А известно ли вам, к слову, что "цисарь" по-латыни означает "чуприна"? А что писал к малолетнему хлопцу, то делал это, не имея другого выбора. Ведь известно же, что все послания читает не сам султан, а его лукавые придворные, кроме того, в таком великом царстве уже не имеет значения, какой султан - старый или малый, мудрый или глупый, такое царство, как я уже когда-то говорил, напоминает огромный тяжелый воз, который с силой столкнули с высокой кручи, и он покатился уже сам по себе, не разбирая, есть ли на нем возница, запряжены ли кони; воз катится безостановочно, сбивая и ломая все, что стоит на пути, и нет такой силы, которая могла бы его остановить, разве лишь камень какой попадет под колесо - и от этого воз свернет немного в сторону, да и снова помчится еще более неистово.
Сколько этих возов, если посмотреть вокруг, катилось уже на этом свете, и все словно б на мою землю, открытую всем ветрам и бедам, а вот уж и тут панство направило на меня сразу своих сто тысяч возов, карет и рыдванов, будто намеревались подмять все казачество под колеса, растоптать лошадьми, устлать себе дорогу казацкими трупами к медоносным степям да к молочным рекам на Украине. Свое войско паны разворачивали нарочито широко, чтобы напугать казаков. Мол, когда Хмельницкий увидит такую страшную силу, вскочит на быстрого коня и спрячется в своем Чигирине, а оттуда, если тесно будет, и на Запорожье пойдет.
Когда-то древние, желая представить Речь Посполитую печальную и неспособную к порядку, рисовали деревья, увешанные плодами, а над ними горошину, которая обвивает все эти плоды безжалостно. И подпись: "Свершилось". В горошине этой невероятное уплотнение материи, тяжесть всех миров. Я должен был стать теперь такой угрожающей горошиной над пышным деревом шляхетским. Меня называли нечестивым Тамерланом, предателем, отступником, ненавидели меня, боялись, заламывали в отчаянии руки. Мол, их отчизна, славившаяся непобедимостью даже перед могуществом султанов турецких и многих других монархов, теперь побеждена простым казаком. Кисель составил от сейма письмо к казакам, обходя меня, не называя ни моего имени, ни чина гетманского, как будто я уже был мертв от одной лишь ненависти панской. В этом письме говорилось, что казаки тяжко оскорбили Речь Посполитую, соединив свое оружие с поганскими татарами, допустили столько мучений, истязаний, столько земли уничтожили, такие огромные толпы христианских пленников позволили угнать в неволю, нарушили узы присяги из-за того, что среди них появились зачинщики, которые, возмутив к ребелии плебс, опустошили несколько воеводств, осквернили в некоторых местностях святыни и евхаристию, а также перед чем содрогается разум - пили горилку из чаш для святого причастия! И все же если проявят покорность, раскаются и возместят все потери Речи Посполитой, если покорно попросят ласки, может, все это будет прощено им и забыто. Поэтому пусть спокойно ожидают королевских комиссаров, подавят бунты, выдадут зачинщиков в руки комиссаров, освободят пленников из разбитого войска, а во всех остальных делах ждут решения комиссии.
Вслед за региментарями уже были назначены и комиссары, которые, по обыкновению, всегда шли следом за войском, чтобы затянуть на казацкой шее петлю ординаций, договоров и субмиссий. Комиссарами были: наш родич единокровный Адам Кисель, подкоморий пшемысский Францишек Дубравский, подкоморий мозерский Теодор Михал Обухович и подстолий познанский Александр Сельский. Начало комиссии было определено на 23 августа в Киеве, а три региментаря тем временем должны были сосредоточивать всю военную силу под Староконстантиновом, дескать, "для впечатления". Для впечатления или для мести? Переговоров хотели для вида, а тем временем каждый толкал Речь Посполитую на Марсову дорогу. Панство считало чудом, что я не шел в их землю после уничтожения шляхетского войска, пленения гетманов и смерти короля. Мол, остановился, сдержанный рукою всевышнего. Впоследствии найдутся еще и такие летописцы, которые будут упрекать меня в том, что войны вел только на своей земле, вызвав в ней страшную руину. Как же можно освобождаться, ведя войны в земле чужой?
