Страница:
О, сколько же было тогда сеймов! И конвокационный, где шляхта договаривалась о наследнике трона, и элекционный, на котором избирали короля нового, и коронационный, на котором Владислава интронизировали, то есть возвели на трон. И каждый раз пышнейшие обещания, и ожидания щедрот монарших, и надежды высокие. Жаль говорить!
Ведь когда хотят что-нибудь дать, то дают, имеют намерение - то осуществляют, а когда принимаются за какое-нибудь дело, то только обеими руками! А тут уже в самом начале внешне благороднейшие намерения королевские должны были быть навеки потопленными в потоках слов, заглушены криками участников сейма, низведены к нулю иезуитскими коварствами высокого клира. От этих неисчислимых кривд, причиняемых народу украинскому, шляхта казалась безглавым зверем с ненасытной утробой, на самом же деле она была гидрой многоголовой, многоречивой, порой и многомудрой, в хвастовстве и величании возносила свою Речь Посполитую до уровня римских деяний, жаждала иметь и своих тарквиниев, гракхов, цезарей и Цицеронов. Так родился шляхетский Цицерон и в то время. Был это мой однолеток по имени Ежи Оссолинский. Учился в чужих землях, обладал быстрым разумом, а языком - еще более быстрым. В то время когда я изнывал в стамбульской неволе, Оссолинский ездил послом к английскому королю просить подмоги после поражения под Цецорой. Произнес перед королем такую речь, что тот велел напечатать ее на латинском, английском, французском, испанском и немецком языках.
Кто же я был тогда? Простой казак, хотя и образованный, вот и все. А Оссолинский уже гремел славой, покоряя если и не земли, то души и умы. Когда он выступал на сейме, все замирало. Ille reqit dictis* - говорили о нем расположенные к нему люди. Animas et pectora mulcet** - добавляли даже недруги.
______________
* Властвующий в речи (лат.).
** Души и сердца очаровывает (лат.).
Все мое добро было в Субботове, но и это мозолило глаза Коиецпольским, а Оссолинский обрастал богатствами, как хомяк жиром. За посольство в Англию он получил от короля староство радомницкое, за войну прусскую - староство андзельское, за мир со шведами - подстольство коронное. Женился на дочери коронного подскарбия Даниловича и сам при одре умирающего Зигмунда, благодаря всесильной Урсуле Майерин (заменила королевским детям мать), получил должность подскарбия надворного, а вместе с Майерин - еще и благосклонность нового короля Владислава, который раньше относился к Оссолинскому сдержанно, холодно из-за неприязни того к Владиславову любимцу Казановскому. Во время элекции Владислав сделал Оссолинского своим приватным министром, а вступив на престол, наградил по-королевски: подарил свой дворец в Варшаве, саблю стоимостью в десять тысяч злотых, шестерик коней, 60 тысяч злотых, украшения, которыми были обиты во время коронации хоры в краковском костеле, и одно из богатейших староств в королевстве - быдгощское.
И за что же все это? Не за то ли, что Оссолинский был единомышленником нового короля и тоже хотел замирения с православием? Гей-гей! Принадлежал он к ожесточеннейшим гонителям нашей веры! На сейме конвокационном произнес слова, ставшие лозунгом папистов: "Религия ваша - пришелец у нас; вера же католическая - госпожа и хозяйка в дому своем. Берите, что дается вам из милости; мы скорее пожертвуем своею жизнию и имуществом, нежели допустим вас свободно распоряжаться в Польше". Разве это не то же самое, что другими словами провозгласил иезуит Адам Маковский: "Как города некоторые разрешают непотребные дома для людей своевольных non tam libenter, quam reverenter*, так ваших религий лютерских, и кальвинистских, и арианских, и наливайковских".
______________
* Не столько из охоты, сколько со страху (лат.).
И вот такого человека Владислав посылает в Рим к папе якобы затем, чтобы попросить заступничества за эту веру "наливайковскую"! Даже самый большой враг не мог бы выдумать такого, а король ведь рядился в одеяния миротворца. На наш протест король дал милостивое согласие включить в посольство (триста человек!) еще и казацких депутатов, в особенности учитывая мою бывшую эдукацию у иезуитов. Забыл его величество, что науки тогда я воспринял, веру же сохранил отцовскую и пантофлю у папы целовать не стал бы даже под занесенным мечом! Мы составили еще репротестацию, но посольство уже отправилось. Пышностью своей оно превосходило даже посольство короля Франции, который считался тогда богатейшим властелином в Европе. Что у французов было из серебра, Оссолинский сделал золотым, что у них было золотое, у Оссолинского - из драгоценных камней, что те имели из благородных камней, у Оссолинского - из одних жемчугов. У коней подковы были из чистого золота, некоторые из них намеренно были плохо прикреплены, чтобы терялись по пути на добычу римской толпе. Среди подарков папе Оссолинский вез якобы подлинный привилей римским первосвященникам от Константина Великого, знаменитый diploma donationis*, хранившийся в Кремлевской царской сокровищнице и захваченный шляхтичами из свиты Лжедмитрия.
______________
* Здесь: привилей (лат.).
Перед папой Урбаном Оссолинский сказал следующее: "Все народы, населяющие север Европы от Карпат до Каспийского моря, от Ледовитого океана до моря Черного, - все это, отче святой, за преклонением Владислава, упадет перед твоим троном; ибо все те народы, или по праву наследственному, или как покоренные через оружие, признают его своим государем... Сия-то Сарматия, недоступная римскому оружию, в настоящее время покорилась римской вере; она, некогда стольких суеверий кормительница, ныне единого бога служительница; она ревностнейший страж вольности, никогда не удручаемая ярмом, в настоящее время бискупам и столице апостольской наипокорнейшая слуга, - Польша, говорю, которая одна на свете не производит уродства. Не вышло из нее ни единой ереси, ни одного отступничества, а если и там находятся зараженные недугом соседних народов, то таковые немедленно суровой прав наших карою и пятном вечного бесчестия от целости шляхты пребывают отсеченными".
Еще сказал:
"Через тебя, величайший из пап, Польша имеет Владислава, Владислав Польшу, а ты обладаешь обоими. И ты, при помощи божьей, узришь еще перед своею столицею одичалых львов скандинавских, усмиренных могучею рукою Владислава, узришь перед собою отщепенцев от верховного пастыря и замкнешь их в своей овчарне, ибо вышел на ловитву сын твой, дабы насытить тебя, и голод твой, жаждущий славы наивысшего, утолить, и дабы там обнаружить начало своего царствования, где есть надежда возместить потери, какие понесли небо и церковь..."
