- Осанкой разве не вышел в гетманы? - распрямляя плечи, спросил их гордо.
   - Осанкой? Тю на тебя!
   - Старый и горбатый!
   - Как вол в ярме.
   - У нас вон Лукиин Василь - вот это осанка! Хоть в короли! Василь, а ну-ка покажись этому приблуде!
   - Был я справедливым ко всем, - не хотел отступать я.
   - Справедливым? А что это такое?
   - Это когда само ест, а другому не дает.
   - Или же когда его хата горит, он и твою подожжет!
   - Го-го-го!
   - Да еще бога молит: дай боже, чтобы и у моего соседа корова сдохла!
   - Ну и смешной человек: справедливый, говорит!
   - Ох-хо-хо!
   Я переждал хохот и насмешки, снова промолвил им:
   - Милосердным тоже был во всем.
   - Не туда попал, человече добрый!
   - Ох, не туда!
   - Милосердие умерло в нашей земле, еще и не родившись.
   - Где уж его искать!
   - И не тебе, старому да немощному.
   - Посмотри на себя: ты на ладан дышишь!
   - Я дал волю народу - разве этого не достаточно? - крикнул я, теряя терпение.
   - Волю? Перекрестись, человече!
   - Сам бог святой не может этого дать, а ты замахиваешься!
   - Да и зачем людям эта воля?
   - Нам лишь бы поесть, попить да как следует пожить!
   - Голодному же воля все равно что собаке бездомной: беги куда глаза глядят, а повсюду все равно крышка!
   - Я поднял народ на Сечи, и мы смогли то, чего не смог и сам господь бог! - снова крикнул я.
   - На Сечи? Где дед-пасечник Арсений?
   - Позовите деда Арсения!
   - Дед, вы видели сего человека на Сечи?
   - Да, может, и видел, а может, и нет. Разве теперь вспомнишь? Много там люду было, пребыло и перебыло. Да и еще, видать, перебудет.
   Я отступил побежденный. Чем превзойти этих людей? Ни умом, ни силой, ни мужской красотой, ни достоинствами высокими не сможешь - они всего имеют в изобилии.
   А они уже и забыли обо мне, снова взялись за свое, думали-размышляли, кого бы выдвинуть из своей среды на гетмана, ведь и почет немалый для них, и слава, да и прибыль кое-какая.
   И тут уже с другой стороны подлетели к майдану темные всадники, соскакивали с коней, звенела сбруя и оружие, зазвучали голоса встревоженные, и среди них - голос Демка моего.
   Я снова шагнул в световой круг, и хотя не похож был на самого себя, Демко вмиг узнал меня, всплеснул руками, растолкал людей, упал на колени передо мной:
   - Гетман! Батько!
   Темные крикуны, которые еще миг назад поднимали меня на смех, смотрели молча, будто у них отняло язык, потом, точно вмиг прозрев, задвигались, опережая друг друга, лукаво кланялись, еще лукавее восклицали:
   - Сам гетман великий!
   - Ой горюшко!
   - Да как же это?
   - Батько! Почему же на сказал?
   - Да мы же и видели, что человек какой-то не такой!
   - Разве ж я не заметил?
   - Это я заметил!
   - А вот и нет - это я!
   - А я и говорил!
   - Да это я говорил!
   О мой лукавый народ!
   Я прискакал с казаками Демка на пасеку Грицка Великого, ужасаясь от одной мысли об оставленной там Матронке, вне себя от страшных догадок, злой на себя за неосмотрительность и свое глупое равнодушие, свою беспечность.
   Матронка была жива и невредима! Голова у нее болела до сих пор, но никто не потревожил спокойствия пасеки, пчелы гудели успокаивающе, кони паслись, похрустывая травой, казаки грелись на солнышке, Грицко знай выставлял новые рои. Неужели где-нибудь есть угрозы, кровь и смерть, и простор вокруг черно разрывают зловещие выстрелы, и конский топот чужой бьет прямо тебе в сердце?