В самом деле, мог бы я из-под Корсуня идти хотя бы и до самой Варшавы, но не хотел быть вульгарным захватчиком, стоял под Белой Церковью и ждал, что же теперь будет делать панство? Какую песню оно теперь запоет? Когда докатились слухи с сеймовских заседаний, когда, кроме уверток, плутовства Киселева, ничего мы не услышали, я, имея такую разросшуюся войсковую силу под рукою, медленно двинулся к Паволочи, взмеряя на поле, именуемое Гончариха, и стал там обозом седьмого июля. Позвал к себе своих полковников, советовался с ними, допытывался: как, где, когда? Был я окружен блистательным товариществом, а Самийло упрекал меня, что окружил себя не способными, а только послушными. А где же эти послушные? Может, Кривонос? Или Нечай с его негнущейся шеей? Или хитромудрый Богун, или неутомимый самоборец Ганжа? И в каждом же разум так и горит, и это их непослушание, хотя и сердило меня на первых порах, в дальнейшем заставляло идти за ними, они были искрой, от которой вспыхивал чистый высокий пожар, а без горения не был бы ни гетманом, ни Богданом!
И все же я снова стал обозом и стоял целых шесть недель неподвижно, присматриваясь своим неусыпным сердцем к ляшскому поведению и их перемещениям да и ко всему, что происходило на свете. Хотя и с некоторым опозданием (а может, именно своевременно!), открыл я, что обладаю даром видеть людей и события такими, какими они есть на самом деле. Дар не вельми приятный, когда ты живешь в стране рабства, где нет ни свободы, ни справедливости, где людьми торгуют, как скотом, где права человеческие потоптаны, а земля осквернена и разграблена чужеземцами.
Но этот дар оказывал теперь мне неоценимую услугу, ибо я мог проникать во все тайны мира, оставаясь сам для мира таинственным и загадочным, будто целиком отданный на волю случая, А сказано уже, что случаи служат тем, кто готов к ним и умеет ими воспользоваться!
Все великие полководцы смеялись бы над тем способом войны, который я избрал. Разбить вражеское войско и стоять на месте? Иметь под рукою многие тысячи и распустить их во все концы страны летучими отрядами? Брать города и крепости, чтобы на следующий день отдавать их врагу? Наблюдать, как постепенно собирается вражеское войско, и не пойти против него, не ударить, пока оно еще не готово? Колебаться и выжидать еще чего-то тогда, когда вокруг все до конца оказачилось и ты с этим народом мог бы выступать даже против всего мира? Топтаться на месте без намерений, без мыслей, без потребности, тогда как враг уже заносит руку для тяжелого удара?
Неприязненный автор напишет потом обо мне: "Для чего на свете жил и чего хотел, куда направлялся, чему служил - сам не ведал. Служил степям, бурям, войне, любви и собственной фантазии".
Что ж, панове, когда настало время степей, можно послужить и степям!
О всех же крикунах можно было бы сказать: "Гортань их - гроб отверст". Покричат и перестанут. Ибо только я знаю то, чего они не знают. Как освободиться от всех пут. Какой дорогой вознестись к свободе, ничем не ограниченной, к вольности, ничем не испорченной.
Я рассылал своих полковников разбивать врагов более легких, сам стоял, ожидая для себя врага самого трудного. Страшен враг не тогда, когда есть, а когда его нет, когда не знаешь, откуда он появится, как ударит, кто он и что он. Когда Сципиону после завоевания Карфагена в сенате молвили: "Теперь римская республика в безопасности", он воскликнул: "Наоборот, мы ныне в большей опасности, потому что не имеем врага! Sine adversario marcet virtus - без врага вянет и гнуснеет мужество".
