Страница:
Тщедушный региментарь, старостка нежинский Стефан Потоцкий порывался было поднять свои войска приступом на казацкий табор, но рассудительный Шемберк удержал его от очевидной смерти, продлив ему еще на две недели никчемную жизнь. Шемберк велел как можно скорее возвращаться всем на правый берег и там окопался: сбил возы четырехугольником, возвел впереди себя на целую версту вокруг вал, установил на нем пушки и заставил делать укрепления в лагере.
Когда стемнело, мы тоже переправились на правый берег, до утра окружили польский лагерь шанцем, подвели пушки и гаковницы, но утром тяжелая панцирная конница шляхетская ударила по нашему переднему окопу и выбила оттуда казаков. Это был полк Нечая, не привыкший к таким штурмам, потому я велел им отступить в лес, а в это время полк Вешняка, ударив по вражеской коннице с крыла, загнал ее обратно в польский лагерь.
Потоцкий и Шемберк должны были понять, что попали в западню, хотя и отправились на поимку Хмельницкого. Наши окопы проходили у самого леса, и, понятно, он давал казакам убежище и защиту, к тому же вывели мы их выше, чем шляхта свои, и теперь могли видеть во вражеском лагере даже собаку пана Шемберка. Позади польского лагеря была заболоченная речушка Зеленая - не отступишь и не убежишь. Вот и получилось, что незадачливые региментари сами себя заперли на этом участке пространства и теперь должны были покорно ждать, когда казачество разгромит их до основания. В то же время у них был один выход: укреплять свой лагерь. Рыли землю целый день и целую ночь, в их распоряжении была чуть ли не половина реестровых из нашего люда, так что было кому рыть окопы и насыпать валы, и когда на следующий день нечаевцы попытались ворваться в шляхетский лагерь, то не смогли пробиться даже к передним окопам - так много успели за ночь наши противники.
Они выстроили свои укрепления продолговатым кругом, разомкнутым на юг в сторону наших окопов. Этот выход был защищен серповидными шанцами, внутренней своей стороной обращенными к полю. Всех этих шанцев было шесть, по три с каждой стороны выездных ворот. Шли они параллельно, создавая четыре ряда укреплений, кроме того, было еще шесть шанцев, обращенных открытыми дугами вовнутрь лагеря, они создавали как бы улицу, тянувшуюся от поля к главным окопам, по три с каждой стороны, один за другим банкетами. Один шанец с колодцем в конце улицы замыкал ворота. Могло создаться впечатление, что укрепление неприступно и его тяжелое колесо раздавит любую силу. Наверное, Шемберк вполне резонно рассуждал, что я опрометью кинусь захватывать лагерь, и горячие головы в самом деле толкали на это, но я не рвался к шляхетским шанцам. Собирал раду, спрашивал: кто хочет первым прорваться, кому не терпится? Ни один из моих полковников и сотников не хотел первым начинать, хотя люди и простые, но хитрые, боялись оказаться в дураках, вызвать смех и на всю жизнь получить уничижительные прозвища. А сам я, старый опытный вояка, мог ли я допустить, чтобы меня победил желторотый Потоцкий, посланный своим отцом добывать славу на наших костях? Я сказал спокойно: "Пусть паны мечутся из стороны в сторону".
Из шляхетского обоза палили пушки, но ядра почти не долетали до наших шанцев, и за несколько дней убита была одна лишь кляча, которая паслась на поле между нашими лагерями. Региментари, не зная моей силы, не решались выходить в поле, не выпускали и драгунов, которые были, собственно, нашими людьми, лишь переодетыми в немецкую одежду. Но горстка панцирной конницы, которая была при них, каждый день наскакивала на нас и со страшным топотом рвалась то на один, то на другой казацкий шанец. Это было грозное зрелище. Тяжелые кони, прикрытые латами, на них похожие на дьяволов всадники с крыльями над плечами, так что и татарский аркан против них был бессилен, и все в стальных непробиваемых панцирях, а поверх панцирей у каждого - белые смертные сорочки. Мчатся - и никакая сила не может их остановить. Я говорил казакам: "Пустите их, расступитесь! Это сама смерть и виктория. Расступайтесь и кланяйтесь этому великому мужеству народа рыцарского!"
И казаки разбегались во все стороны, конница проскакивала в пустоте, ничего не добыв, мрачно возвращалась назад, чтобы на следующий день снова наскакивать на казацкий лагерь и снова ударяться в пустоту.
Иногда охочие из казаков залегали на поле в вырытых ямах, скрывались там, "щекотали" шляхетских коней копьями в подбрюшье, а когда всадник летел вместе с конем на землю, то "щекотали" и всадника, хорошо зная, что за свое молодечество будут растоптаны стальной лавой гусар.
Такие смертельные "шалости" продолжались день, и два, и неделю. Сходят ли с ума от зрелища крови? Не сходят с ума даже те, кто ее разливает. К сожалению, не сходят. Каждый день на наших глазах погибали люди, к тому же самые храбрые, умирали добровольно, а впереди у нас не было ничего, кроме потерь еще больших. Но между тем еще никогда не кипела жизнь так бурно, как теперь.
Уже пронеслась первая весенняя гроза над просторами, и первый гром ударил над курганами и балками, степь поднималась к солнцу буйными травами, наполнялась птичьим пением и клекотом, летучие мыши беззвучно проносились в темноте, как души грешников, огромные черепахи, величиной с корыто, грелись на песчаных буграх возле болот, гады, проснувшись от зимней спячки, шелестели в травах, заползали в шатры, грелись под теплыми казацкими боками, аисты летели на Украину и отдыхали в зеленых дебрях вокруг нас, со спокойным любопытством присматриваясь к людскому муравейнику, а мы смеялись и кричали, обращаясь к ним, как малые дети: "Лелеко, лелеко, до осени далеко!" Волки и лисицы сбегались со всей степи, чуя дух крови, но не отваживались приближаться к Желтым Водам, напуганные пламенем ночных костров в обоих лагерях, в особенности в казацком, где было велено каждому разводить по пять костров одновременно, чтобы еще больше напугать Потоцкого и Шемберка.
Я знал, что они ждут помощи от главного войска, потому каждый день посылал гонцов к Тугай-бею, чтобы он подошел со своей ордой, которая одним своим видом вынудила бы шляхту капитулировать. Не биться - лишь напугать, и уже этого было бы достаточно. Однако хитрый мурза где-то прятался по далеким привольным буеракам, посылал мне какую-то сотню всадников, больше не давал, выжидал, выслеживал, опасался прогадать и преждевременно присоединиться не к тому, кто победит. Собственно, я сам хорошо знал, что не мне загребать жар чужими руками, что никто не завоюет нам воли, никто не одолеет наших врагов. Знал я и то, что по Днепру плывут в байдаках реестровые, которые выйдут на берег возле Кодака и пойдут в степь искать кварцяное войско.