"И Цицерон не мог бы сказать лучше", - заметил папа Урбан.
По уже издавна повелось: где Цицерон, там и Катилина! Видел ли кто-нибудь тогда Каталину в лице казацкого писаря Хмеля? Жаль говорить! Ведь разве я сносил бы голову да еще и сидя в самой столице среди ненавистников народа моего и веры моей?
Папа хотел проявить благосклонность к новому польскому королю. Так же, как Владислав к нам. И так же все утонуло в потоках словес.
Назначена была конгрегация из четырех кардиналов, четырех прелатов и четырех каноников. Пять недель искали отцы римские способа, как удовлетворить и можно ли удовлетворить желание короля об успокоении православных. Наконец конгрегация заявила, что римская церковь никогда не может согласиться на возвращение духовной власти тем, которые отлучились от нее или хотят отлучиться. Еще заявила конгрегация, что апостольский престол в этом деле не может молчать и бездействовать (silere aut dissimulare), a должен всячески противодействовать (repugnare et contradicere) домогательствам схизматиков.
Так новый король ограничился только пышными обещаниями, а затем беспомощно развел руками: с одной стороны папа, а с другой - шляхта, монарх бессилен в своих благородных намерениях. Были ли эти намерения или, быть может, это были одни лишь слова? Жаль говорить! Народу же моему снова было отказано в праве на дух свой. А что за народ без духа? Плоть ничтоже, только дух животворит. Тускнеет золото, ржавеет булат, крошится мрамор, и гранит растрескивается, смерть витает над всем сущим, только дух бессмертен, а с ним гнев и печаль, добро и милосердие, непокорность и слово. Мой народ ждал слова, которое зажигало бы души, которое вспыхивало то в молодецком зове казацком, то в думе невольничьей, то в песне, слово рождалось в тяжких муках и на раздольях, в косноязычии и в проповедях отцов святых, в речи и безмолвии, и сколько же лет и веков прошло, пока это слово вырвалось из моих уст, а было оно простым и доступным каждому, хотя и рождалось не на полях битвы, а в тесных кельях и в тех пристанищах духа, где надлежало бы разговаривать лишь с богом, приходилось же обращаться к миру, который весь был в ранах, истекал кровью, погибал от неправды и насилия.
В "Апокрисисе" Христофора Филалета (1597): "Берегитесь, чтобы сквозь ту дыру, которую делают в наших правах, не проскочили все права и вольности ваших милостей. Наши страдания в своих последствиях отразятся и на вас. Никогда, ни в одном царстве принуждение и насилие не испытывалось сразу всеми - слегка да помаленьку начинается этот пожар, но кто не гасит его на чужом дворе, вскоре увидит его и на своем.
Мы люди, а не скоты, и, благодаря богу, люди свободные, и напрасны надежды добиться от нас чего-нибудь насильем, особенно того, что касается веры, которая живет в глубине церкви и мысли. Кто отважится отнять у нас дар божий - нашу совесть? У кого хватит силы исказить нашу мысль?"
В "Палинодии" Захария Копыстенского (1624) на нашем языке приведен семьдесят восьмой псалом: "Боже, язычники пришли в наследие твое, осквернили святой храм твой, трупы рабов твоих отдали на снедение птицам небесным, пролили кровь их, как воду".
В "Парафимии" Петра Могилы (1636): "Раны, заушения, оплевания и поносная уничтожения церкви, ради своей волею претерпевый от волков хищных ныне возмущенную и от безбожных отступных гонимую, тую ныне от сих злодейства избави и вскоре умири, - молимтись, владыко святый, услыши и помилуй".
В печальных песнях слепых лирников на безлюдных распутьях:
Чому ж так нема, як було давно?
Ой дай боже.
Святим Миколам пива не варять,
Святим рiздвам служби не служать,
Святим водохрещам свiчi не сучать.
Ой бо вже давно як правди нема.
Может, только я тогда варил меды и пиво на зимнего Николу, потому что именно на Николу родился мой первенец - Тимош, а между рождеством и крещением был и собственный мой день рождения, потому и свечи готовились, и гости дорогие были в моем доме, когда я там был. Да и меня изгоняли из собственного дома не раз и не два, потому когда обращался я со словом к народу своему, то говорил и от себя и во имя всех.
Может, первая моя речь была в письме к королю после поражения под Боровицей, где я подписал субмиссию казацкого войска как писарь войсковый, а потом отважился высказать Владиславу всю страшную правду.
Писал я об этом замирении в конце 1637-го: "Но ничего это нам не помогло: при сухом дереве и мокрому досталось, - виновен или не виновен, мечом и огнем одинаково уничтожали, что сколько на свете живы и на чужих сторонах не видели такого пролития крови басурманской, как теперь нашей, христианской, и истребления невинных детей. Самому богу жаль, наверное, этого, и неизвестно, до каких пор этот плач невинных душ будет продолжаться! Кто и в живых остался, не жить ему, такие уничтоженные, обнаженные, - иному человеку нечем грешное тело прикрыть".
Услышаны ли мои слова? Лишь через двести лет дошли они до слуха писателя, который написал обо мне книгу враждебную и оскорбительную, назвав ее моими же словами: огнем и мечом.
А между тем огонь и меч господствовали в моей земле еще десять лет неудержимо и зловеще, и где был я эти десять невыносимых лет, того и не скажешь подлинно, но настало время, когда сказал я всему своему народу так: "Все народы, живущие во вселенной, защищали и будут защищать вечно бытие свое, свободу и собственность, и самые даже пресмыкающиеся по земле животные, каковы суть звери, скоты и птицы, защищают становища свои, гнезда свои и детища свои до изнеможения. Пока у нас отнимали хлеб и добро, мы молчали. Пока нам причиняли боль телесную, мы терпели. Пока нагибали шеи наши под ярмо панское, мы надеялись выскользнуть. Но когда были наложены кандалы на свободу нашу, когда попытались заточить душу нашу, мы запылали гневом и взялись за меч. Человек просто так не бунтует. Человек противится насилию, неправде и гнету. Не могли мы влачить тяжкие кандалы неволи в позоре и невольничестве, да еще и на собственной своей земле. Единственно что нас теперь и печалит, чтобы не стать рабами горемычными и скотом неразумным. Не запугают нас ни раны, ни кровь, ни смерть. Ибо величайшее из всех несчастий не боль, а позор. Боль проходит, а позор вечен".
