На отпуск нам велено было, не мозоля никому слишком глаз, подождать в Варшаве, пока приедет гетман польный Николай Потоцкий, который должен был тем временем заменить умершего Конецпольского, и дело казацкой войны на море будет согласовано и с ним, как с нашим высоким правителем.
   В конце месяца хоронили в Бродах Конецпольского. Похороны были пышные (обошлись в сто тысяч злотых), на оказались кровавыми из-за печального приключения. По обычаю в костел, где стоял гроб с телом покойника, въехал рыцарь на коне и должен был сломать свое обличье, поставленное там. Неожиданно конь испугался и понес, многих ранил копытами уже в костеле, затем вырвался в город, топтал людей, едва поймали его. Может, это кровавый и дикий нрав гетмана коронного переселился в коня и неистовствовал напоследок?
   Как всегда, смерть вельможи открывала множество вакансий, и король без промедления разделил их, чтобы склонить на свою сторону побольше сердец. Каштелянию краковскую отдал воеводе русскому Якубу Собесскому, а воеводство перешло князю Вишневецкому, который уже давно добивался этой королевской ласки, ссылаясь на то, что воеводой русским был еще его отец. Розданы были и отдельные города. Так Буск достался подчашему коронному Николаю Остророгу, Плоскирев - конюшему коронному Александру Любомирскому, воеводе познанскому Кшиштофу Опалинскому досталось староство Ковельское. Само же гетманство коронное тем временем не было отдано никому и должно было надолго остаться в неприкосновении, в делиберации, потому что большую булаву король хотел отдать лишь своему союзнику в надуманной войне.
   Союзников же, как выяснилось, у Владислава в королевстве не было вовсе. Канцлер великий Литовский Альбрихт Радзивилл заявил, что скорее даст отрубить себе руку, чем позволит приложить к королевским универсалам о войне печать Великого княжества Литовского. Вновь назначенный каштелян краковский Собесский и маршалок литовский Януш Радзивилл на аудиенции у короля только то и делали, что отговаривали Владислава от намерения начать войну. Воевода черниговский Марцин Калиновский признал перед королем, что готов служить ему до потери всех своих богатств и до последней капли крови, но, если король захочет перейти границу, ляжет перед ним валом и не даст этого сделать.
   Маршалок коронный Лукаш Опалинский сказал, что он уже стар и умрет как лебедь, лишь бы он смог сказать королю правду, какую подсказывает ему совесть. И когда король заявил, что не может вольному народу воспретить воевать, то он, Опалинский, хотел бы напомнить, что вольный народ может воспретить это королю. Владислав прогнал его прочь, не желая слушать.
   Подканцлер коронный, бискуп холмский Анджей Лещинский допытывался у маршалков двора, почему до сих пор сидят при королевском столе послы французский и венецианский, не полагается, чтобы в Польше посторонние люди присутствовали, да еще и подстрекали к неблаговидной войне.
   Даже королева взбунтовалась, хотя поначалу и согласилась с королевскими уговорами. Двести тысяч дукатов, которые Владислав взял взаймы у королевы, уже были истрачены, и немецкие наемники целыми гуртами прибывали в Польшу, ограбляя и оскверняя местности, где проходили, но этих денег было недостаточно. Владислав обратился к королеве за новым займом, однако она покорно заявила, что даже жемчуга снимет со своей шеи, которые считались в Европе едва ли не самыми драгоценными, когда нужно будет послужить королю, но для Венецианской республики на даст ни единого шеляга, разве лишь под реальный залог.
   В июне король наконец позвал к себе гетмана польного Николая Потоцкого и новонареченного воеводу русского Вишневецкого, надеясь иметь их своими сторонниками, потому что первый зарился на великую булаву и готов был, следовательно, не оказывать сопротивления королю ни в чем, а второй должен был проявить надлежащую благодарность за воеводство, важнейшее в короне.
   Но Вишневецкий в глаза выразил королю свое неудовольствие его военными приготовлениями и в гневе вышел из зала, а Потоцкий, несмотря на свою жажду великой булавы, не мог преодолеть в себе неприязнь к казачеству и, когда услышал о привилее казакам во время войны на море да еще и узнал, что среди старшин, которых принимал король, был и сотник чигиринский, начал кричать, что знает он Хмельницкого как никто и что этот Хмельницкий добивается не того, чтобы идти на море (он и так в течение всех этих лет тайно и преступно ходил!), но чтобы жить в стародавнем своеволии, а святые решения Речи Посполитой, для которых им, гетманом польным, столько было положено труда и крови шляхетской пролито, - чтобы шею себе сломали.