Врага удобнее всего бить поодиночке. Поэтому, заперев в западне Потоцкого и Шемберка, я послал вдоль Днепра конницу Ганжи, которая должна была встретить реестровиков и склонить их на нашу сторону, как бы это ни трудно было. Мало кто знал о моих планах даже в нашем таборе, а у Потоцкого и Шемберка и в мыслях не было, потому они спокойно и сидели за своими редутами, ожидая подмоги, чтобы без оружия, лишь одними кнутами укротить "украинское гультяйство".
Нелегко мне было тогда. Был я гетманом без побед, не отличился еще ничем, даже орда, которую так щедро обещал я на Сечи, не появлялась, и никто не мог с определенностью сказать: была она или ее не было вовсе. Вокруг меня стал все громче раздаваться шепот, а потом залегло угрожающее молчание. Нужно было во что бы то ни стало сломить эту страшную тишину, разбить ее, наполнить голосами если и не надежды, то хотя бы голосами размышлений, споров, непокорности, ибо в тишине и неподвижности выжидания - смерть и гибель всех самых лучших намерений и моя собственная гибель.
Каждый день в своем простом, далеком от гетманской роскоши шатре собирал я раду, спрашивал: как лучше нам поступить, что будем делать? Горячие головы знали одно: бить, бить, бить! У моих соотечественников всегда было слишком много горячих голов, а тут, возле меня, казалось, собрались они чуть ли не со всей земли. Не хотели слышать никаких слов предостережения, не было терпения ждать, рвались к схваткам, верили в свою силу и отвагу. У кого впереди жизнь, а у кого смерть, - это их не касалось. Ибо смерть у всех, это доля, неизбежность и обреченность, а жизнь - в битвах, и что может быть прекраснее?
Я еще не чувствовал себя настоящим гетманом, мудрым и справедливым хранителем правды, временность тяготела надо мною, равенство со всеми давало и силу равную, но не такую, которая подняла бы меня на недосягаемую высоту и неприступность. Я уговаривал, убеждал, может, и умолял, даже и сидел по ночам в одиночестве и отчаянии бессилия, однако твердо стоял, не поддавался горячим головам и расхристанным душам, ведая наверняка, что даже один необдуманный поступок может погубить все наше дело. Мог ли я допустить это? Должен был стать плотиной, преградой, лечь поперек дороги, собственным телом запрудить все безумие человеческой горячности и ярости.
- Подождем вестей от Ганжи, - успокаивал я своих полковников.
- Ты и Ганжу отправил, чтобы укоротить нам руки, - промолвил Нечай своим тяжелым, упрямым голосом.
- Скажи ему, Кривонос, - просил я Максима.
- А что говорить?
- Держишь на вестях всю степь, скажи всем, что там и как.
Кривонос не хотел становиться ни на чью сторону.
- Говорить можно все, а можно обойтись и без слов.
- Разве я не прав? - с прежней яростью наседал на меня Нечай. - До каких пор будем сидеть в этой степи? Нужно ударить на панов и смести их с лица земли!
- Ты уже бил - и что же? - спрашивал я.
- И молот не от одного удара сплющивает железо.
- Не хочу, чтобы наш люд тоже сплющивался.
- А чего же ты хочешь, гетман?
- Гетманов не спрашивают, а ждут их слова.
- Так какое же твое слово, гетман?
У меня не было слова. Я ждал. Чего? Откуда? От кого? На что надеялся, чего ждал?
У молодого Потоцкого с Шемберком была надежда на гетманов коронных с войском, которые могли когда-то прийти. А я? Если бы и хотел кто-нибудь бежать ко мне, то не знал, где искать. С тех пор как вышел я из Сечи, исчезли обо мне все вести, никто не знал, где я и что, где искать меня и следует ли вообще искать, теперь только я сам мог подать о себе голос - и как же подать? Только победой.
И без того небольшое свое войско я уменьшил, тайком отослав Ганжу с его всадниками вдоль Днепра встречать байдаки с реестровыми казаками. Не для битвы - что может поделать несколько сот конницы против трех полков реестровых? - а чтобы уговорить наемное казачество, которому все равно король не платит вот уже столько лет, не плыть к Кодаку, а выйти на берег, побить своих старшин и присоединиться к восставшему казачеству и его гетману Хмельницкому. С Ганжой послал я своего есаула Демка, велев ему твердо не допускать полковника ни к каким битвам, а всячески склонять к переговорам, ибо знал: нет на свете человека, который смог бы устоять в переговорах перед Ганжой. Собственно, он сам этого не знал и каждый раз очертя голову рвался к поединкам, то ли в пешем, то ли в конном строю, сразу же вступал в бой и всегда побеждал, но считал, что побеждает благодаря силе и ловкости, а на самом же деле все было совсем иначе. Верно, был он сильным, юрким, умелым во владении белым оружием, в малом его теле было собрано так много силы, что ее хватило бы, может, на целую сотню людей, но настоящая его сила была не в сильных руках, не в широких плечах, не в неутомимости и железной выдержке (ибо сколько таких людей было вокруг!), а в его глазах. Кто знает, какие боги лепили Ганжу и снаряжали его, пуская в наш мир непростой, но сделали они так, что к его сухощавой, крепкой, как корень, фигуре, к черным, как конская грива, волосам и черным, как ночь, бровям, дали глаза невероятной синевы, и, когда этот человек смотрел на тебя, ты забывал самого себя, ощущение было такое, будто нет в тебе ни костей, ни тела, и уже и тебя самого нет, а есть только рабское безволие и желание исполнить все веления человека с неистово синими глазами. Такой человек должен был бы передвигать горы, заставлять реки течь вспять, черные леса зеленеть зимой, летом сбрасывать с себя всю листву.
И вот судьба послала такого человека полковником ко мне, и он, перед которым весь мир преклонялся, - встречая взгляд гетмана Хмельницкого, опускал глаза. Я любил Ганжу за его неистовые синие глаза и за его колдовской взгляд, а потому и послал его искать реестровиков и попытаться привести их ко мне под Желтые Воды. Приведет ли? Помогут ли ему Джелалий, Топыга и Кривуля, одолеют ли Барабаша, Ильяша Караимовича и их прихвостней?