Как тогда рисовали войны? Города суровые, грозные, богатые (а у нас сельские, ординарные, настоящие хлопские дыры, где босые хлопцы пасут коз под валами, которые давно уже сровнялись с землею), окружены высокими стенами - и вот осада. Бомбарды рыгают мощными снопами пламени, по серым осенним полям тянутся бесконечные вереницы войска, мушкеты выплевывают клубы дыма, вдали табор вражеский, роятся пышные шатры, возы, старинные пушки с львиными пастями, конные гонцы мчатся туда и обратно. Ржание коней, отрубленные головы, раненые, которые, агонизируя в грязи, кричат: "Добей! Добей!" Хвала и слава дуют в трубы...
Жаль говорить! От меня напрасно было бы ожидать такой живописной войны.
Никто не мог понять, что я избрал свой собственный способ ведения войны. Я избрал тактику выжидания. Стоял как твердая скала, о которую ударяются водяные валы. Катятся на скалу страшные своей огромностью, полные чванства и веры в свое могущество, и разбиваются, разлетаются водяной пылью, и это еще счастье, когда их погибель озаряет радуга от этих брызг.
Я стоял и выжидал еще под Желтыми Водами, потом под Корсунем, теперь под Староконстантиновом на Скаржинском поле. Слава отлетела от меня и теперь сверкала своими золотыми крыльями над Кривоносом, который вел мой передовой полк, ища кровавого зверя Ярему Вишневецкого. Народ поет о том, кто бьется, потому-то о Кривоносе и пели тогда на всех шляхах:
Перебийнiс водить не много
Сiмсот козакiв з собою.
Рубає мечем голови з плечей,
А решту топить водою.
Кривонос взял Полонное, отбил у Вишневецкого и киевского воеводы Тышкевича Махновку, стреляя из пушек в знак триумфа и выпивая вина пана воеводы, у которого своего зелья во всех имениях было вдоволь, и пан воевода был таким бибушем, что уже пил стоя, чтобы больше вошло, а чтобы не падать при этом с ног, то всегда держал возле себя двух пахолков, которые его подпирали.
Зверства Вишневецкого, тревожные слухи, что казацкие послы в Варшаве посажены на колы, назначение сеймом трех региментарей шляхетского войска и сосредоточение его под Староконстантинов "для впечатления" на казаков, пока нам будут морочить голову паны комиссары во главе с паном Киселем, - все это вынудило меня двинуться с места под Белой Церковью и медленно пустить всю свою силу на запад, имея впереди Кривоноса, о котором панство уже начало говорить, будто воюет он по собственному усмотрению, может и вопреки Хмельницкому, который только и знает, что стоять на месте, и никто не ведает, что он думает, что замышляет.
Под Староконстантинов уже были посланы Заславским полки Корицкого и Суходольского, конный полк Осинского охранял переправы через Случь. Кривонос послал Корицкому письмо:
"Милостивый пане Корицкий! Писал мне пан воевода сандомирский, чтобы я войну забросил и назад домой вернулся, и я это радостно учинил бы, если бы не привел меня к себе Вишневецкий, который в Немирове и другом месте немилосердное тиранство над братией моей содеял: родной братии моей велел сверлить глаза сверлами, - и я за это не перестану искать его всюду, хотя бы и в костеле, пока не достану. Поэтому предупреждаю, чтобы пан воевода сандомирский не сожалел - чтобы вещи свои и своих подданных вывез куда-нибудь подальше в замок - потому что, если бы я и хотел вас защитить, в войске у меня люди разные и полагаться на них не следует. Если ж ты, вашмость, думал, что меня с моим войском можешь уничтожить, то я радостно, вашмость, жду. С тем будь, вашмость, ласков. Вашей милости приятель такой, как сейчас увидишь. Максим Кривонос".
Перина-Заславский напишет потом: "Наши небожата, видя слабые свои силы, вынуждены были уйти из Староконстантинова". Казаки кричали вслед шляхте: "Вот так, ляше, по Случь наше!"