Но речь моя должна была быть потом, а тем временем продолжалось кровавое замирение на Украине, кровь лилась реками и при добром, мол, короле, шляхта норовила запрячь народ мой в невольническое крепостное ярмо, честь казацкую в бесчестье и незнание превратить стремилась, дошло до того, что и уста, данные богом для разговора людского, велели взять на замок, а заперев уста, открыли двери гневу, таившемуся в сердцах. Панство до хрипоты кричало на сеймах и сеймиках, похвалялось золотыми своими вольностями, кичилось сарматскими своими Цицеронами и веспасианами, а где же был наш Катилина, который должен восстать против Цицеронов, где был Моисей, который выведет народ свой из неволи, где был герое, видекс, дукс бонус эт сапиенс верус Ахилевс? О, если бы они знали! Да разве только враги? И величайший поэт моего народа в минуту душевного ослепления напишет слова горькие и жестоко несправедливые: "Ой, Богдане, Богданочку! Якби була знала - у колисцi б задушила, пiд серцем приспала". Да что ему гетманы, если он восставал и против самого бога. Ибо он гений, а гениям даются силы неизмеримые. Гения рождает уже и не просто женщина, а целая нация. Мне же еще только пришлось создавать эту нацию.
Когда в самое сердце казацкой земли по велению короля (ох добрый король Владислав! Ох и добрый же!) врезана была Кодацкая крепость, а казаки Сулимы разрушили ее, то после кумейковского и боровицкого разгромов казаков Конецпольский решил во что бы то ни стало восстановить ее, чтобы снова казачеству "вложить мундштук в губу", и, созвав туда старшин казацких, коронный гетман спросил меня с насмешкой: "Ну как, пане писарь, к лицу этой земле Кодак?" Я ответил ему латынью: "Manu fecit, manu destruo", то есть: "Что человеческими руками созидается, то человеческими руками разрушается". Конецпольский ничего не ответил на мою дерзость, только лицо его пожелтело, а усы оттопырились. Когда усаживались на торжественный обед, велел принести ему палаш гетманский и после первых виватов начал искать меня, чтобы собственной рукой отсечь голову непокорному писарю войсковому, отважившемуся промолвить столь дерзкие слова о шляхетской надежде на обуздание духа казацкого.
- Где тот мерзавец? - загремел ясновельможный, потому что не было меня ни за столом, ни в покоях комендантских, ни во дворе крепостном, ни за стенами.
Не дожидаясь излияния гнева коронного, собрал я свое добро, оседлал коня и скрылся за воротами в широком поле. Погони не боялся, что мне погоня! Кинулась она по степным тропам на Сечь - не нашла меня там. Двинулась вверх по реке, к усадьбам и становищам реестрового казачества, но и там не было меня. Никто не знал, куда я исчез, на каком коне поскакал - на белом или вороном. Потому как поехал я не по дорогам привычным, а переметнулся через Днепр, перелетел через бурлящие пороги, в облаках водных брызг, в радугах и громах реки великой, а может, и не летел, а перескочил по каменным заборам да отмелям - на ту сторону, где чебрец и полынь широкой степи, где конский пот и татарский дух и где буераки в степи узкие, будто татарские глаза. И если бы даже хищная стрела крымчака летела на меня, то не попала бы никогда: если бы целились в коня белого, я оказался бы на черном, а если бы попали в коня вороного, я оказался бы на белом - таким был у меня конь; с одной стороны белый, а с другой - вороной, а по ногам седой, как степь.
Гей, сивий коню, тяжко тобi буде:
Поїдемо разом з вiтром,
Попасу не буде.
2
Где я тогда оказался, где пребывал и что делал? Никто не прослеживал ни моих путей, ни моих лет. Лишь невыразительные упоминания о челнах-липах, которые, прячась по лугам да камышам, сохранили от панского ока запорожцы, да о самовольных походах на море. То шесть лип, то девять, то уже и семнадцать вместе с донцами Тимофея Яковлева - и каждый раз переполох на Черном море, ибо не было там для меня тайн, не было угроз, кроме стихии. В лютой неволе турецкой был толмачом у капудан-паши, потому и знал теперь, где строгают басурманы свои галеры, где собираются для налетов на берег наш, где находят укрытия. С отчаяннейшими людьми, в бурю, укрываясь высокой волной, ударяли мы по турецким гаваням, жгли недостроганные галеры, нападали на околицы Варны и Синопа. Эй, по синему морю волна играет...
Меня боялись басурмане, обо мне заговорили в Варшаве. Когда-то уважали меня там за ум и ловкость, теперь прославился морем, куда бежал от неправды. Там встретил тех, кто потом прославится вместе со мною. Имена появляются без начала и без конца. Это имена и не людей, а поступков и подвигов. Все обозначается именами, это лишь условность, стремление навести хоть какой-нибудь порядок в беспорядке сущего. Кривонос, Бурляй, Нечай, Пушкарь, Гладкий, Чарнота, Ганжа - кто слышал тогда о них и кто мог провидеть сквозь годы? Я заманил их к себе - кого помощниками, кого сторонниками, а иных врагами. Это удобно для самоусовершенствования. Горе и несчастье, поражения, руины и смерть, пожары, стихии, божья кара, и над всем этим - дух, но не божий, а людской, неодолимый, вольный, с дьявольским ветром и смехом, с плачем и песней, которые спасают от боли и помогают с бедой потягаться.