Была еще надежда на моего союзника, капризного и неуловимого Тугай-бея, - хотя и небольшую орду привел, но когда в степи каждый одвуконь, зрелище (особенно издалека) было поражающее. Каждый день посылал я гонцов к Тугай-бею, просил явиться с ордой своей перед шляхетские очи, не сражаться, а хотя бы показаться, припугнуть, но хитрый мурза по-прежнему охотно и щедро клялся, что он брат мой до могилы, а в то же время выстаивал в стороне, все еще выжидал, не приближался к нашим лагерям, а, помаячив черным видением на горизонте, мгновенно исчезал в степи, но и это держало панство в шорах, а мое казачество знай приговаривало: "Ну и хитер же наш пан гетман, только сам бог знает, о чем Хмельницкий думает-гадает".
Казаки по-прежнему разводили по нескольку костров каждый, темнота разрывалась пламенем, ночи наполнялись топотом татарских коней, ужас летел над степью, вот в такую ночь ударить бы по шляхетскому лагерю и покончить одним махом со всей вражеской силой, потом кинуться наперехват реестровикам да побить их, не выпуская на берег из байдаков, а потом уж взяться и за коронных гетманов. Все было так и все не так. Не мог я начинать войну против народа собственного, ибо рано или поздно был бы разбит и уничтожен. Должен был вылавливать все заблудшие души, поставить их под свою хоругвь, зажечь своим огнем, вдохнуть в них свой дух, вложить в их уста свое слово - и пусть каждый считает, что все это - его собственное.
Но кому об этом расскажешь? Потому и казалось многим, что слишком долго стою я у Желтых Вод, что потерял быстроту разума, не знаю, что делать. Оцепенение нашло на меня, колебания разъедают душу.
Там, под Желтыми Водами, я до конца понял бремя власти. Имел в руках власть неограниченную, жестокую, почти нечеловеческую, а сам оставался человеком и окружен был таким же, как и сам. Должен был объединить большое и малое, а уже видел, что никогда не сможет оно соединиться и вечно будут враждовать между собой. Все свои поступки я оправдывал высшими целями, но что за дело простому человеку до высших целей, когда он хочет жить в своей естественной малости.
Я уже чувствовал свою победу здесь, в степях широких, видел ее в минуты острых прозрений, когда находило на меня нечто подобное ясновидению. Откуда оно у человека и как появляется? Надо пережить грозовую ночь страшную в безнадежном одиночестве, когда мир погибает в дикой тьме, а тут удар молнии - и врывается он белым огнем, тоненьким, словно женский волос, и в этом мгновении открывается для тебя видимое и невидимое, будущее подает тебе голос, новые миры очаровывают своей далекой красотой.
Нужно ли удивляться, что я заблаговременно предчувствовал то майское предвечерье, когда передние байдаки с реестровыми вошли в Каменный Затон и примкнули к берегу в том месте, где маячило несколько всадников. Всадников было слишком мало, чтобы напугать реестровиков, к тому же полковники и есаулы каждый день ждали вестей от молодого Потоцкого, и эти всадники как раз и могли принести их. Три байдака причалили к берегу, уткнувшись носами в песок, казаки выскакивали на землю, шли вприсядку, разминая занемевшие ноги и спины. Вприсядку же приблизились к переднему всаднику, да так и окаменели все. Сидел на черном коне, сам черный и лихой, но глаза у него такие бездонно-синие, что горели они огнем уже и не человеческим и не небесным, а словно адским, и голос у него тоже как бы с потустороннего мира приглохший, насмешливый, с какой-то дьявольской хрипотцой.
- Гей вы, продажные души, невестюки, гнездюки презренные! - твердо произнося каждое слово, гремел всадник. - За сколько же продали народ свой и бога своего? Да и больно ли разбогатели за эти иудины сребреники? Говорят, что вам и платить уже перестали? Ни паны, ни король и в помыслах того не имеют. Сколько невыданной платы уже собралось у вас? Всю Речь Посполитую можно бы купить! А вы все проливаете кровь христианскую да всё ходите под ярмом полковницким? Теперь еще и против батька Хмеля пошли? Кто звал? Куда идете? Не видите своей погибели?
Кто-то из тех, что держались позади и не поддавались неистовым чарам глаз Ганжи, крикнул без почтения:
- А ты кто такой? Чего здесь распустил язык?
- Ты! - двинулся на него конем Ганжа. - Кто ты есть, никчемный выродок? А я - Ганжа, полковник гетмана Хмельницкого! С тебя довольно? И послан к вам от самого гетмана со словом милостивым и призывным, чтобы бросали своих полковников к чертовой матери в воду на добрую прохладу, а сами присоединялись к народу своему. Ибо там, где Хмель славный, - там и народ наш украинский.
- Где же этот ваш Хмель? - послышался еще чей-то недоверчивый голос. Покажи его нам, тогда и поговорим.
- А тебе мало, что я перед тобой? - тихо спросил Ганжа. - Хочешь присмотреться ко мне внимательнее? Так подходи ближе, не бойся, я не кусаюсь! А ну-ка подходи! Ну как, казаки, чьей вы матери дети? Может, вспомните? А то мои хлопцы помогут. Весь Каменный Затон осажден моими всадниками, пушки смотрят на все ваши байдаки, а за холмами орда прячется, ждет моего свиста. Так как - биться или мириться? Принимает вас под свою руку гетман Хмельницкий, вот и идите под эту руку, а я поведу.
- Раду! - закричали казаки.
- Черную раду!
- Всем на берег!
Поставили хоругвь в том самом месте, где стоял Ганжа со своими всадниками, байдаки один за другим врезывались в береговой песок, реестровики выскакивали на сушу, бежали к толпе, от старшин пренебрежительно отмахивались, а некоторых по давнему запорожскому обычаю уже и успокоили навеки: песку за пазуху да в воду. Полковников, назначенных шляхтой, побили сразу, не тронули только Кричевского, ибо знали, что он освобождал Хмельницкого из темницы; пан Барабаш после доброго обеда спал на своем байдаке и когда очнулся, то не мог толком понять, что происходит. Звал джуру - не мог дозваться, оружие искал - не находил, не обнаружил даже ремня на своем толстом чреве. Принялся браниться, кричать на казаков, но тут кто-то стукнул его веслом, а потом еще подбежало несколько человек, приподняли толстую тушу Барабаша, перевалили за борт - только булькнуло.
А черная рада уже шла, как волна на море, голоса летели до неба, а за ними шапки, а потом снова гомон тысячеголосый и дружный, будто в одну глотку:
- Джелалия гетманом!
- Топыгу!
- Кривулю!
- Джелалия! Джелалия!