   Король не захотел его слушать.
   Нас больше никто не задерживал в столице, хотя никто и не торопил уезжать; старшины мои мялись-терлись, наверное питая в душе надежду, что будут приглашены на коронацию королевы в Краков, но я посмеялся над их напрасными стараниями, сказав, что казака разве лишь на похороны королевы могут позвать, да и то лишь тогда, когда хотят из него кровь пустить, хотя уже и так пущено моря целые.
   Тогда я еще не ведал, как эта шутка обернется против меня самого, и, как два года назад торопился на похороны королевы Цецилии Ренаты, так буду лететь стремглав теперь уже на похороны собственные тихой своей жизни, домашнего уюта и семейных радостей. Должен был испить еще одну чашу с горькой цикутой, изведать до конца мизерность людскую, бессилие и безнадежность.
   11
   Прибыл в Варшаву из Черкасс знакомый шляхтич, долго не мог найти меня, наконец нашел и сообщил, что на моем хуторе в Субботове учинен погром. Подстароста чигиринский пан Чаплинский со своими людьми налетел на хутор, разметал четыреста копен хлеба, собранного на гумне за несколько лет, повытаптывал все засеянное на нивах, забрал скот, коней и овец, еще и грозил при этом домашним, что силком выгонит их прочь и не делает этого без хозяина, потому что хочет выдворить всех с самим паном дома Хмельницким.
   Так блуждала лихая доля по моей земле и прибрела и ко мне самому. Что есть доля? Промысел божий, игра дьявольских сил? Люди бывают страшнее дьяволов. Они и есть твоя доля неотвратимая - и, может, и не сами люди, а лишь их жестокость и ненасытность. На склоне лет меня пустили побираться. Мой хутор лежит в развалинах, как лежал когда-то тихий хутор Золотаренков над Росью, как лежала чуть ли не вся моя земля.
   Когда пришла такая беда на родную землю, не на самом ли деле, спасаясь от монголо-татарской силы, мы добровольно склонялись то к литовским великим князьям, то к королям Речи Посполитой? Что искали, и что нашли, и что мы знаем о былом? Ведаем все о греках, известно, что при случае сказал бы тот или иной римский император, а история земли родной лежит заброшенная, зарастает чертополохом и сорняком, лишь ветры свистят над столетиями, будто татарские сабли. И уже не проследишь теперь той грани, где столкнулась голубая кровь шляхетская и наша кровь, черная, как земля, на которой живем испокон веку; можно точно назвать и годы, и дни, когда потащились вельможные пришельцы в пышную травяную черноземлю, которая была, дескать, ничьей немереной и дикой, и как стали добывать для себя богатства и достоинство после слов короля: "Бил нам челом имость и просил, чтобы его одарили, а мы, памятуя о его услугах, даем..." И распахивались извечные казацкие займища, назывались пустынями края, заселенные еще при скифах, обставленные городами при великих князьях киевских; на сеймах о ней кричали: "Как это, что лузитане и нидерландяне захватили антиподов и Новый свет, а мы до сих пор еще не в силах заселить людьми такой близкий и плодородный край и знаем этот край меньше, чем нидерландяне знают Индию".
   Считалось, что огромные просторы степей принадлежали только богу и Речи Посполитой. И Зигмунд Старый, и Зигмунд Август, и Стефан Баторий, и Зигмунд Третий, отец нынешнего короля Владислава, раздавали мою землю только на том основании, что у них, мол, "просили" и кто только не прибирал к рукам эти земли, пользуясь бандитским правом jus primum occupandi, то есть кто первым захватит.
   Князю Александру Вишневецкому в 1590 году наделена "пустыня реки Сулы за Черкассами". В 1591 году князю Николаю Рожинскому наделена "пустыня над реками Сквирой, Раставицей, Унавой, Ольшанкой и Каменицей". В 1609 году Валентию Александру Калиновскому наделена "пустыня Умань и во всех ее урочищах".