В это время открылась мне сила разума. Пока был молод, махал саблей, скрипел пером, теперь должен был послужить товариществу опытом, советом, мудростью, которая для умов простых граничила чуть ли не с колдовством. Оккам, что защищал Филиппа Прекрасного и Людовика Баварского от римских пап, мог сказать, обращаясь к императору: "Оберегай меня мечом, я сберегу тебя разумом". Как сказано: даже тончайшую паутину, сотканную человеческим разумом, сам же разум может распустить и разрушить. Обо мне уже известно было, как, составляя под лихим оком Потоцкого позорную субмиссию боровицкую, все же сумел ввернуть туда слова о кривдах наших и страданиях. А ведомо ли, как помогал Дмитру Томашевичу Гуне укрепить лагерь на Старце? Если бы не голод и не поражение полковника Филоненко, который должен был привезти с того берега Днепра запасы, то лагерь этот не смогло бы взять никакое войско. Не только Потоцкий и его шляхта, но и чужеземные инженеры, которые были у них, не смогли опомниться, видя сделанное простым казаком: "Не один инженер удивлялся труду и инвенции грубого хлопа, глядя на расположение валов, шанцев, батарей, преград; если бы коронное войско прошло их ямы, перекопы и дыры, сломило грудью дубовые колы и частоколы, прошло привалки и валы, то еще большей отваги нужно было бы на то, чтобы одолеть их внутри".
Самое страшное, когда разум отступает перед силой. Мы выбрали место, и хорошо выбрали, мы соорудили лагерь, которого не видел мир, но отрезали себя от мира, потому-то и вынуждены были просить о мире, а Потоцкий, за которым была сила, ответил: "Victor dat leges" - победитель диктует волю.
А кто мог бы диктовать волю ветру и облакам небесным? Когда я, рассорившись со старым Конецпольским, ударился на море, был ли я там или не был, возвращался в Субботов и снова исчезал, а если и сидел на своей пасеке, то дух мой, разум мой был далеко и совершал дела дерзкие и незаурядные.
Не трогали меня до поры до времени в надежде укротить. Ведь разве только земля наша медоносная и все богатства были милы сердцу панскому? Они стремились иметь в своей воле и власти и силу всю нашу и дух наш. Разве не проливал слез Адам Кисель, глядя, как смело и сердито шли на шляхетские хоругви павлюковцы под Кумейками: "Хороши эти люда, и дух у них сильный, вот если бы так против врага Креста Святого, а не против короля Речи Посполитой и отчизны своей, - было бы за что похвалить, а так - только осудить".
Если бы знали, что прорастет из моего разума, то не только осудили и опозорили бы меня, разжаловав с войскового писаря в простого сотника чигиринского, а разодрали бы мое тело медвежьими лапами!
Пугались прежде всего не тонкого разума, а грубой силы и радовались, одолев ее и разгромив. Еще и находили, как Окольский, изысканные слова для этого: "Какая-то ласковая парка бриллиантовым ножом, на лучах солнечных заостренном, перерезала эту толстую веревку, приготовленную для обуздания отчизны".
Меня в то время не трогали. Сам старый Конецпольский не вспоминал о кодацкой истории, после моего тогдашнего исчезновения не стал мстить моим домашним, хотя перед этим приказывал старостам и урядникам, если не могут прибрать к рукам казаков, то должны наказывать их жен и детей и дома их разрушались, ибо, мол, лучше пусть на том месте крапива растет, чем множились бы предатели.
Может, и от мстительного старого гетмана коронного заслонился тогда своим разумом и добрым сердцем, благодаря тому что взял к себе в Субботов на прожитие несчастную вдову шляхетскую с маленькой дочерью, - и так уже теперь получилось, что они как бы оберегали мой хутор. Это и началось от божьей матери-заступницы, ибо все на свете с чего-то начинается.
В тот момент, когда на реке Старец уже не было сил держаться и старшины запросили мира у Потоцкого, а Гуня и Филоненко ночью бежали из лагеря, послом к коронному гетману изъявил желание идти Роман Пешта, полковник реестрового войска, включенного Острянином в свои отряды. Теперь Пешта должен был искупить перед вельможными грех не только свой, но и других полковников-реестровиков: Левка Бубновского, Калинника Прокоповича, Михаила Мануйловича, Василия Сакуна, Ивана Боярина. Избран был Пешта потому, что считался самым хитрым и пронырливым, такой, словно и не казак, а ордынец поганый - узкоглазый, косноязычный, коварный и скользкий, как уж. Если пролез до полковничьего звания, так кто же такого остановит?
И как же поступил этот хитроглазый и хитроязычный? Входя в гетманский шатер, упал трупом, панство с трудом отлило его водой, потешаясь, какие же хлипкие казаки, лихо подкручивая шляхетский ус над этим никчемным своевольником. Когда же Пешта немного пришел в себя, начал ласковым языком просить милосердия у Потоцкого, забыв, что ему велено было не просить, а требовать, не слушать условия, а самому ставить их.
Счастье, что не довелось мне видеть этого унижения казацкого звания и всего нашего рода, так как при выезде из лагеря меня отстранили от посольства и препроводили слуги королевского комиссара Адама Киселя по развезенным от дождей дорогам в старую деревянную церквушку на краю долины, где меня якобы хотел видеть сам пришлый пан сенатор, он же каштелян брацлавский, владелец множества имений на Киевщине, Подолии и Волыни, собственник Гощанского замка, будущий воевода киевский, горячий сторонник греческой веры, как он сам говорил, еще больший сторонник замирений с казачеством, о чем уже и не говорил, а всячески старался, выдумывая новые и новые силки и западни, в которые попала бы Украина.
Люди Киселя ехали впереди меня и сзади, чтобы знал, куда направляться, а о побеге и не помышлял, хотя я и так не думал о бегстве. Кони тяжело брели по грязи, дождь шел сильный и нудный, в такую погоду жить не хочется, а тут не хотелось и без погоды.
- Где ваш пан Кисель? - крикнул я передним.
- Уже скоро, пане писарь, - ответил один из них, придержав своего коня, чтобы оказаться рядом со мною. Так мы и ехали дальше, я молчал, а пожилой, длинноусый шляхтич тоже не пытался заговорить, все же не удержался:
- Пан Кисель высоко ценит пана писаря. Часто вспоминает совместное учение во Львове.
Вспоминать о давнем не хотелось. Стоит ли объяснять этому старику, что я учился немного раньше, чем пан Кисель? Разве это имело сейчас значение? Еще гремели во мне бои на Суле, на Снипороде, возле Жовнина, видел я убитых, жили они во мне до сих пор еще, уже и убитые, не хотели умирать, вздрагивали, вскидывались, казалось даже, что хотят встать и снова идти в бой, тела их еще хранили тепло, не остыли, жизнь у них хоть и отнята, но еще теплилась, что-то оставалось, чего-то не отдали они и не отдадут, даже издав последний вздох. Мертвые, они словно бы вытянулись, и лежали все огромные, безбрежные и бесконечные - до самого небосвода. Не отдавали своей земли врагу даже мертвые.