   - Чужих не было? - спросил я старшего над своими казаками охранными.
   - Бог миловал, - ответил тот, зевая. - А разве что?
   А сам смотрел на меня, хотел спросить, почему я весь в засохшем роголистнике и нитчатке, и боялся это сделать. У Матроны так болела голова, что она и не заметила моего необычного вида.
   - В погоню! - крикнул я казакам. - Искать! Догнать! Всех до единого!
   Я поднял Бужинскую сотню Лукьяна Сухини, потом взбудоражил весь Чигиринский полк, и уже на следующий день поймали тех двенадцатерых, которые нападали на пасеку Яременко и захватили моих двух казаков, поймали и препроводили к судье генеральному Зарудному. Припеченные казацким железом, они недолго молчали и сказали, что подрядил их сам князь ясновельможный Вишневецкий, собрав в полку предателя Забудского и наскребя где только мог еще, так что набралось их триста человек, и разослал по всем пасекам вокруг Чигирина, чтобы поймать меня и доставить к князю, живого или мертвого.
   Гей, пане Вишневецкий, не выросло еще то дерево, из которого сколотили бы гроб для Хмельницкого!
   Гонцы мои полетели по всем полкам и сотням с универсалами тайными и немедленными, всех чужих велено было хватать, где будут обнаружены, и препровождать в Чигирин без пролонгации и задержки. За несколько дней всех, кто был подослан Вишневецким, переловили так, что я должен был бы радоваться, как если бы поймали уже и заяддейших моих врагов - Вишневецкого, Конецпольского и презренного Чаплинского, которого король так и не выдал мне, несмотря на все мои требования еще под Зборовом. Но малым было утешение: стояли предо мной три сотни предателей, а самые страшные враги оставались недостижимыми и, наверное, издевались над моим бессилием и глумились.
   Чтобы не паскудить духом предателей гетманской столицы, три сотни подосланных Вишневецким убийц были затолканы в овечьи кошары за Погибельными могилами, и я поехал туда с генеральными старшинами взглянуть на отродье сатаны, на презренных предателей, на выпоротков и отребье моего несчастного народа.
   Я стоял перед ними и молчал, скарайный гетман, живое воплощение беспощадного возмездия, и они тоже молчали тяжко и унизительно, ибо что же они могли молвить? Человек может говорить на том же языке, что и ты, и одновременно быть негодяем, оборотнем, дрянью и подлецом. Если бы язык мог спасать нас от помутнения душ!
   - Что этим предателям? - спросил я своего генерального судью. - Пустить под сабли казацкие?
   - Не только их, гетман, - промолвил Самийло.
   - С кем же в компании? Разве что с князем Вишневецким? Так не имеешь его в руках.
   - Мыслю нечто совсем другое. Весь род этот предательский уничтожить следует. Уже послал я по Украине, чтобы свозили сюда их матерей, родивших такую нечисть, и детей, которых родили эти отступники.
   Смертельным холодом потустороннего мира дохнуло на меня от этих мрачных слов моего судьи генерального, и хотя уже догадывался я о его страшном намерении, но все же не хотел верить, попробовал отогнать тяжелую догадку, выпросить милосердие не столько для тех несчастных, сколько, быть может, для самого себя:
   - Хочешь, чтобы посмотрели на казнь предателей?
   - Сказал же тебе, гетман: весь их род искоренить! И матерей, и детей перед их глазами уничтожить, прежде чем их самих пустить под сабли. Чтобы и на том свете у них не было никаких надежд.
   - Не слишком ли жестоко?
   - А когда хотели схватить тебя, гетман, думали ли о жестокости и справедливости?
   - Виновных и казнить. А детей невинных за что же?
   - Чтобы не распложивалось племя негодное на нашей земле. Когда молодые подлецы становятся старыми, они становятся подлецами еще большими.