Ганжа не мешал избирать еще одного гетмана. Знал: будет он гетманствовать до Желтых Вод, а там власть его закончится, как заканчивается река, впадая в море. Так и избран был реестровиками Джелалий гетманом, а есаулом ему назначили Кривулю. Я еще не знал, что происходило в Каменном Затоне, но предчувствие подсказало мне уже за несколько дней до этого договориться с Тугай-беем, чтобы дал он своих верховых коней как можно скорее перебросить всех реестровиков к моему лагерю, Ганжа знал об этом уговоре, поэтому наутро после черной рады, после колготни, длившейся целую ночь, и после безмерной радости среди реестровиков, неожиданно появилась перед ними орда, но не враждебная, жаждущая добычи, а мирная и дружественная, да еще и в помощь. Пешее казачество становилось, хотя бы на короткое время, конным рыцарством; с байдаков сняли двенадцать водных пушек, таких легких, что и пара коней свободно везла их; забрали весь огневой припас и все необходимое, байдаки частично потопили, а остальные пустили вниз по Днепру на утеху коменданту Кодака пану Гроздзицкому, и новое пополнение неожиданно углубилось в степь, направляясь к Желтым Водам.
И то ли снова сверхъестественная сила подняла меня, то ли вестуны Кривоноса, несмотря ни на что, - собрав полковников и свою старшину, выехал я навстречу реестровым, - встал на степном кургане, и конь подо мною был такой же, как тогда, когда бежал я на Сечь от Конецпольского, - с одной стороны белый, а с другой черный, и от этого зрелища чернело у шляхты в глазах, и страх обуял их души.
Реестровикам не нужно было говорить, кто стоит на высоком степном кургане. Соскакивали с коней (непривычно было настоящему казачеству тереть конские бока, оно больше верило собственным ногам, которыми твердо стояло на родной земле), выстраивались в свои сотий, бросали шапки вверх, палили из мушкетов, восклицали:
- Слава Хмельницкому!
- Слава гетману!
- Слава Украине!
Я сказал им:
- Братья-товарищи! Принимаем вас к себе, хотим, чтобы пошли вместе с нами за волю и честь народа нашего. Пойдете?
- Пойдем, батько!
- Как один!
- Все пойдем!
Выстраивались твердым строем сотня к сотне, под свои хоругви и бунчуки, данные еще королями, шли словно бы войско королевское, направлялись к шляхетскому лагерю, заходя с северной стороны, так, будто искали прохода между валами, и шляхетство, не поняв обмана, высыпало на валы, чтобы приветствовать подмогу, так своевременно присланную. Тогда реестровые, не останавливаясь, пустили в ход оружие и ударили дружно из пушек и мушкетов по панству, и хотя большого вреда не причинили (стреляли ведь издалека), но переполох в лагере Потоцкого поднялся страшный, и отчаяние наполнило многие сердца.
Теперь я уже не мешкал. Не был тем медлительным гетманом, которого Нечай упрекал в нерешительности. Спросить бы сейчас Нечая, спросить бы других: куда рвались, почему пороли горячку? Это я должен был бы лететь в Чигирин, как ветер, ибо думал о нем днем и ночью: во время тяжкого пребывания на Бучках, когда немытые, голодные, заброшенные зимовали зиму, в часы своего отчаяния и надежд; думал и в том походе через бездорожные степи, и в смердящей татарской кошаре, и в ханском дворце, глядя на гаремную Соколиную башню, - разве же не в такой башне заперта где-то моя голубка? Всюду думал тяжко и безнадежно о Матронке, готов был все покинуть, от всего отказаться, уйти от самого себя, лишиться даже собственной сути, стать духом и со степными ветрами полететь в Чигирин, ворваться в постылое жилище ничтожного старостки и хотя бы легким дуновением овеять милое личико с серыми глазами. Но сдерживал свое разгоряченное сердце, подавлял, укрощал, как хищного беркута, и ждал своего часа, своего величия. Жаль говорить. Величие - в умении сдерживаться там, где уже никак не можешь сдержаться.
Я заглушал боль собственного сердца, но выдержал. Бились вокруг меня гневные волны нетерпения - я выстоял. Реестровики могли ударить на Ганжу - и тогда даже хитрый Тугай-бей покинул бы меня одиноким в безбрежной степи. Старый Потоцкий с Калиновским за эти две недели могли бы уже прийти на помощь своему окруженному войску - и тогда не осталось бы у меня никаких надежд. Но все случилось так, как я хотел и предполагал: земля моя и народ мой - все должно было способствовать только мне, a не моим врагам. Коронный гетман за две недели так и не узнал, что произошло с его передовым отрядом. О бунте реестровиков его известил комендант Кодака Гроздзицкий уже тогда, когда под Желтыми Водами все было закончено. Гроздзицкий послал к Потоцкому трех гонцов с коротким письмом, а на словах велел передать, что вниз по Днепру мимо Кодака плывут пустые байдаки. Что же это значит? Не его ли милость гетман коронный послал эти байдаки Хмелю, чтобы тот отправлялся на султана, или же кодацкий гарнизон должен их перехватывать и снаряжаться отсюда, пока он еще в целости и сохранности?
Гетманы, медленно продвигаясь с обременительным обозом следом за молодым Потоцким, были в это время уже за Чигирином, но, узнав про бунт реестровиков и боясь бунта у себя за спиной, тотчас же отступили назад на Черкассы и дальше - на Корсунь. Были как в мешке. Ничего не видели, ничего не знали - вокруг была чужая земля.
Я начинал войну на своей земле и верил, что это принесет мне победу. К тому же начинал я свою войну рукой оборонной. Не выбирал пространных равнин и классических полей сражений, сразу же облюбовал подходящее место - глухой угол между водами и болотами, а кругом степные балки да буераки. Это так озадачило шляхетских региментарей-неудачников, что они и сами, застигнутые врасплох, тоже окопались на месте, которое для меня обещало победу, а для них погибель. Я твердо знал, что все битвы - если даже придется мне вести до конца жизни - надо навязывать врагу там, где он никогда их не ждет. Реки, болота, рвы, холмы и яры - вечные преграды, так будто сама земля вздыбливалась перед врагами.
Под Желтыми Водами я замкнул Потоцкого с Шемберком так, что они не могли отступать без боя, однако и биться на конях были не в состоянии: место было неровное, трудное для коней, к тому же казаки за две недели перекопали все вокруг так, что и сам черт ноги сломит.
Ночью Джелалий подвел реестровиков под самые валы шляхетского лагеря. Придвинулись тихо и незаметно - без голоса, без стука, без звука. Ударить должны были на рассвете, чтобы не побить своих, врываться в передние шанцы, захватить шанец с колодцем и держать его, чтобы отрезать панство от воды. Пушек в дело не брали, ведь в тесноте они только мешали бы. На Тугай-бея надежды не было, потому я велел Ганже с всадниками держаться на таком расстоянии, чтобы из шляхетского лагеря не могли понять, кто это и что. Запорожцы шли следом за реестровиками, не давая шляхте опомниться. А по бокам я выставил лучников Нечая, ибо самопал хорошая вещь, но лук еще лучше.