Ведь когда хотят что-нибудь дать, то дают, имеют намерение - то осуществляют, а когда принимаются за какое-нибудь дело, то только обеими руками! А тут уже в самом начале внешне благороднейшие намерения королевские должны были быть навеки потопленными в потоках слов, заглушены криками участников сейма, низведены к нулю иезуитскими коварствами высокого клира. От этих неисчислимых кривд, причиняемых народу украинскому, шляхта казалась безглавым зверем с ненасытной утробой, на самом же деле она была гидрой многоголовой, многоречивой, порой и многомудрой, в хвастовстве и величании возносила свою Речь Посполитую до уровня римских деяний, жаждала иметь и своих тарквиниев, гракхов, цезарей и Цицеронов. Так родился шляхетский Цицерон и в то время. Был это мой однолеток по имени Ежи Оссолинский. Учился в чужих землях, обладал быстрым разумом, а языком - еще более быстрым. В то время когда я изнывал в стамбульской неволе, Оссолинский ездил послом к английскому королю просить подмоги после поражения под Цецорой. Произнес перед королем такую речь, что тот велел напечатать ее на латинском, английском, французском, испанском и немецком языках.
Кто же я был тогда? Простой казак, хотя и образованный, вот и все. А Оссолинский уже гремел славой, покоряя если и не земли, то души и умы. Когда он выступал на сейме, все замирало. Ille reqit dictis* - говорили о нем расположенные к нему люди. Animas et pectora mulcet** - добавляли даже недруги.
______________
* Властвующий в речи (лат.).
** Души и сердца очаровывает (лат.).
Все мое добро было в Субботове, но и это мозолило глаза Коиецпольским, а Оссолинский обрастал богатствами, как хомяк жиром. За посольство в Англию он получил от короля староство радомницкое, за войну прусскую - староство андзельское, за мир со шведами - подстольство коронное. Женился на дочери коронного подскарбия Даниловича и сам при одре умирающего Зигмунда, благодаря всесильной Урсуле Майерин (заменила королевским детям мать), получил должность подскарбия надворного, а вместе с Майерин - еще и благосклонность нового короля Владислава, который раньше относился к Оссолинскому сдержанно, холодно из-за неприязни того к Владиславову любимцу Казановскому. Во время элекции Владислав сделал Оссолинского своим приватным министром, а вступив на престол, наградил по-королевски: подарил свой дворец в Варшаве, саблю стоимостью в десять тысяч злотых, шестерик коней, 60 тысяч злотых, украшения, которыми были обиты во время коронации хоры в краковском костеле, и одно из богатейших староств в королевстве - быдгощское.
И за что же все это? Не за то ли, что Оссолинский был единомышленником нового короля и тоже хотел замирения с православием? Гей-гей! Принадлежал он к ожесточеннейшим гонителям нашей веры! На сейме конвокационном произнес слова, ставшие лозунгом папистов: "Религия ваша - пришелец у нас; вера же католическая - госпожа и хозяйка в дому своем. Берите, что дается вам из милости; мы скорее пожертвуем своею жизнию и имуществом, нежели допустим вас свободно распоряжаться в Польше". Разве это не то же самое, что другими словами провозгласил иезуит Адам Маковский: "Как города некоторые разрешают непотребные дома для людей своевольных non tam libenter, quam reverenter*, так ваших религий лютерских, и кальвинистских, и арианских, и наливайковских".
______________
* Не столько из охоты, сколько со страху (лат.).
И вот такого человека Владислав посылает в Рим к папе якобы затем, чтобы попросить заступничества за эту веру "наливайковскую"! Даже самый большой враг не мог бы выдумать такого, а король ведь рядился в одеяния миротворца. На наш протест король дал милостивое согласие включить в посольство (триста человек!) еще и казацких депутатов, в особенности учитывая мою бывшую эдукацию у иезуитов. Забыл его величество, что науки тогда я воспринял, веру же сохранил отцовскую и пантофлю у папы целовать не стал бы даже под занесенным мечом! Мы составили еще репротестацию, но посольство уже отправилось. Пышностью своей оно превосходило даже посольство короля Франции, который считался тогда богатейшим властелином в Европе. Что у французов было из серебра, Оссолинский сделал золотым, что у них было золотое, у Оссолинского - из драгоценных камней, что те имели из благородных камней, у Оссолинского - из одних жемчугов. У коней подковы были из чистого золота, некоторые из них намеренно были плохо прикреплены, чтобы терялись по пути на добычу римской толпе. Среди подарков папе Оссолинский вез якобы подлинный привилей римским первосвященникам от Константина Великого, знаменитый diploma donationis*, хранившийся в Кремлевской царской сокровищнице и захваченный шляхтичами из свиты Лжедмитрия.
______________
* Здесь: привилей (лат.).
Перед папой Урбаном Оссолинский сказал следующее: "Все народы, населяющие север Европы от Карпат до Каспийского моря, от Ледовитого океана до моря Черного, - все это, отче святой, за преклонением Владислава, упадет перед твоим троном; ибо все те народы, или по праву наследственному, или как покоренные через оружие, признают его своим государем... Сия-то Сарматия, недоступная римскому оружию, в настоящее время покорилась римской вере; она, некогда стольких суеверий кормительница, ныне единого бога служительница; она ревностнейший страж вольности, никогда не удручаемая ярмом, в настоящее время бискупам и столице апостольской наипокорнейшая слуга, - Польша, говорю, которая одна на свете не производит уродства. Не вышло из нее ни единой ереси, ни одного отступничества, а если и там находятся зараженные недугом соседних народов, то таковые немедленно суровой прав наших карою и пятном вечного бесчестия от целости шляхты пребывают отсеченными".
Еще сказал:
"Через тебя, величайший из пап, Польша имеет Владислава, Владислав Польшу, а ты обладаешь обоими. И ты, при помощи божьей, узришь еще перед своею столицею одичалых львов скандинавских, усмиренных могучею рукою Владислава, узришь перед собою отщепенцев от верховного пастыря и замкнешь их в своей овчарне, ибо вышел на ловитву сын твой, дабы насытить тебя, и голод твой, жаждущий славы наивысшего, утолить, и дабы там обнаружить начало своего царствования, где есть надежда возместить потери, какие понесли небо и церковь..."