   - Что же скажут про гетмана? Будут проклинать, как Ирода, который побил младенцев?
   - Народ должен быть чистым, гетман!
   - Все хотят очищать народ только кровью, а кровь эта падает на гетмана. Спрашивал ли ты меня, замышляя нечеловеческую кару?
   - Судья никого не спрашивает. За ним стоит закон. А предковский закон гласит: предателей вырубать с корнем! Вот и все, гетман. А спрашивал бы тебя лучше твой писарь Выговский, который берет по сто или даже по двести червонных от каждого универсала, выпрашиваемого у него панами, что лезут назад в свои имения. И все эти универсалы значатся твоим именем, а ты ведь думаешь, что не пустил шляхту на Украину. И проклинают не Выговского, а тебя, гетман.
   Я не знал, что ответить мне на эти слова. Мысли шевелились во мне тяжко, как умирающие в агонии люди, - они стонали, плакали, проклинали, истекали кровью. В моей земле всегда лилось слишком много крови. Слишком много? Разве кровь непременно должна литься - лишь бы только не слишком много? И потекут кровавые... Почему они текли через всю нашу историю? Я хотел прервать это течение и пролил крови еще больше, после чего (то есть после моей смерти, выражаясь примитивным языком истории) потечет ее еще больше. Так где же конец этим рекам, озерам, морям? Высыхают воды земные, а кровь не высыхает - клокочет, стонет, вопиет.
   А тем временем творилось именем гетмана Хмельницкого - правда и кривда, преступления и кара за эти преступления, милосердие и суд, да только милосердия было так мало вокруг, будто оно уже давно умерло и никто никогда не воскресит его.
   По велению генерального судьи родных тех предателей, которых посылал Вишневецкий, находили по всей Украине - на Подолии, Левобережье, в лесах и степях, их свозили в Чигирин по ночам в казацких лубянках, чтобы никто не видел - женщин и детей, связанных, кинутых на дно возов, прикрытых лубом, будто они уже неживые. Казнь судья обмыслил ночью возле Погибельных могил в тех самых кошарах, в присутствии генеральной и полковой старшины, без выстрелов, одними саблями. Молодые казаки (молодые ведь всегда безжалостны!) из есаульского охранного полка по приказу генерального судьи бросились в одну из кошар, где были дети, начали хватать белоголовых и черноголовых мальчиков и девочек, в длинненьких сорочечках, потащили в ту кошару, где собраны были предатели, а подсудки и писаря генерального суда обращались к предателям: "Чье дитя? Выходи, смотри, как и побега от тебя не останется, подонок!"
   И норовили надеть на детские головы казацкие шапки, чтобы обмануть господа бога и саму смерть, - дескать, не кровь невинная проливается, а убивают взрослых, которые уже нагрешили вдоволь.
   Мертвый месяц обливал страшным сиянием то, что началось на земле, несчастные дети, почуяв дыхание гибели, вырывались из рук молодых казаков, кричали, плакали, упрекали:
   - Не хочу умирать!
   - Татонько, за что?
   - Татусь, что ж ты наделал?
   Беленькие, будто малые аистята, мягкие тельца, мягкие души, бессильные и беспомощные. Спрятаться? Некуда! Провалиться сквозь землю - она не принимала! Взлететь, как птенцам, - не было крыльев! Расползтись букашками, но ведь были же людскими детьми. Люди, помилуйте! Боже, спаси! А милосердие давно уже умерло на свете. Бедные дети! Виноваты ли они? А разве виноват я, родившийся в такие жестокие времена и получивший невыносимое бремя наивысшей власти? Трава растет, чтобы ее косили, а люди - чтобы жить. Дети переживут всех полководцев, королей, императоров, убийц сановных и повольных непородных.
   Я плакал вместе с детьми, не скрывал слез, которые текли по моим щекам, плакал над их судьбой и над судьбой своею, а предатели стояли беспомощной немой купой, только один какой-то крикнул понурым голосом:
   - Эй, Хмельницкий! Не ты бы нас, так мы бы тебя!