Нельзя сказать, что все это легко досталось. Сначала конница шляхетская перескочила Случь и наделала переполоху в войске Кривоноса. Изрубили до двух тысяч плохо вооруженного поспольства, взяли в неволю Кривоносова сотника Полуяна, однако, подвергнутый пыткам, сотник напугал панов, сказав, что Хмельницкий уже идет сюда со страшной силой из-под Паволочи.
Кривонос начал бить по шляхетскому табору из пушек, и панские полки стали отступать, чтобы соединиться с главными силами Речи Посполитой под Чолганским Камнем. Горячие головы казацкие кинулись, кто как хотел, вдогонку, но их пропустили через Случь, и зверь показал, какие у него острые зубы: незадачливых казаков было изрублено столько, что трупы плотно лежали до самой переправы, будто белое сукно укрыло поле.
Призывая Кривоноса быть осмотрительнее, я послал его дальше в глубь Подолии, чтобы лишить врага припасов. Ибо шляхта направляла сюда свое войско не только "для впечатления", но и для прокорма. Не зря ведь сказано, что на Подiллi хлiб по кiллi, а ковбасами плiт горожений*. Максим взял Межибож, а затем и Бар, который, как и Каменец, считался неприступной крепостью. Потом какой-то уцелевший шляхтич будет удивляться непостижимому поведению казачества, которое не залегало под смертельным огнем, а наоборот бросалось в него, надеясь найти там не смерть, а фортуну и викторию: "Когда был дан огонь из пушек и немцы выстрелили, гультяйство под дым прыгнуло".
______________
* На Подолии хлеб на кольях, а колбасами плетень загорожен.
Кривонос хотел еще "прыгнуть под дым" и в Каменце, но я отозвал его оттуда, хотел иметь у себя под рукою всю силу, чтобы надлежащим образом встретить врага со всем, как говорится, "почтением".
Возвратились наконец мои послы из Варшавы и привезли оскорбительное для нашей чести письмо о милости панской с угрозами. Письмо было безымянным, посланным сразу всем или же никому в частности: "Старшому атаману, есаулу, полковникам, сотникам и всему Войску Запорожскому". Послы говорили, что сам примас Любенский обнимал их на прощанье и по головам гладил, а панство топало ногами и хваталось за сабли при одном лишь упоминании о казаках.
Канцлер Оссолинский на сейме расхваливал воеводу брацлавского, пана сенатора Адама Киселя. Дескать, нет ныне никого более способного, кто мог бы сдержать разбушевавшийся плебс. Вместе с Киселем были назначены комиссары. Сделано это было без промедления, когда сейм узнал о взятии Кривоносом Полонного. Для сопровождения комиссаров выделили две тысячи войска, а канцлер Оссолинский вдобавок даже направил в свиту Киселя своих придворных. Кроме того, канцлер счел необходимым сказать на сейме комиссарам о нас, казаках: "Рассматривать их просьбы, ничто не считая несущественным, и лишь когда будут добиваться отрыва от тела Речи Посполитой какой-либо части земли или маетностей, тогда надлежит проявить твердость и решить это войною".
Какое заблуждение! Когда на войну поднимается весь народ, он уже не просит, а берет. И не об отрыве каких-то там маетностей идет сейчас речь, а о всей нашей земле!
Никто тогда об этом еще не думал и не мечтал, даже сама история молчала, ибо взгляд ее обращен только назад, прозреть же будущее он не в состоянии. Через двести лет слишком трезвый и злой правнук пьяных, как он считал, прадедов бросит нам сквозь века слова презрения к нашей славе и чести, обвинит в разбойничьем разливе крови безо всякой человеческой цели, в том, что "нечеловеческая жестокость истребляла города и села, засевая в будущем одну лишь темноту".
Я уже из своей дальней дали видел светлость, а ему и с близкого расстояния глаза пеленой закрыло!