   Наделена, наделена, наделена. Так моя земля стала заимкой для чужеземцев, а народ на ней - лишь гречкосеями, пивоварами, погонщиками, пастухами, кашеварами, лугарями, камышниками, беглыми, безымянный и бесправный, а над ним гремели имена вельможных родов Острожских, Збаражских, Заславских, Вишневецких, Потоцких, Конецпольских, Калиновских, Рожинских, Замойских, Любомирских, Даниловичей, и каждый старался опередить друг друга, превзойти всех других своими богатствами, не довольствуясь своими старыми панскими логовами, хватали друг у друга, терлись у королевского бока, чтобы выканючить себе в правление еще кусок коронных земель. Еще во времена моей молодости крупнейшими магнатами были Острожские, которые заправляли четырьмя огромными староствами, имея в майорате своего рода 80 городов и местечек и 2760 сел. Когда в 1620 году умер сын Константина Острожского Януш, после него осталось 600 тысяч червонцев, 400 тысяч битых талеров, 29 миллионов золотых другой монеты, 30 бочек ломаного серебра, 50 цугов коней, 700 верховых и 4 тысячи кобыл, неисчислимое количество рогатого скота и овец. На землях князей Замойских жила половина украинского казачества. Вишневецкие захватили чуть ли не все Левобережье и безжалостно вытесняли оттуда всех своих соперников. Платили по два гроша крулевщизны за каждого хлопа. Вот и вся зависимость от короля. Обращаясь с письмами к монарху, назывались не подданными, а только верными советчиками. И уже не они теперь заискивали перед королем, добиваясь его благосклонности и щедрот, а сам король, гостя у того или другого магната, ждал, кроме высоких почестей для своего величия, еще и богатых подарков для поддержания этого величия. Вот почему у короля не могли найти справедливости не только простые, неимущие подданные, но даже вельможи, когда они оказывались на пути у вельмож еще более значительных. У всех на памяти еще был спор за город Ромен между маршалком надворным Казановским и Иеремией Вишневецким. Хотя Казановский владел городом по королевскому привилею и хотя считался любимцем Владислава, Вишневецкий оружной рукой захватил город. А когда его вызвали в столицу и поставили перед королем, Иеремия привел в Варшаву свое приватное войско и грозился пойти с оружием на панов сенаторов и на сеймовых послов, но своего добиться. Так и остался он хозяином Ромна, дав отступное Казановскому. Теперь у Вишневецкого, который хотел остаться самочинным хозяином всего Левобережья, костью в горле становились Конецпольские, обладавшие имениями на землях королевских вдоль Днепра. Четыре года назад Вишневецкий и молодой Конецпольский Александр женились на сестрах Замойских, дочерях покойного канцлера коронного Томаша Замойского. Иеремия взял красавицу Гризельду, Конецпольский ее сестру Иоанну Барбару. Пребывание в родстве не помешало Вишневецкому быть, как всегда, ненасытным: он заявил о своем праве на сорок городов левобережных, о которых старый Конецпольский утверждал некогда, что они заложены на землях Речи Посполитой и относятся к староству Переяславскому, каким он ныне правит. Вишневецкий совершил вооруженный наезд на города Гадяч и Хорол, находящиеся во владении Конецпольских, и захватил под свою руку. Конецпольские тем временем распростерли свои загребущие руки на Правобережье. Старый Конецпольский еще в 1633 году купил у Христины Зубриковской-Корженевской земли вдоль Тясьмина с городами Млеев, Орловец, Смела, Балаклей, Городище, Жаботин, часть Медведовки, а год назад купил у пана Кохановского Лебедин с урочищами. Молодой Конецпольский уже семнадцатилетним был назначен корсунским и чигиринским старостой, владел Корсунем, Стеблевом, Чигирином, Крыловом, Лисянкой, Звенигородкой с множеством сел, слобод и хуторов. После женитьбы на молодой Замойской Александр Конецпольский приехал в Чигирин, чтобы показать жене свои богатства и получить свадебные подарки от казаков. Он крайне удивился, узнав, что мой хутор в Субботове не относится к его землям, ибо дарован еще моему отцу в постоянное владение.
   В новом небольшом дворце, построенном для него услужливым подстаростой Чаплинским, Конецпольский с молодой женой устраивал балы для панства, которое съезжалось с околиц близлежащих и дальних, нас же, казаков, если и допускал к себе, то разве для того, чтобы высказать свой гнев и немилость. Так был вызван и я, и мне, в присутствии толстопузого пана Чаплинского, недвусмысленно было сказано о принадлежности Субботова к млиевскому "ключу". Я спокойно ответил, что об этом ничего не сказано в млиевских привилеях, потому что старые млиевские привилеи в наших руках бывали и мы сами знаем пределы своих земель.