   После этого я должен был опомниться и закричать на казаков, на судей и подсудков, на всех, кто был вокруг меня:
   - Стойте! Отпустите детей невинных! Детская кровь к богу вызывает - ею нельзя пятнать себя. И женщин отпустите. Женщины - это народ, а у народа всегда чистая душа.
   И я сделал это. А потом ушел в степь. Хотели убить меня эти посыльщики Вишневецкого? Разве они первые? Нет согласия меж людей. Как в кобзе: легче настроить две струны, чем три, чтобы согласовать между собой. Разве я зимой не казнил Худолея, который выскочил на Запорожье самозваным гетманом? У короля Семко Забудский тянется в гетманы, тут вот Худолей, въедливый, ненавистный, запавшие щеки, острые усы, как мышиные хвосты, ненависть ко всему на свете, как и у Семка, у того толстого кабана, который замышляет предательство, собирает к себе всяких подлецов, бездарей, ничтожеств, идет против лучших сыновей своего народа, суется во все великие битвы и всюду торчит, как гнилой кол, хотя все равно ведь исчезнет бесследно, как слюна на воде. Жаль говорить! Не отдашь свою беду никому, а жить с нею просто невыносимо.
   Я отвернулся от своих старшин, от всего, что там было, мир не умещался в моих зеницах, был слишком тяжелым для глаз, они не выдерживали его тяжести, то, что до сих пор было легким, не замечалось, входило в меня просто и естественно, Теперь стало невыносимо болезненным, таким болезненным, что я даже застонал глухо, будто уже умирал. Покинуть этот мир в ненависти? Жаль говорить! Пусть терзается тело, но душу свою не отдам никому. Душа моя очистится даже в страданиях.
   В той час була честь i слава!
   Вiйськовая справа
   Сама себе на смiх не давала,
   Неприятеля пiд ноги топтала.
   Страшен смех кобзарский!
   36
   Жил в Киеве князь, а возле Киева змей. Этот змей из сказки всегда живет возле Киева. В течение всей истории. У людей Прометеи, а у нас змей. А может, змей - это черная земля, гигантская, неоглядная, всеплодная и всемогущая, дающая жизнь человеку, но и уничтожающая его, проглатывающая род за родом, поглощающая бесследно. А в этой земле усыплён герой народный. Народ - всегда усыплён, потому что его жизнь спокойная, как сон. Когда же проснется, встрепенется, забушует так, что уже никакие змеи ему не страшны.
   В тяжких моих раздумьях открывается мне все скрытое, затаенное и непостижимое. Вижу, как растут под землей травы, как чернеет кровь под светом луны и как из нее рождаются дьяволы.
   Мне хочется смерти, разочарованному в бесчеловечности своего времени. А какие же времена были человечными? И когда торжествовала правда на свете? Ирод сдержал клятву и Предтечу убил, какая ему польза от такой правды? Не лучше ли ему было соврать? А Раав-блудница соврала - и можно ли винить ее за это вранье? Еще и вечное благословение получила за него. А в одном месте написано: кто бил пророка, тот спасся, а кто не бил, тот пропал.
   Я жил в разгар великой борьбы между Ормуздом и Арианом, свободой и деспотизмом, разумом и суеверием. Все было невозможно в те времена: невозможна любовь и ненависть, невозможно счастье и несчастье, я же должен был сделать все возможным, это было мое предназначение и судьба моя неизмеримая, как время, и, как время, скупая до жестокости.
   Не были эти два года перемирия с королем спокойными, - мне нужно было вертеться, хитрить, напрягать все силы разума, преодолевать себя и там, где уже, казалось, нет никаких сил бороться с коварством, разоблачать ложь, топтать угрозы.