Комиссары тем временем прибыли уже в Луцк и засели там, потому что вокруг все горело. Кисель прислал мне льстивое письмо: "Милостивый пан старшина Запорожского Войска Речи Посполитой, издавна любезный мне пан и приятель! Верно, нет в целом свете другого государства, подобного нашему отечеству правами и свободою; и хотя бывают разные неприятности, однако разум повелевает принять во внимание, что в вольном государстве удобнее достигнуть удовлетворения, между тем как, потеряв отчизну нашу, мы не найдем другой ни в христианстве, ни в поганстве: везде неволя, - одно только королевство Польское славится вольностию".
Ох, любил строить из себя миротворца пан Адам Мефодий Кисель! Даже герб выдумал для себя соответствующий: белый шатер в красном поле - единственный такой герб в шляхетской геральдике. Дескать, белый, как голубь, миротворец среди кровавых полей войны. Когда в 1642 году во львовской типографии Михаила Слезки изготовлена была богато иллюстрированная с выливными украшениями "Триодь цветная", Кисель, добившись (не задаром!) посвящения себе в нескольких экземплярах, приладил сверху титула свой герб: мол, хотя я и пан вельможный, но несу оливковую ветвь, а не меч.
Я ответил Киселю довольно благосклонно, посланцам же сказал о пане сенаторе: тут к казакам подольщается, а в Варшаве держит речи против них. Да и с чем едет к нам? Чтобы казаки возвратили пленных и пушки, разорвали союз с татарами на все времена и при первой же возможности пошли против них; головы зачинщиков выдали, возобновили узы верности и довольствовались свободой, определенной если не кумейковской комиссией (то есть уничтожение наших вольностей после разгрома Павлюка Потоцким), то, самое большое, куруковской (ординация Конецпольского, выданная казакам после поражения Жмайла над озером Куруковым в 1625 году, ограничивавшая казацкий реестр до шести тысяч).
Комиссары двинулись со своим полком под Староконстантинов, но по дороге услышали, что казаки захватили Острог - еще одну неприступную крепость. Кисель написал мне, чтобы отступили от Острога, - он же едет с миром. Я ответил, что Кривонос пошел под Острог и не с войною, а за брашнами. Если же пан сенатор хочет заверить нас, что идет с миром, пускай даст заложников, тогда мы уйдем из Острога в спокойствии. Кисель дал троих людей из придворных Оссолинского: коморника черниговского Верещаку, Сосницкого и Братковского да еще пятерых гербованных товарищей из хоругви своего брата новогрудского хорунжего Николая Киселя: Малинского, Трипольского, Грачевского, Красовского и Тренбинского. Но когда казаки начали отходить от Острога, на них внезапно налетел стражник польный коронный вишневеччик Ян Сокол и попытался ударить отнюдь не по-соколиному. Кривонос, считая, что это коварство пана Киселя, велел отрубить головы пятерым заложникам из хоругвий его брата, Верещаку, Сосницкого и Братковского поставил смотреть на все это и ждать своей очереди. Все-таки этих троих помиловал, только посадил каждого в отдельности под строгую стражу, а ночью велел препроводить к себе Верещаку и имел с ним беседу с глазу на глаз такую страшную, что уже и после смерти Максима этот Верещака несколько лет исправно и верно служил казацкому делу, сидя при королевской канцелярии в Варшаве, так что я ведал обо всем, что происходило в столице, будто сам там пребывал.
Может, это мое упорное выжидание, эта моя упрямая медлительность порой шла от боязни потерять самых дорогих людей, товарищей своих вернейших, настоящих храбрых и отчаянных рыцарей, которые и в огне не горят, и в воде не тонут! И может, иногда злился я на Максима за его горячность и нерассудительность, предчувствуя его близкую гибель? Кто со мной, тот переходит в вечность не по моей милости, а по велению самой истории и судьбы. Лишних десять лет жизни не приблизят человека к вечности: она не измеряется временем и суждена тем, кого нельзя покорить ни железом, ни золотом. Но все же как страшно было терять рыцарей, которые, может, превосходили и меня самого! Мог ли я знать, что Кривонос не доживет и до конца этого великого и победного года нашей истории - 1648-го? Видел ли я смерть великого самоборца Ганжи на пилявецком поле не от меча противника, ибо не было такого меча на свете, а от бессмысленной слепой пули? Почему судьба так немилосердна к цвету нации, к ее величайшим надеждам, к ее славе?