Когда стемнело, мы тоже переправились на правый берег, до утра окружили польский лагерь шанцем, подвели пушки и гаковницы, но утром тяжелая панцирная конница шляхетская ударила по нашему переднему окопу и выбила оттуда казаков. Это был полк Нечая, не привыкший к таким штурмам, потому я велел им отступить в лес, а в это время полк Вешняка, ударив по вражеской коннице с крыла, загнал ее обратно в польский лагерь.
Потоцкий и Шемберк должны были понять, что попали в западню, хотя и отправились на поимку Хмельницкого. Наши окопы проходили у самого леса, и, понятно, он давал казакам убежище и защиту, к тому же вывели мы их выше, чем шляхта свои, и теперь могли видеть во вражеском лагере даже собаку пана Шемберка. Позади польского лагеря была заболоченная речушка Зеленая - не отступишь и не убежишь. Вот и получилось, что незадачливые региментари сами себя заперли на этом участке пространства и теперь должны были покорно ждать, когда казачество разгромит их до основания. В то же время у них был один выход: укреплять свой лагерь. Рыли землю целый день и целую ночь, в их распоряжении была чуть ли не половина реестровых из нашего люда, так что было кому рыть окопы и насыпать валы, и когда на следующий день нечаевцы попытались ворваться в шляхетский лагерь, то не смогли пробиться даже к передним окопам - так много успели за ночь наши противники.
Они выстроили свои укрепления продолговатым кругом, разомкнутым на юг в сторону наших окопов. Этот выход был защищен серповидными шанцами, внутренней своей стороной обращенными к полю. Всех этих шанцев было шесть, по три с каждой стороны выездных ворот. Шли они параллельно, создавая четыре ряда укреплений, кроме того, было еще шесть шанцев, обращенных открытыми дугами вовнутрь лагеря, они создавали как бы улицу, тянувшуюся от поля к главным окопам, по три с каждой стороны, один за другим банкетами. Один шанец с колодцем в конце улицы замыкал ворота. Могло создаться впечатление, что укрепление неприступно и его тяжелое колесо раздавит любую силу. Наверное, Шемберк вполне резонно рассуждал, что я опрометью кинусь захватывать лагерь, и горячие головы в самом деле толкали на это, но я не рвался к шляхетским шанцам. Собирал раду, спрашивал: кто хочет первым прорваться, кому не терпится? Ни один из моих полковников и сотников не хотел первым начинать, хотя люди и простые, но хитрые, боялись оказаться в дураках, вызвать смех и на всю жизнь получить уничижительные прозвища. А сам я, старый опытный вояка, мог ли я допустить, чтобы меня победил желторотый Потоцкий, посланный своим отцом добывать славу на наших костях? Я сказал спокойно: "Пусть паны мечутся из стороны в сторону".
Из шляхетского обоза палили пушки, но ядра почти не долетали до наших шанцев, и за несколько дней убита была одна лишь кляча, которая паслась на поле между нашими лагерями. Региментари, не зная моей силы, не решались выходить в поле, не выпускали и драгунов, которые были, собственно, нашими людьми, лишь переодетыми в немецкую одежду. Но горстка панцирной конницы, которая была при них, каждый день наскакивала на нас и со страшным топотом рвалась то на один, то на другой казацкий шанец. Это было грозное зрелище. Тяжелые кони, прикрытые латами, на них похожие на дьяволов всадники с крыльями над плечами, так что и татарский аркан против них был бессилен, и все в стальных непробиваемых панцирях, а поверх панцирей у каждого - белые смертные сорочки. Мчатся - и никакая сила не может их остановить. Я говорил казакам: "Пустите их, расступитесь! Это сама смерть и виктория. Расступайтесь и кланяйтесь этому великому мужеству народа рыцарского!"
И казаки разбегались во все стороны, конница проскакивала в пустоте, ничего не добыв, мрачно возвращалась назад, чтобы на следующий день снова наскакивать на казацкий лагерь и снова ударяться в пустоту.
Иногда охочие из казаков залегали на поле в вырытых ямах, скрывались там, "щекотали" шляхетских коней копьями в подбрюшье, а когда всадник летел вместе с конем на землю, то "щекотали" и всадника, хорошо зная, что за свое молодечество будут растоптаны стальной лавой гусар.
Такие смертельные "шалости" продолжались день, и два, и неделю. Сходят ли с ума от зрелища крови? Не сходят с ума даже те, кто ее разливает. К сожалению, не сходят. Каждый день на наших глазах погибали люди, к тому же самые храбрые, умирали добровольно, а впереди у нас не было ничего, кроме потерь еще больших. Но между тем еще никогда не кипела жизнь так бурно, как теперь.
Уже пронеслась первая весенняя гроза над просторами, и первый гром ударил над курганами и балками, степь поднималась к солнцу буйными травами, наполнялась птичьим пением и клекотом, летучие мыши беззвучно проносились в темноте, как души грешников, огромные черепахи, величиной с корыто, грелись на песчаных буграх возле болот, гады, проснувшись от зимней спячки, шелестели в травах, заползали в шатры, грелись под теплыми казацкими боками, аисты летели на Украину и отдыхали в зеленых дебрях вокруг нас, со спокойным любопытством присматриваясь к людскому муравейнику, а мы смеялись и кричали, обращаясь к ним, как малые дети: "Лелеко, лелеко, до осени далеко!" Волки и лисицы сбегались со всей степи, чуя дух крови, но не отваживались приближаться к Желтым Водам, напуганные пламенем ночных костров в обоих лагерях, в особенности в казацком, где было велено каждому разводить по пять костров одновременно, чтобы еще больше напугать Потоцкого и Шемберка.
Я знал, что они ждут помощи от главного войска, потому каждый день посылал гонцов к Тугай-бею, чтобы он подошел со своей ордой, которая одним своим видом вынудила бы шляхту капитулировать. Не биться - лишь напугать, и уже этого было бы достаточно. Однако хитрый мурза где-то прятался по далеким привольным буеракам, посылал мне какую-то сотню всадников, больше не давал, выжидал, выслеживал, опасался прогадать и преждевременно присоединиться не к тому, кто победит. Собственно, я сам хорошо знал, что не мне загребать жар чужими руками, что никто не завоюет нам воли, никто не одолеет наших врагов. Знал я и то, что по Днепру плывут в байдаках реестровые, которые выйдут на берег возле Кодака и пойдут в степь искать кварцяное войско.