   Король и хан за моей спиной сговаривались, чтобы толкнуть казацкое войско вместе с ордой на русскую землю, а самим тем временем потопить в крови Украину, брошенную без защиты. Паны стремились позаимствовать казацкую тактику: стращать одного монарха другим, а самим стоять в сторонке. Кого убьют, тот и виновен. А мне лучше была смерть, чем на Московское государство идти супротив братьев моих, к которым тянулся со всем своим народом вот уже который год. Я отвратил хана от Москвы, толкнув его на молдавского господаря Лупула, развоевал землю господаря за его неправду.
   Недаром ведь кобзари каждый раз пели обо мне:
   Тiльки бог святий знає,
   Що Хмельницький думає-гадає!
   О тiм не знали нi сотники,
   Нi отамани, нi полковники!..
   Сам господарь не верил, когда ему дали знать о казаках с ордой, пофукал, да и только! Ведь татары такую штуку учинили: в присутствии его посланцев пошли Кучманским шляхом, якобы направляясь на Москву, а потом, незаметно, свернули на Молдавию. Когда уже и второй и третий посланец прибежали с вестью, что уже и стада, и овец забрали даже вблизи от Ясс, только тогда Лупул выскочил из города, хотел громить врага, но увидел неравенство сил, отступил назад, велел шанцы насыпать из навоза, заготовленного для виноградников; выслал навстречу орде балжи-башу ханского, приехавшего из Бахчисарая за медами, но ничто не помогло. Жители столицы, не слушая труб и бубнов господаря, быстро начали на тех возах, которые были припасены для навоза, вывозить женщин, детей, имущество на Буковину; видя это, Лупул тоже, забрав, что мог, метнулся в Нямецкий монастырь под Сучаву, укрылся и укрепился там в лесах и прислал ко мне своих послов просить покоя, обещал не вступать больше в Союз с Потоцким и магнатами, ничего злонамеренного против Запорожского Войска не замышлять, обещал выдать свою дочь Роксанду за моего сына Тимоша.
   Был этот поход неожиданным и молниеносным. Потоцкий хотел было преградить мне дорогу, но испугался моей силы и отодвинулся - и теперь посматривал откуда-то, как волк на огонь, облизываясь и скуля, чтобы у меня не было никаких сомнений относительно его аффекта, он прислал мне письмо довольно оскорбительное, в котором добивался, чтобы я без ведома короля не сносился с иноземными властителями письмами и посольствами, чтобы возвратил людям Потоцкого все отнятое во время войны, и требовал, чтобы сурово наказывал своевольную чернь, чтобы из Брацлавского воеводства вычистил казаков, потому что, мол, он, пан Потоцкий, не видит, к чему они могут быть пригодны там.
   Орда, награбив в земле Лупула огромные богатства (одних лишь талеров захватили триста тысяч), ушла в свои стойбища, оставив меня с казаками, так что войска моего было теперь и не больше, чем у пана краковского, и тот мог бы ударить по мне сбоку и внезапно, но я прибег к стратегеме и направил к Потоцкому грозное посольство казацкое с Василем Кравченко и ханским аталиком Мехмедом-кази.
   Посольство было с похода, без шика и дорогих одеяний, Кравченко в фалендышевом красном жупане, вытертом изрядно, с оловянными пуговицами, остальные тоже были одеты не лучше. А шляхетское войско, по обыкновению, кичилось драгоценными нарядами, шелковыми шатрами, дорогим оружием, у самого Потоцкого был не один шатер, как у меня, а целых три: один спальный, один рабочий, один для банкетов. Но это не произвело на моих послов никакого впечатления, пришли они к пану краковскому со своей привычной волчьей покорностью, что, когда их гладишь, все равно шерсть топорщится; не испытывали никакого страха, не гнули шей, на словах передали мою угрозу, что ударю, мол, по обозу Потоцкого, если он не прислушается к моему предостережению, а потом передали мое письмо коронному гетману, в котором я писал: "А теперь изволь, ваша милость, распустить коронное войско, пусть отдохнет, пока придет оказия".