Каким бы ни был я осмотрительным и осторожным, все же терял то одного, то другого из золотых своих рыцарей, а ко мне тем временем протискивались, окружали меня те, которые не были убиты, не знали болезней и старости в прислужничестве, всегда торчали перед глазами, готовые на все доброе и злое, у меня не было выбора, и я назначил их полковниками и генеральными старшинами, - так и получалось, что достаточно было человеку иметь здоровье, а не разум, чтобы командовать людьми, вести их на смерть. Впоследствии я убедился, что зло так же непобедимо, как и истина, но что я мог поделать? Жизнь - это невосполнимые утраты, битвы - это утраты еще большие, потому-то и был я упорно осторожен там, где должна была проливаться кровь и где (я знал это наверняка) прежде всего понесу потери я сам, где частица моей души будет отмирать с каждым павшим.
Вот так, придвинувшись под Староконстантинов, я выбрал для своей стоянки местность за болотистой Икавой под Пилявецким замчишком, заброшенным и запущенным (паны презрительно называли его "курятником"), и стал терпеливо ждать, кто же первый придет ко мне: комиссары пана Киселя или войско, которое региментари с Вишневецким скапливали под Чолганским Камнем? Войска этого насчитывалось уже свыше 30 тысяч, да еще втрое больше было обозной службы с мушкетами. Сто тысяч возов с припасами двигались к Пилявцам. Какие дороги нужны были для них? И что это за войско, отягощенное таким имуществом? Не только важные паны, но и обыкновенная шляхта тронулись в этот поход, горя желанием подавить ребелию и растоптать казаков. Выбрались панки не столько с железом, сколько с серебром и золотом, выступали с необыкновенной роскошью, ехали в позолоченных рыдванах, везли дорогие одеяния, драгоценную посуду со всех концов короны, клейноды, дорогие вина, отягощенные Церерой и Бахусом. Семь воевод, пять каштелянов, шестнадцать старост - и все хотели командовать: что ни панек, то гетманек. Похвалялись, что такое войско сможет хоть и Стамбул взять. Никогда не имели такой собранной силы ни Жолкевский, ни Ходкевич, ни Конецпольский, ни сами короли.
О моем же войске паны и не ведали как следует. Презирали его, высокомерие ослепляло их, а там еще Семко Забудский, которого я за нестерваровскую резню велел приковать к пушке, перегрыз как-то цепи и с ошейником, будто пес, прибежал в шляхетский табор и поднял дух панству: мол, у Хмельницкого войско хотя и большое, может и до ста тысяч, но утомленное, начисто измотанное, голодное, все в невзгодах, две третьих без стрельбы, с одними лишь дубинами, хлопство пришло на войну прямо от плуга, теперь удирает, окопа нет никакого в таборе, предосторожностей тоже, а само войско каждый день пьяное. Семко сам прибежал пьяный, паны и поверили.
Двинулись на нас, уже считая мертвыми. Я терпеливо ждал: пускай придут и попробуют ударить. Не мы идем - на нас идут. Так чья же вина и кто грех берет на душу?