"И Цицерон не мог бы сказать лучше", - заметил папа Урбан.
По уже издавна повелось: где Цицерон, там и Катилина! Видел ли кто-нибудь тогда Каталину в лице казацкого писаря Хмеля? Жаль говорить! Ведь разве я сносил бы голову да еще и сидя в самой столице среди ненавистников народа моего и веры моей?
Папа хотел проявить благосклонность к новому польскому королю. Так же, как Владислав к нам. И так же все утонуло в потоках словес.
Назначена была конгрегация из четырех кардиналов, четырех прелатов и четырех каноников. Пять недель искали отцы римские способа, как удовлетворить и можно ли удовлетворить желание короля об успокоении православных. Наконец конгрегация заявила, что римская церковь никогда не может согласиться на возвращение духовной власти тем, которые отлучились от нее или хотят отлучиться. Еще заявила конгрегация, что апостольский престол в этом деле не может молчать и бездействовать (silere aut dissimulare), a должен всячески противодействовать (repugnare et contradicere) домогательствам схизматиков.
Так новый король ограничился только пышными обещаниями, а затем беспомощно развел руками: с одной стороны папа, а с другой - шляхта, монарх бессилен в своих благородных намерениях. Были ли эти намерения или, быть может, это были одни лишь слова? Жаль говорить! Народу же моему снова было отказано в праве на дух свой. А что за народ без духа? Плоть ничтоже, только дух животворит. Тускнеет золото, ржавеет булат, крошится мрамор, и гранит растрескивается, смерть витает над всем сущим, только дух бессмертен, а с ним гнев и печаль, добро и милосердие, непокорность и слово. Мой народ ждал слова, которое зажигало бы души, которое вспыхивало то в молодецком зове казацком, то в думе невольничьей, то в песне, слово рождалось в тяжких муках и на раздольях, в косноязычии и в проповедях отцов святых, в речи и безмолвии, и сколько же лет и веков прошло, пока это слово вырвалось из моих уст, а было оно простым и доступным каждому, хотя и рождалось не на полях битвы, а в тесных кельях и в тех пристанищах духа, где надлежало бы разговаривать лишь с богом, приходилось же обращаться к миру, который весь был в ранах, истекал кровью, погибал от неправды и насилия.
В "Апокрисисе" Христофора Филалета (1597): "Берегитесь, чтобы сквозь ту дыру, которую делают в наших правах, не проскочили все права и вольности ваших милостей. Наши страдания в своих последствиях отразятся и на вас. Никогда, ни в одном царстве принуждение и насилие не испытывалось сразу всеми - слегка да помаленьку начинается этот пожар, но кто не гасит его на чужом дворе, вскоре увидит его и на своем.
Мы люди, а не скоты, и, благодаря богу, люди свободные, и напрасны надежды добиться от нас чего-нибудь насильем, особенно того, что касается веры, которая живет в глубине церкви и мысли. Кто отважится отнять у нас дар божий - нашу совесть? У кого хватит силы исказить нашу мысль?"
В "Палинодии" Захария Копыстенского (1624) на нашем языке приведен семьдесят восьмой псалом: "Боже, язычники пришли в наследие твое, осквернили святой храм твой, трупы рабов твоих отдали на снедение птицам небесным, пролили кровь их, как воду".
В "Парафимии" Петра Могилы (1636): "Раны, заушения, оплевания и поносная уничтожения церкви, ради своей волею претерпевый от волков хищных ныне возмущенную и от безбожных отступных гонимую, тую ныне от сих злодейства избави и вскоре умири, - молимтись, владыко святый, услыши и помилуй".
В печальных песнях слепых лирников на безлюдных распутьях:
Чому ж так нема, як було давно?
Ой дай боже.
Святим Миколам пива не варять,
Святим рiздвам служби не служать,
Святим водохрещам свiчi не сучать.
Ой бо вже давно як правди нема.
Может, только я тогда варил меды и пиво на зимнего Николу, потому что именно на Николу родился мой первенец - Тимош, а между рождеством и крещением был и собственный мой день рождения, потому и свечи готовились, и гости дорогие были в моем доме, когда я там был. Да и меня изгоняли из собственного дома не раз и не два, потому когда обращался я со словом к народу своему, то говорил и от себя и во имя всех.
Может, первая моя речь была в письме к королю после поражения под Боровицей, где я подписал субмиссию казацкого войска как писарь войсковый, а потом отважился высказать Владиславу всю страшную правду.
Писал я об этом замирении в конце 1637-го: "Но ничего это нам не помогло: при сухом дереве и мокрому досталось, - виновен или не виновен, мечом и огнем одинаково уничтожали, что сколько на свете живы и на чужих сторонах не видели такого пролития крови басурманской, как теперь нашей, христианской, и истребления невинных детей. Самому богу жаль, наверное, этого, и неизвестно, до каких пор этот плач невинных душ будет продолжаться! Кто и в живых остался, не жить ему, такие уничтоженные, обнаженные, - иному человеку нечем грешное тело прикрыть".
Услышаны ли мои слова? Лишь через двести лет дошли они до слуха писателя, который написал обо мне книгу враждебную и оскорбительную, назвав ее моими же словами: огнем и мечом.
А между тем огонь и меч господствовали в моей земле еще десять лет неудержимо и зловеще, и где был я эти десять невыносимых лет, того и не скажешь подлинно, но настало время, когда сказал я всему своему народу так: "Все народы, живущие во вселенной, защищали и будут защищать вечно бытие свое, свободу и собственность, и самые даже пресмыкающиеся по земле животные, каковы суть звери, скоты и птицы, защищают становища свои, гнезда свои и детища свои до изнеможения. Пока у нас отнимали хлеб и добро, мы молчали. Пока нам причиняли боль телесную, мы терпели. Пока нагибали шеи наши под ярмо панское, мы надеялись выскользнуть. Но когда были наложены кандалы на свободу нашу, когда попытались заточить душу нашу, мы запылали гневом и взялись за меч. Человек просто так не бунтует. Человек противится насилию, неправде и гнету. Не могли мы влачить тяжкие кандалы неволи в позоре и невольничестве, да еще и на собственной своей земле. Единственно что нас теперь и печалит, чтобы не стать рабами горемычными и скотом неразумным. Не запугают нас ни раны, ни кровь, ни смерть. Ибо величайшее из всех несчастий не боль, а позор. Боль проходит, а позор вечен".
Но речь моя должна была быть потом, а тем временем продолжалось кровавое замирение на Украине, кровь лилась реками и при добром, мол, короле, шляхта норовила запрячь народ мой в невольническое крепостное ярмо, честь казацкую в бесчестье и незнание превратить стремилась, дошло до того, что и уста, данные богом для разговора людского, велели взять на замок, а заперев уста, открыли двери гневу, таившемуся в сердцах. Панство до хрипоты кричало на сеймах и сеймиках, похвалялось золотыми своими вольностями, кичилось сарматскими своими Цицеронами и веспасианами, а где же был наш Катилина, который должен восстать против Цицеронов, где был Моисей, который выведет народ свой из неволи, где был герое, видекс, дукс бонус эт сапиенс верус Ахилевс? О, если бы они знали! Да разве только враги? И величайший поэт моего народа в минуту душевного ослепления напишет слова горькие и жестоко несправедливые: "Ой, Богдане, Богданочку! Якби була знала - у колисцi б задушила, пiд серцем приспала". Да что ему гетманы, если он восставал и против самого бога. Ибо он гений, а гениям даются силы неизмеримые. Гения рождает уже и не просто женщина, а целая нация. Мне же еще только пришлось создавать эту нацию.
Когда в самое сердце казацкой земли по велению короля (ох добрый король Владислав! Ох и добрый же!) врезана была Кодацкая крепость, а казаки Сулимы разрушили ее, то после кумейковского и боровицкого разгромов казаков Конецпольский решил во что бы то ни стало восстановить ее, чтобы снова казачеству "вложить мундштук в губу", и, созвав туда старшин казацких, коронный гетман спросил меня с насмешкой: "Ну как, пане писарь, к лицу этой земле Кодак?" Я ответил ему латынью: "Manu fecit, manu destruo", то есть: "Что человеческими руками созидается, то человеческими руками разрушается". Конецпольский ничего не ответил на мою дерзость, только лицо его пожелтело, а усы оттопырились. Когда усаживались на торжественный обед, велел принести ему палаш гетманский и после первых виватов начал искать меня, чтобы собственной рукой отсечь голову непокорному писарю войсковому, отважившемуся промолвить столь дерзкие слова о шляхетской надежде на обуздание духа казацкого.
- Где тот мерзавец? - загремел ясновельможный, потому что не было меня ни за столом, ни в покоях комендантских, ни во дворе крепостном, ни за стенами.
Не дожидаясь излияния гнева коронного, собрал я свое добро, оседлал коня и скрылся за воротами в широком поле. Погони не боялся, что мне погоня! Кинулась она по степным тропам на Сечь - не нашла меня там. Двинулась вверх по реке, к усадьбам и становищам реестрового казачества, но и там не было меня. Никто не знал, куда я исчез, на каком коне поскакал - на белом или вороном. Потому как поехал я не по дорогам привычным, а переметнулся через Днепр, перелетел через бурлящие пороги, в облаках водных брызг, в радугах и громах реки великой, а может, и не летел, а перескочил по каменным заборам да отмелям - на ту сторону, где чебрец и полынь широкой степи, где конский пот и татарский дух и где буераки в степи узкие, будто татарские глаза. И если бы даже хищная стрела крымчака летела на меня, то не попала бы никогда: если бы целились в коня белого, я оказался бы на черном, а если бы попали в коня вороного, я оказался бы на белом - таким был у меня конь; с одной стороны белый, а с другой - вороной, а по ногам седой, как степь.
Гей, сивий коню, тяжко тобi буде:
Поїдемо разом з вiтром,
Попасу не буде.
2
Где я тогда оказался, где пребывал и что делал? Никто не прослеживал ни моих путей, ни моих лет. Лишь невыразительные упоминания о челнах-липах, которые, прячась по лугам да камышам, сохранили от панского ока запорожцы, да о самовольных походах на море. То шесть лип, то девять, то уже и семнадцать вместе с донцами Тимофея Яковлева - и каждый раз переполох на Черном море, ибо не было там для меня тайн, не было угроз, кроме стихии. В лютой неволе турецкой был толмачом у капудан-паши, потому и знал теперь, где строгают басурманы свои галеры, где собираются для налетов на берег наш, где находят укрытия. С отчаяннейшими людьми, в бурю, укрываясь высокой волной, ударяли мы по турецким гаваням, жгли недостроганные галеры, нападали на околицы Варны и Синопа. Эй, по синему морю волна играет...
Меня боялись басурмане, обо мне заговорили в Варшаве. Когда-то уважали меня там за ум и ловкость, теперь прославился морем, куда бежал от неправды. Там встретил тех, кто потом прославится вместе со мною. Имена появляются без начала и без конца. Это имена и не людей, а поступков и подвигов. Все обозначается именами, это лишь условность, стремление навести хоть какой-нибудь порядок в беспорядке сущего. Кривонос, Бурляй, Нечай, Пушкарь, Гладкий, Чарнота, Ганжа - кто слышал тогда о них и кто мог провидеть сквозь годы? Я заманил их к себе - кого помощниками, кого сторонниками, а иных врагами. Это удобно для самоусовершенствования. Горе и несчастье, поражения, руины и смерть, пожары, стихии, божья кара, и над всем этим - дух, но не божий, а людской, неодолимый, вольный, с дьявольским ветром и смехом, с плачем и песней, которые спасают от боли и помогают с бедой потягаться.
В это время открылась мне сила разума. Пока был молод, махал саблей, скрипел пером, теперь должен был послужить товариществу опытом, советом, мудростью, которая для умов простых граничила чуть ли не с колдовством. Оккам, что защищал Филиппа Прекрасного и Людовика Баварского от римских пап, мог сказать, обращаясь к императору: "Оберегай меня мечом, я сберегу тебя разумом". Как сказано: даже тончайшую паутину, сотканную человеческим разумом, сам же разум может распустить и разрушить. Обо мне уже известно было, как, составляя под лихим оком Потоцкого позорную субмиссию боровицкую, все же сумел ввернуть туда слова о кривдах наших и страданиях. А ведомо ли, как помогал Дмитру Томашевичу Гуне укрепить лагерь на Старце? Если бы не голод и не поражение полковника Филоненко, который должен был привезти с того берега Днепра запасы, то лагерь этот не смогло бы взять никакое войско. Не только Потоцкий и его шляхта, но и чужеземные инженеры, которые были у них, не смогли опомниться, видя сделанное простым казаком: "Не один инженер удивлялся труду и инвенции грубого хлопа, глядя на расположение валов, шанцев, батарей, преград; если бы коронное войско прошло их ямы, перекопы и дыры, сломило грудью дубовые колы и частоколы, прошло привалки и валы, то еще большей отваги нужно было бы на то, чтобы одолеть их внутри".
Самое страшное, когда разум отступает перед силой. Мы выбрали место, и хорошо выбрали, мы соорудили лагерь, которого не видел мир, но отрезали себя от мира, потому-то и вынуждены были просить о мире, а Потоцкий, за которым была сила, ответил: "Victor dat leges" - победитель диктует волю.
А кто мог бы диктовать волю ветру и облакам небесным? Когда я, рассорившись со старым Конецпольским, ударился на море, был ли я там или не был, возвращался в Субботов и снова исчезал, а если и сидел на своей пасеке, то дух мой, разум мой был далеко и совершал дела дерзкие и незаурядные.
Не трогали меня до поры до времени в надежде укротить. Ведь разве только земля наша медоносная и все богатства были милы сердцу панскому? Они стремились иметь в своей воле и власти и силу всю нашу и дух наш. Разве не проливал слез Адам Кисель, глядя, как смело и сердито шли на шляхетские хоругви павлюковцы под Кумейками: "Хороши эти люда, и дух у них сильный, вот если бы так против врага Креста Святого, а не против короля Речи Посполитой и отчизны своей, - было бы за что похвалить, а так - только осудить".
Если бы знали, что прорастет из моего разума, то не только осудили и опозорили бы меня, разжаловав с войскового писаря в простого сотника чигиринского, а разодрали бы мое тело медвежьими лапами!
Пугались прежде всего не тонкого разума, а грубой силы и радовались, одолев ее и разгромив. Еще и находили, как Окольский, изысканные слова для этого: "Какая-то ласковая парка бриллиантовым ножом, на лучах солнечных заостренном, перерезала эту толстую веревку, приготовленную для обуздания отчизны".
Меня в то время не трогали. Сам старый Конецпольский не вспоминал о кодацкой истории, после моего тогдашнего исчезновения не стал мстить моим домашним, хотя перед этим приказывал старостам и урядникам, если не могут прибрать к рукам казаков, то должны наказывать их жен и детей и дома их разрушались, ибо, мол, лучше пусть на том месте крапива растет, чем множились бы предатели.
Может, и от мстительного старого гетмана коронного заслонился тогда своим разумом и добрым сердцем, благодаря тому что взял к себе в Субботов на прожитие несчастную вдову шляхетскую с маленькой дочерью, - и так уже теперь получилось, что они как бы оберегали мой хутор. Это и началось от божьей матери-заступницы, ибо все на свете с чего-то начинается.
В тот момент, когда на реке Старец уже не было сил держаться и старшины запросили мира у Потоцкого, а Гуня и Филоненко ночью бежали из лагеря, послом к коронному гетману изъявил желание идти Роман Пешта, полковник реестрового войска, включенного Острянином в свои отряды. Теперь Пешта должен был искупить перед вельможными грех не только свой, но и других полковников-реестровиков: Левка Бубновского, Калинника Прокоповича, Михаила Мануйловича, Василия Сакуна, Ивана Боярина. Избран был Пешта потому, что считался самым хитрым и пронырливым, такой, словно и не казак, а ордынец поганый - узкоглазый, косноязычный, коварный и скользкий, как уж. Если пролез до полковничьего звания, так кто же такого остановит?
И как же поступил этот хитроглазый и хитроязычный? Входя в гетманский шатер, упал трупом, панство с трудом отлило его водой, потешаясь, какие же хлипкие казаки, лихо подкручивая шляхетский ус над этим никчемным своевольником. Когда же Пешта немного пришел в себя, начал ласковым языком просить милосердия у Потоцкого, забыв, что ему велено было не просить, а требовать, не слушать условия, а самому ставить их.
Счастье, что не довелось мне видеть этого унижения казацкого звания и всего нашего рода, так как при выезде из лагеря меня отстранили от посольства и препроводили слуги королевского комиссара Адама Киселя по развезенным от дождей дорогам в старую деревянную церквушку на краю долины, где меня якобы хотел видеть сам пришлый пан сенатор, он же каштелян брацлавский, владелец множества имений на Киевщине, Подолии и Волыни, собственник Гощанского замка, будущий воевода киевский, горячий сторонник греческой веры, как он сам говорил, еще больший сторонник замирений с казачеством, о чем уже и не говорил, а всячески старался, выдумывая новые и новые силки и западни, в которые попала бы Украина.
Люди Киселя ехали впереди меня и сзади, чтобы знал, куда направляться, а о побеге и не помышлял, хотя я и так не думал о бегстве. Кони тяжело брели по грязи, дождь шел сильный и нудный, в такую погоду жить не хочется, а тут не хотелось и без погоды.
- Где ваш пан Кисель? - крикнул я передним.
- Уже скоро, пане писарь, - ответил один из них, придержав своего коня, чтобы оказаться рядом со мною. Так мы и ехали дальше, я молчал, а пожилой, длинноусый шляхтич тоже не пытался заговорить, все же не удержался:
- Пан Кисель высоко ценит пана писаря. Часто вспоминает совместное учение во Львове.
Вспоминать о давнем не хотелось. Стоит ли объяснять этому старику, что я учился немного раньше, чем пан Кисель? Разве это имело сейчас значение? Еще гремели во мне бои на Суле, на Снипороде, возле Жовнина, видел я убитых, жили они во мне до сих пор еще, уже и убитые, не хотели умирать, вздрагивали, вскидывались, казалось даже, что хотят встать и снова идти в бой, тела их еще хранили тепло, не остыли, жизнь у них хоть и отнята, но еще теплилась, что-то оставалось, чего-то не отдали они и не отдадут, даже издав последний вздох. Мертвые, они словно бы вытянулись, и лежали все огромные, безбрежные и бесконечные - до самого небосвода. Не отдавали своей земли врагу даже мертвые.