Врага удобнее всего бить поодиночке. Поэтому, заперев в западне Потоцкого и Шемберка, я послал вдоль Днепра конницу Ганжи, которая должна была встретить реестровиков и склонить их на нашу сторону, как бы это ни трудно было. Мало кто знал о моих планах даже в нашем таборе, а у Потоцкого и Шемберка и в мыслях не было, потому они спокойно и сидели за своими редутами, ожидая подмоги, чтобы без оружия, лишь одними кнутами укротить "украинское гультяйство".
Нелегко мне было тогда. Был я гетманом без побед, не отличился еще ничем, даже орда, которую так щедро обещал я на Сечи, не появлялась, и никто не мог с определенностью сказать: была она или ее не было вовсе. Вокруг меня стал все громче раздаваться шепот, а потом залегло угрожающее молчание. Нужно было во что бы то ни стало сломить эту страшную тишину, разбить ее, наполнить голосами если и не надежды, то хотя бы голосами размышлений, споров, непокорности, ибо в тишине и неподвижности выжидания - смерть и гибель всех самых лучших намерений и моя собственная гибель.
Каждый день в своем простом, далеком от гетманской роскоши шатре собирал я раду, спрашивал: как лучше нам поступить, что будем делать? Горячие головы знали одно: бить, бить, бить! У моих соотечественников всегда было слишком много горячих голов, а тут, возле меня, казалось, собрались они чуть ли не со всей земли. Не хотели слышать никаких слов предостережения, не было терпения ждать, рвались к схваткам, верили в свою силу и отвагу. У кого впереди жизнь, а у кого смерть, - это их не касалось. Ибо смерть у всех, это доля, неизбежность и обреченность, а жизнь - в битвах, и что может быть прекраснее?
Я еще не чувствовал себя настоящим гетманом, мудрым и справедливым хранителем правды, временность тяготела надо мною, равенство со всеми давало и силу равную, но не такую, которая подняла бы меня на недосягаемую высоту и неприступность. Я уговаривал, убеждал, может, и умолял, даже и сидел по ночам в одиночестве и отчаянии бессилия, однако твердо стоял, не поддавался горячим головам и расхристанным душам, ведая наверняка, что даже один необдуманный поступок может погубить все наше дело. Мог ли я допустить это? Должен был стать плотиной, преградой, лечь поперек дороги, собственным телом запрудить все безумие человеческой горячности и ярости.
- Подождем вестей от Ганжи, - успокаивал я своих полковников.
- Ты и Ганжу отправил, чтобы укоротить нам руки, - промолвил Нечай своим тяжелым, упрямым голосом.
- Скажи ему, Кривонос, - просил я Максима.
- А что говорить?
- Держишь на вестях всю степь, скажи всем, что там и как.
Кривонос не хотел становиться ни на чью сторону.
- Говорить можно все, а можно обойтись и без слов.
- Разве я не прав? - с прежней яростью наседал на меня Нечай. - До каких пор будем сидеть в этой степи? Нужно ударить на панов и смести их с лица земли!
- Ты уже бил - и что же? - спрашивал я.
- И молот не от одного удара сплющивает железо.
- Не хочу, чтобы наш люд тоже сплющивался.
- А чего же ты хочешь, гетман?
- Гетманов не спрашивают, а ждут их слова.
- Так какое же твое слово, гетман?
У меня не было слова. Я ждал. Чего? Откуда? От кого? На что надеялся, чего ждал?
У молодого Потоцкого с Шемберком была надежда на гетманов коронных с войском, которые могли когда-то прийти. А я? Если бы и хотел кто-нибудь бежать ко мне, то не знал, где искать. С тех пор как вышел я из Сечи, исчезли обо мне все вести, никто не знал, где я и что, где искать меня и следует ли вообще искать, теперь только я сам мог подать о себе голос - и как же подать? Только победой.
И без того небольшое свое войско я уменьшил, тайком отослав Ганжу с его всадниками вдоль Днепра встречать байдаки с реестровыми казаками. Не для битвы - что может поделать несколько сот конницы против трех полков реестровых? - а чтобы уговорить наемное казачество, которому все равно король не платит вот уже столько лет, не плыть к Кодаку, а выйти на берег, побить своих старшин и присоединиться к восставшему казачеству и его гетману Хмельницкому. С Ганжой послал я своего есаула Демка, велев ему твердо не допускать полковника ни к каким битвам, а всячески склонять к переговорам, ибо знал: нет на свете человека, который смог бы устоять в переговорах перед Ганжой. Собственно, он сам этого не знал и каждый раз очертя голову рвался к поединкам, то ли в пешем, то ли в конном строю, сразу же вступал в бой и всегда побеждал, но считал, что побеждает благодаря силе и ловкости, а на самом же деле все было совсем иначе. Верно, был он сильным, юрким, умелым во владении белым оружием, в малом его теле было собрано так много силы, что ее хватило бы, может, на целую сотню людей, но настоящая его сила была не в сильных руках, не в широких плечах, не в неутомимости и железной выдержке (ибо сколько таких людей было вокруг!), а в его глазах. Кто знает, какие боги лепили Ганжу и снаряжали его, пуская в наш мир непростой, но сделали они так, что к его сухощавой, крепкой, как корень, фигуре, к черным, как конская грива, волосам и черным, как ночь, бровям, дали глаза невероятной синевы, и, когда этот человек смотрел на тебя, ты забывал самого себя, ощущение было такое, будто нет в тебе ни костей, ни тела, и уже и тебя самого нет, а есть только рабское безволие и желание исполнить все веления человека с неистово синими глазами. Такой человек должен был бы передвигать горы, заставлять реки течь вспять, черные леса зеленеть зимой, летом сбрасывать с себя всю листву.
И вот судьба послала такого человека полковником ко мне, и он, перед которым весь мир преклонялся, - встречая взгляд гетмана Хмельницкого, опускал глаза. Я любил Ганжу за его неистовые синие глаза и за его колдовской взгляд, а потому и послал его искать реестровиков и попытаться привести их ко мне под Желтые Воды. Приведет ли? Помогут ли ему Джелалий, Топыга и Кривуля, одолеют ли Барабаша, Ильяша Караимовича и их прихвостней?
Была еще надежда на моего союзника, капризного и неуловимого Тугай-бея, - хотя и небольшую орду привел, но когда в степи каждый одвуконь, зрелище (особенно издалека) было поражающее. Каждый день посылал я гонцов к Тугай-бею, просил явиться с ордой своей перед шляхетские очи, не сражаться, а хотя бы показаться, припугнуть, но хитрый мурза по-прежнему охотно и щедро клялся, что он брат мой до могилы, а в то же время выстаивал в стороне, все еще выжидал, не приближался к нашим лагерям, а, помаячив черным видением на горизонте, мгновенно исчезал в степи, но и это держало панство в шорах, а мое казачество знай приговаривало: "Ну и хитер же наш пан гетман, только сам бог знает, о чем Хмельницкий думает-гадает".