   Потоцкий выслал ко мне приязненное письмо с заверениями, что войско будет распущено, и к письму приложил богато оправленную саблю.
   Я знал: пока живы Потоцкий, Вишневецкий, Конецпольский, Калиновский, Любомирский, они ни за что не уймутся. Это только мелкая шляхта, которая бежала из воеводств киевского, брацлавского и черниговского, сидела в столице и канючила у короля возмещений за свои потерянные имения (дескать, голод несет им такую же смерть, как и Хмельницкий), и готова была смириться с утраченным, лишь бы только дали ей где-нибудь прокормиться. Магнаты, наверное, готовы были с того света прийти, лишь бы снова захватить свои имения. Потоцкий жаловался в письмах к королю и к Киселю, что Хмельницкий собирает стаций на пять миллионов золотых, а он, гетман коронный, мол, не может собрать полтора миллиона интраты со своих подчиненных. До сих пор еще считали нас своими подчиненными!
   Канцлер Оссолинский, умевший сдерживать магнатство, умер еще в августе. На его место король назначил бискупа холмского Анджея Лещинского, который тянул руку за Вишневецким и Потоцким. Черный дух войны повеял над декабрьскими снегами. Зима выпала очень лютая в том году, кони были худые, их нечем было кормить. Хан боялся выйти из Крыма до новой травы, однако теперь стоял за меня твердо, потому что уже не было хитрого лиса Оссолинского, который сумел задурить голову Ислам-Гирею и оторвать его от меня под Заборовом. Так снова стали мы с ханом друзьями, ибо не могли быть врагами.
   Верещака, запущенный в королевские дебри еще Кривоносом, стал теперь покоевым у Яна Казимира и исправно доносил мне из Варшавы обо всем, что там творилось, хотя кто-то из писарей-шляхтичей, которых набрал себе Выговский, и извещал Киселя о моем столичном конфиденте.
   На вальный сейм декабрьский я не захотел посылать посольство, считая, что достаточно лишь письма к королю. Это письмо так разъярило Яна Казимира и магнатство, что на сеймовом заседании 20 декабря король добивался утверждения войска не в 36 тысяч, а в сорок пять, а Вишневецкий хотел аж шестьдесят тысяч!
   В своем письме я предъявлял четыре требования. Первое: чтобы уния была полностью уничтожена, также и в маетностях шляхты, которая будет на Украине. Второе: чтобы четыре крупнейших магната резидировали на нашем пограничье без войска и без больших дворов: Вишневецкий, Конецпольский, Калиновский и Любомирский. Третье: чтобы утвердили под присягой Зборовские пакты архибискуп гнезненский Мацей Любенский, архибискуп львовский Николай Кросновский, бискупы Кракова и Киева Петр Гембицкий и Станислав Заремба, каштелян краковский Николай Потоцкий, воевода русский Иеремия Вишневецкий и староста ломжинский, назначенный коронным подканцлером, Гиероним Радзеёвский. Четвертое: чтобы те поляки, которые приняли участие в казацком восстании, были помилованы публичным декретом.
   Мои требования с возмущением были отброшены, а двадцать третьего и двадцать четвертого декабря сейм заседал без перерыва тридцать четыре часа, потому что великопольская шляхта, опасаясь восстания собственных крестьян, настаивала на подтверждении мира с казаками и не хотела соглашаться с большими военными налогами, но магнаты все же добились своего. Короля не отпускали из зала заседаний все эти тридцать четыре часа, хотя кое-кто из более старых сенаторов ходил домой, спал там три-четыре часа, возвращался снова. Король, не имея ничего, кроме своего монаршего маестата, заявлял, что готов пролить королевскую кровь для сохранения целости Речи Посполитой, на которую так преступно посягнул казак Хмельницкий. При этом Ян Казимир не удержался от своего излюбленного выражения: "Мило мне погибать, как все погибают". Решено было отдать в залог клейноды королевской сокровищницы из Вавеля. Сейм постановил набрать коронного войска тридцать шесть тысяч, литовского пятнадцать тысяч, обложить военным налогом на двадцать восемь миллионов для набора 54 тысяч наемного войска, королю - созывать посполитое рушение шляхты.
   После Нового года король послал приказы Потоцкому и Калиновскому, чтобы в течение шести недель, то есть до начала весны, непременно преодолели казацкую преграду, дабы монарх мог посвятить свое время делам более славным и благородным.
   Снова вынырнул Семко Забуский-Забудский. Ян Казимир выдал ему сопроводительное письмо с разрешением собирать в неограниченном количестве добровольцев - людей отборных, пригодных к бою, с приличным огнестрельным и другим надлежащим оружием, в тех воеводствах, которые определит коронный гетман.
   А для того чтобы задурить мне голову, снова назначены были комиссары для переговоров со мной. Главой комиссии поставлен был киевский бискуп Станислав Заремба, который так и не присягнул под Зборовскими пактами, в придачу ему был дан Адам Кисель, которому король и на сейм велел не ехать, чтобы лучше присматриваться к казакам; мстиславский воевода Горский, брацлавский воевода Лянцкоронский, сеймовые послы Юрий Немирич, Христофор Тышкевич, князь Четвертинский и брацлавский подсудок Косаковский.
   Все мои давние знакомые, но я не хотел их видеть, потому как не было ни надобности, ни времени.
   Из тяжелой февральской метели прилетела страшная весть о смерти Нечая в Красном.
   Я тебе, Нечаю, не обезпечаю,
   Припни шаблю на лiвiм боцi для своего звичаю.
   Потоцкий и Калиновский, насидевшись в ханских темницах на воде да на постных коржиках татарских, рвались теперь на русско-скитского зверя для дальнейших бессмертных триумфов королевского маестата. Своего войска они так и не распустили, а теперь сосредоточили его еще в большем количестве сначала под Каменцом, а потом Калиновский двинулся на Бар. Казаки не приняли указанной в Зборовских пактах линии Брацлав - Ямполь, а считали своей территорией все земли до Бара включительно. Поэтому марш Калиновского под Бар означал войну. Нечай, послав ко мне гонца с вестью о Калиновском, двинулся ему навстречу, перешел линию и занял Красное. В Воронковке, на крайнем выступе Буга между Станиславом и Красным, караульную службу нес сотник Нечая Шпаченко. Калиновский в заговинный понедельник двинулся из Станислава, выслав наперед с частью войска брацлавского воеводу Лянцкоронского, который уже давно точил зубы на казачество. Отряд конницы Корицкого ночью ударил на Шпаченко. Ехали по-казацки, чтобы даже на слух не заметили их приближений, вырезали Шпаченкову сотню до единого, а потом с криком ударили в ворота Красного. Нечай выскочил из дома, где ужинал, начал ожесточенно рубиться и много положил трупов, но его окружили со всех сторон, потому что при нем была лишь горстка казаков, а на него обрушились сразу три шляхетские хоругви: старосты черкасского Николая Киселя, старосты улановского Казимира Пясочинского и Криштофа Корицкого. Славный мой побратим Нечай пал в этом неравном бою. Шляхта подожгла город и начала рубить всех подряд, не щадя ни женщин, ни малых детей. Казаки с сотником Кривенко, неся с собой мертвого Нечая, закрылись в замке над прудом и еще три дня оборонялись там яростно и ожесточенно. Замок взят был хитростью - уйти сумел лишь весь израненный сотник Степко, он прибежал в Чигирин и встал передо мною, хотя лучше бы и вовсе не появлялся.
   Лишь четверых взяли в плен: шляхтича-инфамиста Гавратинского, перешедшего к казакам и ставшего сотником Тростянским; священника, читавшего псалтырь над Нечаем; Нечаева писаря Житкевича; татарина, который был при Нечае от буджакского мурзы.