   - Горазд, пане Хмельницкий, - вмешался ничтожный Чаплинский, - а как пан владеет этой землей?
   - Это наследство по моему отцу.
   - А имеет ли пан на эту землю акт передачи и королевское подтверждение?
   - Земля дарована была сотнику Михаилу Хмельницкому гетманом Конецпольским за верную службу короне.
   - Михаилу же Хмельницкому, а не Зиновию.
   Тогда Конецпольский отпустил меня, собственно, ни с чем, поиграл лишь, как кот с мышью, показал свою силу и право, а я вынужден был молча переносить унижение, чувствовать себя карликом рядом с этим холеным гетманичем только потому, что он уже с семнадцати лет староста, с двадцати пяти коронный хорунжий и каждый раз держит над королем флаг державный Речи Посполитой во времена наибольших торжеств, я же - простой сотник, немного писарь, немного еще кто-то. В детстве, может, оно было все иначе. Конецпольский был холеным ничтожеством, а я - казацким сыном, приученным к жизни твердой и жестокой, в чистом поле я бы его запросто подмял тогда, да и теперь, хотя был старше на целых два десятка лет. Но потом Конецпольский рос где-то под шляхетскими небесами, несколько лет был во Франции, набираясь там чванства и помпезности, теперь, став наследником богатств неисчислимых, стал вовсе недостижимым для меня и для моего бога, его небеса странным образом оказались выше нашего неба, нависли над нами, как угроза окончательного уничтожения.
   И вот мой Субботов разгромлен, а вместе с ним опустошена и душа моя. Я чувствовал себя на краю бездны. Будто уже и не жил. Золотое жужжание пчел, спелые груши, сено в покосах, коростель снует свою песню, и погукивает пугач на лугу по ночам. А я умираю. Растоптаны все мои труды, пропали все мои старания, ушли в песок высокие помыслы, подрублен мой корень, отняты все надежды. Как сказано: вся трудна, вся должна, ничтоже полезно.
   Но я должен жить! Не мириться со своей жестокой долей ни внешне, ни в поведении. Я готов был призвать все силы небесные и адские, всех ведьм, леших, упырей, нечистых. Бороться, сражаться!
   Пока король не отбыл в Краков на коронацию королевы, я должен был пробиться к нему со своей болью и своим делом.
   Король, потеряв надежду склонить своих сенаторов к войне, ударился в развлечения и устраивал одну за другой пышные свадьбы для своих придворных. Выдал Констанцию Опацкую из фрауциммера королевы за придворного шляхтича Мартина Носковского, затем выдал дочь королевского кравчего Даниловича Гелену за старосту крепицкого Тарновского, о котором сказано, что у него не все ладно с головой, а в самый день святого Яна состоялась еще одна свадьба: за старосту кременецкого князя Чарторийского выдали немку Розину фон Экенберг, любимицу умершей королевы, а еще больше, наверное, самого короля. Там канцлер коронный Оссолинский поссорился - чуть ли не до поединка на саблях - с подканцлером Лещинским (до поединка дело, кажется, не дошло только потому, что у Лещинского был бискупский сан), и, хотя на следующий день король заставил их в своем присутствии подать друг другу руки, Оссолинский, обиженный за такое унижение собственной чести, не пошел больше на пиры, а взялся за дело, выказывая свою верность долгу и отчизне. Я не упустил этого случая и, воспользовавшись своими давними (да и недавними) знакомствами при дворе, встал перед ясными очами пана Ежи со своим несчастьем и своим возмущением.
   - Но чем можно помочь пану Хмельницкому? - удивился коронный канцлер. Пусть пан обратится в асессорский суд.
   - Это ничего на даст, потому что на Субботов не подтверждена интромиссия. Гетман коронный, передавший моему отцу землю, теперь мертв, а молодой Конецпольский хочет отнять у меня землю. Спастись я мог бы разве лишь королевским привилеем.
   - Его величество вельми благосклонен к пану Хмельницкому, - солидно промолвил Оссолинский.
   - К сожалению, пан канцлер, благосклонность между тем скрыта под пеленой неизвестности. Вот я и думаю: зачем скрывать королевское расположение? Добродетельства божьи и королевские следует всячески разглашать.
   Оссолинский сразу же уловил в этих моих словах угрозу.
   - Что пан себе надумал! - испуганно зашептал он. - Все эти речи о войне на море и привилеях его величества должны до некоторого времени оставаться без огласки.