Казаки по-прежнему разводили по нескольку костров каждый, темнота разрывалась пламенем, ночи наполнялись топотом татарских коней, ужас летел над степью, вот в такую ночь ударить бы по шляхетскому лагерю и покончить одним махом со всей вражеской силой, потом кинуться наперехват реестровикам да побить их, не выпуская на берег из байдаков, а потом уж взяться и за коронных гетманов. Все было так и все не так. Не мог я начинать войну против народа собственного, ибо рано или поздно был бы разбит и уничтожен. Должен был вылавливать все заблудшие души, поставить их под свою хоругвь, зажечь своим огнем, вдохнуть в них свой дух, вложить в их уста свое слово - и пусть каждый считает, что все это - его собственное.
Но кому об этом расскажешь? Потому и казалось многим, что слишком долго стою я у Желтых Вод, что потерял быстроту разума, не знаю, что делать. Оцепенение нашло на меня, колебания разъедают душу.
Там, под Желтыми Водами, я до конца понял бремя власти. Имел в руках власть неограниченную, жестокую, почти нечеловеческую, а сам оставался человеком и окружен был таким же, как и сам. Должен был объединить большое и малое, а уже видел, что никогда не сможет оно соединиться и вечно будут враждовать между собой. Все свои поступки я оправдывал высшими целями, но что за дело простому человеку до высших целей, когда он хочет жить в своей естественной малости.
Я уже чувствовал свою победу здесь, в степях широких, видел ее в минуты острых прозрений, когда находило на меня нечто подобное ясновидению. Откуда оно у человека и как появляется? Надо пережить грозовую ночь страшную в безнадежном одиночестве, когда мир погибает в дикой тьме, а тут удар молнии - и врывается он белым огнем, тоненьким, словно женский волос, и в этом мгновении открывается для тебя видимое и невидимое, будущее подает тебе голос, новые миры очаровывают своей далекой красотой.
Нужно ли удивляться, что я заблаговременно предчувствовал то майское предвечерье, когда передние байдаки с реестровыми вошли в Каменный Затон и примкнули к берегу в том месте, где маячило несколько всадников. Всадников было слишком мало, чтобы напугать реестровиков, к тому же полковники и есаулы каждый день ждали вестей от молодого Потоцкого, и эти всадники как раз и могли принести их. Три байдака причалили к берегу, уткнувшись носами в песок, казаки выскакивали на землю, шли вприсядку, разминая занемевшие ноги и спины. Вприсядку же приблизились к переднему всаднику, да так и окаменели все. Сидел на черном коне, сам черный и лихой, но глаза у него такие бездонно-синие, что горели они огнем уже и не человеческим и не небесным, а словно адским, и голос у него тоже как бы с потустороннего мира приглохший, насмешливый, с какой-то дьявольской хрипотцой.
- Гей вы, продажные души, невестюки, гнездюки презренные! - твердо произнося каждое слово, гремел всадник. - За сколько же продали народ свой и бога своего? Да и больно ли разбогатели за эти иудины сребреники? Говорят, что вам и платить уже перестали? Ни паны, ни король и в помыслах того не имеют. Сколько невыданной платы уже собралось у вас? Всю Речь Посполитую можно бы купить! А вы все проливаете кровь христианскую да всё ходите под ярмом полковницким? Теперь еще и против батька Хмеля пошли? Кто звал? Куда идете? Не видите своей погибели?
Кто-то из тех, что держались позади и не поддавались неистовым чарам глаз Ганжи, крикнул без почтения:
- А ты кто такой? Чего здесь распустил язык?
- Ты! - двинулся на него конем Ганжа. - Кто ты есть, никчемный выродок? А я - Ганжа, полковник гетмана Хмельницкого! С тебя довольно? И послан к вам от самого гетмана со словом милостивым и призывным, чтобы бросали своих полковников к чертовой матери в воду на добрую прохладу, а сами присоединялись к народу своему. Ибо там, где Хмель славный, - там и народ наш украинский.
- Где же этот ваш Хмель? - послышался еще чей-то недоверчивый голос. Покажи его нам, тогда и поговорим.
- А тебе мало, что я перед тобой? - тихо спросил Ганжа. - Хочешь присмотреться ко мне внимательнее? Так подходи ближе, не бойся, я не кусаюсь! А ну-ка подходи! Ну как, казаки, чьей вы матери дети? Может, вспомните? А то мои хлопцы помогут. Весь Каменный Затон осажден моими всадниками, пушки смотрят на все ваши байдаки, а за холмами орда прячется, ждет моего свиста. Так как - биться или мириться? Принимает вас под свою руку гетман Хмельницкий, вот и идите под эту руку, а я поведу.
- Раду! - закричали казаки.
- Черную раду!
- Всем на берег!
Поставили хоругвь в том самом месте, где стоял Ганжа со своими всадниками, байдаки один за другим врезывались в береговой песок, реестровики выскакивали на сушу, бежали к толпе, от старшин пренебрежительно отмахивались, а некоторых по давнему запорожскому обычаю уже и успокоили навеки: песку за пазуху да в воду. Полковников, назначенных шляхтой, побили сразу, не тронули только Кричевского, ибо знали, что он освобождал Хмельницкого из темницы; пан Барабаш после доброго обеда спал на своем байдаке и когда очнулся, то не мог толком понять, что происходит. Звал джуру - не мог дозваться, оружие искал - не находил, не обнаружил даже ремня на своем толстом чреве. Принялся браниться, кричать на казаков, но тут кто-то стукнул его веслом, а потом еще подбежало несколько человек, приподняли толстую тушу Барабаша, перевалили за борт - только булькнуло.
А черная рада уже шла, как волна на море, голоса летели до неба, а за ними шапки, а потом снова гомон тысячеголосый и дружный, будто в одну глотку:
- Джелалия гетманом!
- Топыгу!
- Кривулю!
- Джелалия! Джелалия!