Перед этим я снова и снова писал письма чуть ли не всему свету, сносился с ордой и Портой. Мне еще не верили, ко мне присматривались и приглядывались, хотя после Желтых Вод и Корсуня уже заметили. Великие владетели не торопились принять в свой круг простого казака, тем большую радость принесло для меня письмо из Стамбула от моего старого знакомого Бекташ-аги, который не только не затерялся за эти годы, а проник в запутанные дебри султанского двора, стал воспитателем султанского наследника, а теперь уже был "названным отцом султана". Только что на трон сел его воспитанник, семилетний Мехмед, сын Турхан-валиде, родом из казацкой земли, а потому он, Бекташ-ага, охотно принимает в свои названые сыновья и гетмана украинских казаков Хмельницкого, доблесть которого ему давно известна. Молодой султан уже велел хану Ислам-Гирею ударить всей силой на королевство, чтобы помочь казакам, а он сам, хотя еще только и семилетний, хочет идти с ними в этот сиятельный поход.
Впоследствии будут говорить, будто переворот в Стамбуле учинил Хмельницкий, убив султана Ибрагима, чтобы посадить на трон сына украинки. Может, и хотел бы я иметь такие длинные руки, но жаль говорить. Да грех было и пренебречь таким подарком судьбы, потому-то велел я пану генеральному писарю прямо из табора нашего готовить достойное посольство в Стамбул и не пожалел отправить из войска одного из своих самых лучших полковников Филона Джелалия, ведь он был когда-то вместе со мною в неволе и тоже немного знал Бекташ-агу.
Составил я письмо к султану, без обещаний, но и с надлежащим уважением:
"Наияснейший милостивый цисарю турецкий, пане наш великомилостивый! На долгие и бесконечные лета доброго здоровья и счастливого над всеми господствования вашей цисарской милости желаем, поклон и службы наши!
Из письма Бекташ-аги видим, что ваша писарская милость, пан наш милостивый, к нам, слугам твоим, ласковым быть благоволит. Очень этим мы ныне радовались всем Войском нашим Запорожским и очень просим вашу писарскую вельможность, чтобы к нам, слугам своим, был ласков. Потому что мы за всякое братство и приязнь с ханом готовы всегда к услугам вашей цисарской вельможности и против каждого неприятеля стоять.
Так же казакам велели, чтобы в панства вашей цисарской милости не вторгались. И всегда будем следить за тем, чтобы ни один неприятель не пришел и зла в панствах ваших не учинил. Так нам в согласии за это стоять с татарами, друг с другом вместе, дай боже так навеки быть в приязни, недобра желать каждому неприятелю, а за ласки вашей цисарской милости благодарить".
Будут ломать еще голову над моими посланиями султану, но никто как следует их так и не истолкует, так как великую игру в состоянии понять только великие умы и державные мужи, руководствующиеся не повседневными хлопотами, а высшими потребностями. А известно ли вам, к слову, что "цисарь" по-латыни означает "чуприна"? А что писал к малолетнему хлопцу, то делал это, не имея другого выбора. Ведь известно же, что все послания читает не сам султан, а его лукавые придворные, кроме того, в таком великом царстве уже не имеет значения, какой султан - старый или малый, мудрый или глупый, такое царство, как я уже когда-то говорил, напоминает огромный тяжелый воз, который с силой столкнули с высокой кручи, и он покатился уже сам по себе, не разбирая, есть ли на нем возница, запряжены ли кони; воз катится безостановочно, сбивая и ломая все, что стоит на пути, и нет такой силы, которая могла бы его остановить, разве лишь камень какой попадет под колесо - и от этого воз свернет немного в сторону, да и снова помчится еще более неистово.
Сколько этих возов, если посмотреть вокруг, катилось уже на этом свете, и все словно б на мою землю, открытую всем ветрам и бедам, а вот уж и тут панство направило на меня сразу своих сто тысяч возов, карет и рыдванов, будто намеревались подмять все казачество под колеса, растоптать лошадьми, устлать себе дорогу казацкими трупами к медоносным степям да к молочным рекам на Украине. Свое войско паны разворачивали нарочито широко, чтобы напугать казаков. Мол, когда Хмельницкий увидит такую страшную силу, вскочит на быстрого коня и спрячется в своем Чигирине, а оттуда, если тесно будет, и на Запорожье пойдет.