   - Пан канцлер, я в страшном отчаянии. Лучше утопиться в море, чем так мучиться дальше! - воскликнул я.
   - Зачем пан так молвит? - попытался он успокоить меня. - Каждый мучается по-своему. Потому вокруг нас полно великомучеников и маломучеников.
   - Что бы сказали львы Колизея, а что их жертвы? - горько засмеялся я. Так обещает ли мне пан канцлер коронный экзорбитацию его величества в моем тяжелом деле?
   - Попытаюсь сделать для пана Хмельницкого нужную субституцию, но пусть только пан успокоится.
   Король принял меня между двумя пирами, был добр и беззаботен, вручил мне привилей на Субботов, а потом еще и подарил драгоценную саблю, будто хотел напомнить свои слова о том, что права следует добывать вооруженной рукой, а не бумагой исписанной.
   Теперь я думаю: не потратил ли я напрасно эти два страшных года без пользы - или же они крайне необходимы были, чтобы раскрылась во мне великая тайна свободы, а тяжкая обида дала мне право бросить обвинение миру, устроенному так несовершенно и несправедливо?
   Королевский привилей мне некому было показывать, потому что молодой Конецпольский после похорон отца своего не выезжал из старых родовых маетностей, ожидая осеннего сейма, на который хотел внести жалобу на Вишневецкого за наезд на Хорол и Гадяч. Вишневецкий также после перебранки с королем не пошел в Лубны - свою столицу Левобережную, а засел в Збараже, тоже ожидая сейма, на котором намеревался дать бой Конецпольскому. Чтобы примирить их, король посетил обоих магнатов в их имениях, был принят с наивысшими почестями и одарен по-царски. Я же тем временем направлялся к своему несчастному двору, еще не ведая о том, что у меня отнято не только мое имущество и мой дом, но загублены и люди самые родные и украдено то, ради чего, может, я так скитался все эти годы и превратился в ничтожного подножка трона.
   Всегда нас нет дома, когда уничтожают наш дом.
   И кто же не испугался божьего гнева, не побоялся поднять на меня неправедную и преступную руку? Ничтожный Чаплинский, прислужник Конецпольского, старостка, байстрюк, пьяница, грабитель и вор, лжец, мерзавец.
   Чаплинский вместе со своим зятем Коморовским, взяв сотню, а может, больше, вооруженных бандитов подкупленных, снова совершили наезд на Субботов, на этот раз уже не оставив там ничего живого и целого, дома и пристройки сожгли и разрушили, имущество разграбили, разнесли пасеку, раскопали гати и спустили воду из прудов, домашних моих и всех подсоседков выгнали прочь, пани Раину с дочерью Чаплинский увез с собой в Чигирин, мол, не пристало шляхтянке жить среди мужичья, а затем уговором или принуждением добился того, что Матронка стала его женой - да еще и по римско-католическому обряду с ксендзом и брачными клятвами перед чужим богом. Маленький мой Юрась сказал что-то злое толстому пану, тогда Коморовский швырнул дитя на землю и велел избить его канчуками, и больная Ганна, голубка моя, может умирая уже, еще нашла в себе силы, чтобы отнять сыночка, вырвать из рук палачей, но сама уже не могла дальше жить и через неделю закончила свои земные дни и похоронена была моими казаками в Чигирине.
   Окаменевший стоял я, глядя на черные пожарища своего дома, родового гнезда, будто осиротевшая птица, у которого гроза отняла птенцов и его верную подругу. Был бы птицей, закричал-застонал бы жалобно, а так лишь стиснул зубы, сдерживая страшные слова, страшные и беспощадные, которые прогремели бы как приговор на страшном суде, слова в неземном холоде, от которого замерзает не только милосердие, но и сама ненависть. "Ut guilibet suam crucem baiulet" - "пусть каждый несет свой крест". Почему же мой крест такой невыносимо тяжкий?
   Призраки запустения роились вокруг меня, дух попранной справедливости бессильно припадал к земле, а надругательство нагло распускало свои зловещие крылья. Пчелы летали растревоженно и растерянно, не находя своего жилья-гнезда, яблоки из-за густых листьев с печальной бесстыдностью выставляли свои круглые бока; сверчок, испуганно выбравшись из-под разваленной печи на свет божий, шевелил передо мною тонкими усами, пока я, неизвестно зачем, наклонился и, отцепив с пояса пороховницу, высыпал из нее порох и затолкал туда этого музыканта домашнего уюта - единственное, что осталось у меня от всего, что имел.