Ганжа не мешал избирать еще одного гетмана. Знал: будет он гетманствовать до Желтых Вод, а там власть его закончится, как заканчивается река, впадая в море. Так и избран был реестровиками Джелалий гетманом, а есаулом ему назначили Кривулю. Я еще не знал, что происходило в Каменном Затоне, но предчувствие подсказало мне уже за несколько дней до этого договориться с Тугай-беем, чтобы дал он своих верховых коней как можно скорее перебросить всех реестровиков к моему лагерю, Ганжа знал об этом уговоре, поэтому наутро после черной рады, после колготни, длившейся целую ночь, и после безмерной радости среди реестровиков, неожиданно появилась перед ними орда, но не враждебная, жаждущая добычи, а мирная и дружественная, да еще и в помощь. Пешее казачество становилось, хотя бы на короткое время, конным рыцарством; с байдаков сняли двенадцать водных пушек, таких легких, что и пара коней свободно везла их; забрали весь огневой припас и все необходимое, байдаки частично потопили, а остальные пустили вниз по Днепру на утеху коменданту Кодака пану Гроздзицкому, и новое пополнение неожиданно углубилось в степь, направляясь к Желтым Водам.
И то ли снова сверхъестественная сила подняла меня, то ли вестуны Кривоноса, несмотря ни на что, - собрав полковников и свою старшину, выехал я навстречу реестровым, - встал на степном кургане, и конь подо мною был такой же, как тогда, когда бежал я на Сечь от Конецпольского, - с одной стороны белый, а с другой черный, и от этого зрелища чернело у шляхты в глазах, и страх обуял их души.
Реестровикам не нужно было говорить, кто стоит на высоком степном кургане. Соскакивали с коней (непривычно было настоящему казачеству тереть конские бока, оно больше верило собственным ногам, которыми твердо стояло на родной земле), выстраивались в свои сотий, бросали шапки вверх, палили из мушкетов, восклицали:
- Слава Хмельницкому!
- Слава гетману!
- Слава Украине!
Я сказал им:
- Братья-товарищи! Принимаем вас к себе, хотим, чтобы пошли вместе с нами за волю и честь народа нашего. Пойдете?
- Пойдем, батько!
- Как один!
- Все пойдем!
Выстраивались твердым строем сотня к сотне, под свои хоругви и бунчуки, данные еще королями, шли словно бы войско королевское, направлялись к шляхетскому лагерю, заходя с северной стороны, так, будто искали прохода между валами, и шляхетство, не поняв обмана, высыпало на валы, чтобы приветствовать подмогу, так своевременно присланную. Тогда реестровые, не останавливаясь, пустили в ход оружие и ударили дружно из пушек и мушкетов по панству, и хотя большого вреда не причинили (стреляли ведь издалека), но переполох в лагере Потоцкого поднялся страшный, и отчаяние наполнило многие сердца.
Теперь я уже не мешкал. Не был тем медлительным гетманом, которого Нечай упрекал в нерешительности. Спросить бы сейчас Нечая, спросить бы других: куда рвались, почему пороли горячку? Это я должен был бы лететь в Чигирин, как ветер, ибо думал о нем днем и ночью: во время тяжкого пребывания на Бучках, когда немытые, голодные, заброшенные зимовали зиму, в часы своего отчаяния и надежд; думал и в том походе через бездорожные степи, и в смердящей татарской кошаре, и в ханском дворце, глядя на гаремную Соколиную башню, - разве же не в такой башне заперта где-то моя голубка? Всюду думал тяжко и безнадежно о Матронке, готов был все покинуть, от всего отказаться, уйти от самого себя, лишиться даже собственной сути, стать духом и со степными ветрами полететь в Чигирин, ворваться в постылое жилище ничтожного старостки и хотя бы легким дуновением овеять милое личико с серыми глазами. Но сдерживал свое разгоряченное сердце, подавлял, укрощал, как хищного беркута, и ждал своего часа, своего величия. Жаль говорить. Величие - в умении сдерживаться там, где уже никак не можешь сдержаться.
Я заглушал боль собственного сердца, но выдержал. Бились вокруг меня гневные волны нетерпения - я выстоял. Реестровики могли ударить на Ганжу - и тогда даже хитрый Тугай-бей покинул бы меня одиноким в безбрежной степи. Старый Потоцкий с Калиновским за эти две недели могли бы уже прийти на помощь своему окруженному войску - и тогда не осталось бы у меня никаких надежд. Но все случилось так, как я хотел и предполагал: земля моя и народ мой - все должно было способствовать только мне, a не моим врагам. Коронный гетман за две недели так и не узнал, что произошло с его передовым отрядом. О бунте реестровиков его известил комендант Кодака Гроздзицкий уже тогда, когда под Желтыми Водами все было закончено. Гроздзицкий послал к Потоцкому трех гонцов с коротким письмом, а на словах велел передать, что вниз по Днепру мимо Кодака плывут пустые байдаки. Что же это значит? Не его ли милость гетман коронный послал эти байдаки Хмелю, чтобы тот отправлялся на султана, или же кодацкий гарнизон должен их перехватывать и снаряжаться отсюда, пока он еще в целости и сохранности?
Гетманы, медленно продвигаясь с обременительным обозом следом за молодым Потоцким, были в это время уже за Чигирином, но, узнав про бунт реестровиков и боясь бунта у себя за спиной, тотчас же отступили назад на Черкассы и дальше - на Корсунь. Были как в мешке. Ничего не видели, ничего не знали - вокруг была чужая земля.
Я начинал войну на своей земле и верил, что это принесет мне победу. К тому же начинал я свою войну рукой оборонной. Не выбирал пространных равнин и классических полей сражений, сразу же облюбовал подходящее место - глухой угол между водами и болотами, а кругом степные балки да буераки. Это так озадачило шляхетских региментарей-неудачников, что они и сами, застигнутые врасплох, тоже окопались на месте, которое для меня обещало победу, а для них погибель. Я твердо знал, что все битвы - если даже придется мне вести до конца жизни - надо навязывать врагу там, где он никогда их не ждет. Реки, болота, рвы, холмы и яры - вечные преграды, так будто сама земля вздыбливалась перед врагами.
Под Желтыми Водами я замкнул Потоцкого с Шемберком так, что они не могли отступать без боя, однако и биться на конях были не в состоянии: место было неровное, трудное для коней, к тому же казаки за две недели перекопали все вокруг так, что и сам черт ноги сломит.
Ночью Джелалий подвел реестровиков под самые валы шляхетского лагеря. Придвинулись тихо и незаметно - без голоса, без стука, без звука. Ударить должны были на рассвете, чтобы не побить своих, врываться в передние шанцы, захватить шанец с колодцем и держать его, чтобы отрезать панство от воды. Пушек в дело не брали, ведь в тесноте они только мешали бы. На Тугай-бея надежды не было, потому я велел Ганже с всадниками держаться на таком расстоянии, чтобы из шляхетского лагеря не могли понять, кто это и что. Запорожцы шли следом за реестровиками, не давая шляхте опомниться. А по бокам я выставил лучников Нечая, ибо самопал хорошая вещь, но лук еще лучше.