   Однако был еще конь, была сабля и лук, я поехал со своего бывшего двора, целовал коня своего, свою саблю и лук, целовал, и плакал, и спрашивал: как же так, как же?
   Бесконечно тянулась передо мной неогороженная гать чигиринская, рассекала пруды, болота, водовороты, черный хмурый лес, поднималась над пучинами, мрачными безднами, над прибежищами нечисти и неотвратимой бедой, через промоины в гати переброшены были мостки, которые еле держались на подгнивших столбах, мостки качались и тряслись, а может, это тряслась земля и мир качался у меня перед глазами, вездесущая пучина притягивала и звала низвергнуться в нее навеки и без возврата, и я чуть было не лишился рассудка и не поддался этому адскому зову, но взнуздал свое непокорное сердце, велел ему молчать - ничто еще не погибло, пока жив человек, жив бог и не умерла казацкая мать, не все еще Чаплинский у меня забрал, если саблю в руках держу и волю свою смогу закалить так, что она будет острее сабли.
   На запущенном чигиринском кладбище козы скакали по могилкам, деревянные кресты перекосились, каменных едва ли было с десяток, оградка повалилась в одном месте, запустенье, убожество, заброшенность. Несчастный мой народ! Даже свое последнее пристанище не можешь устроить, как у народов просвещенных. Да и откуда взять тебе силы и выдержки душевной для хлопот о потустороннем мире, если нет у тебя жизни и на этом свете, живешь в такое время, когда, исповедавшись, только и ждешь, что вот-вот станут начинять тобою желудки днепровских осетров или же того огнем, другого мечом отправят на тот свет.
   Долго стоял я над свежей могилкой бедной моей Ганны. Все самое дорогое, что имел в сердце, все мои воспоминания, боли и радости душевные, вознесение духа и искупление, - все ушло с нею навеки, навеки! В целом мире не было человека бездомнее меня, хотя и был у меня дом в Чигирине, и дети, и побратимы на моей Сечи в далеких плавнях. Не было человека бесприютнее меня, хотя многие люди с радостью дали бы мне прибежище. Не было неутешнее, хотя легко утешиться человеку, сев за дубовый стол в корчме Захарка Сабиленко и, залившись оковитой, забить ею горе и безысходность, обжечь огнем глотку и нутро, пустить адское пламя в мозг и душу, и, хотя вокруг тебя еще более плотной стеной станет тьма, а ты запылаешь, как факел, отчаяния и несчастья утонут бесследно, а надежды и упования родятся, вырастут и загремят в тебе, как пасхальные колокола.
   Раскаяния теперь были запоздалыми и никчемными, о спасении души радеть не приходилось, если бы был возле меня отец Федор из Золотаренкова хутора, может, и нашел бы утешение в беседе с ним, но не было отца Федора, не мог я воскресить в памяти и образ своей бедной Ганны, сколько ни сидел над ее свежей могилкой, только стоял у меня перед глазами красно-черный мрак и из него, будто наваждение, сверх моей воли, возникало видение такое дорогое в моей душе и такое тяжкое для меня, будто неизлечимая рана в сердце: маленькое лицо, лукавое и дерзкое, такое молодое, будто сотворение мира, грустно-радостное, неистово-ласковое, и глаза доверчивые и укоряющие: почему же ты покинул нас, батько? Почему? Почему? Серые глаза под черными бровями. Моя доля и мое проклятье!
   Я поехал в Сабиленкову корчму. Рад был бы встретить под Захарковым тыном пьяного казака Забудского и послушать его разглагольствования, чтобы хоть немного отойти душой в потоках безумных словес. Но стояла сухая пора, не было луж на чигиринских улицах, колышки Сабиленкова тына, вытертые крепкими казацкими ладонями, одиноко белели под лучами солнца, я толкнул скрипящую тяжелую дверь корчмы ногой, переступил порог. Никого и ничего, я даже растерялся. Неужели бесприютность теперь будет преследовать меня всюду, даже в таких проклятых местах, где всегда копошится люд, пусть, может, и самый ничтожный, но все-таки живой! Даже корчмаря куда-то черт занес. Ни самого Захарки, ни его Рузи миндалеокой.
   Я сел на скамью, склонился на стол, будто пьяница безнадежный. Хоть корчемную песню пой: