Страница:
На общей группе, когда весь театр в двадцать третьем году снимали на карточку, монтера этого пихнули кудато сбоку — мол, технический персонал. А в центр, на стул со спинкой, посадили тенора.
Монтер Иван Кузьмич Мякишев ничего на это не сказал, но в душе затаил некоторую грубость. Тем более что на карточку сняли его вдобавок мутно, не в фокусе.
А тут такое подошло. Сегодня, для примеру, играют "Руслан и Людмила". Музыка Глинки. Дирижер — маэстро Кацман. А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему барышни. Или он их раньше пригласил, или они сами подошли — неизвестно. Так являются эти две знакомые барышни, отчаянно флиртуют и вообще просят их посадить в общую залу посмотреть на спектакль. Монтер говорит:
— Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов устрою. Посидите тут, у будки.
И сам, конечно, к управляющему.
Управляющий говорит:
— Сегодня выходной день. Народу пропасть. Каждый стул на учете. Не могу.
Монтер говорит:
— Ах так, говорит. Ну, так я играть отказываюсь. Отказываюсь, одним словом, освещать ваше производство. Играйте без меня. Посмотрим тогда, кто из нас важней и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
И сам обратно в будку. Выключил по всему театру свет, замкнул на все ключи будку и сидит — флиртует со своими знакомыми девицами.
Тут произошла, конечно, форменная неразбериха. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не взяли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
— Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно — я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
— Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает — тенор, так ему и свети все время, Теноров нынче нету!
Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором.
Вдруг управляющий является, говорит:
— Где эти чертовы две девицы? Через них наблюдается полная гибель. Сейчас я их куда-нибудь посажу, леший их забодай!
Монтер говорит:
— Вот они, чертовы девицы! Только не через их гибель, а гибель через меня. Сейчас, говорит, я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
Дал он сию минуту свет.
— Начинайте, — говорит.
Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
Теперь и разбирайтесь сами, кто важнее в этом сложном театральном механизме.
Конечно, если без горячности разбираться, то тенор тоже для театра крупная ценность. Иная опера не сможет даже без него пойти. Но и без монтера нет жизни на театральных подмостках.
Так что они оба — два представляют собой одинаковую ценность. И нечего тут задаваться: дескать, я — тенор. Нечего избегать дружеских отношений. И сымать на карточку мутно, не в фокусе!
1927
ПРЕЛЕСТИ КУЛЬТУРЫ
ГОСТИ
ОПЕРАЦИЯ
ГРИМАСА НЭПА
ЦАРСКИЕ САПОГИ
КАЧЕСТВО ПРОДУКЦИИ
Монтер Иван Кузьмич Мякишев ничего на это не сказал, но в душе затаил некоторую грубость. Тем более что на карточку сняли его вдобавок мутно, не в фокусе.
А тут такое подошло. Сегодня, для примеру, играют "Руслан и Людмила". Музыка Глинки. Дирижер — маэстро Кацман. А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему барышни. Или он их раньше пригласил, или они сами подошли — неизвестно. Так являются эти две знакомые барышни, отчаянно флиртуют и вообще просят их посадить в общую залу посмотреть на спектакль. Монтер говорит:
— Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов устрою. Посидите тут, у будки.
И сам, конечно, к управляющему.
Управляющий говорит:
— Сегодня выходной день. Народу пропасть. Каждый стул на учете. Не могу.
Монтер говорит:
— Ах так, говорит. Ну, так я играть отказываюсь. Отказываюсь, одним словом, освещать ваше производство. Играйте без меня. Посмотрим тогда, кто из нас важней и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
И сам обратно в будку. Выключил по всему театру свет, замкнул на все ключи будку и сидит — флиртует со своими знакомыми девицами.
Тут произошла, конечно, форменная неразбериха. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не взяли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
— Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно — я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
— Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает — тенор, так ему и свети все время, Теноров нынче нету!
Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором.
Вдруг управляющий является, говорит:
— Где эти чертовы две девицы? Через них наблюдается полная гибель. Сейчас я их куда-нибудь посажу, леший их забодай!
Монтер говорит:
— Вот они, чертовы девицы! Только не через их гибель, а гибель через меня. Сейчас, говорит, я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
Дал он сию минуту свет.
— Начинайте, — говорит.
Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
Теперь и разбирайтесь сами, кто важнее в этом сложном театральном механизме.
Конечно, если без горячности разбираться, то тенор тоже для театра крупная ценность. Иная опера не сможет даже без него пойти. Но и без монтера нет жизни на театральных подмостках.
Так что они оба — два представляют собой одинаковую ценность. И нечего тут задаваться: дескать, я — тенор. Нечего избегать дружеских отношений. И сымать на карточку мутно, не в фокусе!
1927
ПРЕЛЕСТИ КУЛЬТУРЫ
Я всегда симпатизировал центральным убеждениям.
Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп Вам видней. Но, между прочим, при введении нэпа сердце у меня отчаянно сжималось Я как бы предчувствовал некоторые резкие перемены.
И действительно, при военном коммунизме куда как было свободно в отношении культуры и цивилизации Скажем, в театре можно было свободно даже не раздеваться — сиди, в чем пришел. Это было достижение.
А вопрос культуры — это собачий вопрос Хотя бы насчет того же раздеванья в театре Конечно, слов нету, без пальто публика выгодней отличается — красивей и элегантней Но что хорошо в буржуазных странах, то у нас иногда выходит боком.
Товарищ Локтев и его дама Нюша Кошелькова на днях встретили меня на улице. Я гулял или, может быть, шел горло промочить — не помню.
Встречают и уговаривают:
— Горло, говорят, Василий Митрофанович, от вас не убежит Горло завсегда при вас, завсегда его прополоскать успеете Идемте лучше сегодня в театр. Спектакль — "Грелка".
И, одним словом, уговорили меня пойти в театр — провести культурно вечер.
Пришли мы, конечно, в театр. Взяли, конечно, билеты Поднялись по лестнице. Вдруг назад кличут. Велят раздеваться.
— Польта, — говорят, — сымайте.
Локтев, конечно, с дамой моментально скинули польта А я, конечно, стою в раздумье Пальто у меня было в тот вечер прямо на ночную рубашку надето Пиджака не было. И чувствую, братцы мои, сымать как-то неловко "Прямо, — думаю, — срамота может произойти". Главное — рубаха нельзя сказать что грязная Рубаха не особенно грязная Но, конечно, грубая, ночная. Шинельная пуговица, конечно, на вороте пришита крупная. "Срамота, думаю, — с такой крупной пуговицей в фойе идти"
Я говорю своим:
— Прямо, говорю, товарищи, не знаю, чего и делать.
Я сегодня одет неважно. Неловко как-то мне пальто сымать. Все-таки подтяжки там и сорочка опять же грубая.
Товарищ Локтев говорит:
— Ну, покажись.
Расстегнулся я Показываюсь.
— Да, — говорит, — действительно, видик…
Дама тоже, конечно, посмотрела и говорит:
— Я, говорит, лучше домой пойду. Я, говорит, не могу, чтоб кавалеры в одних рубахах рядом со мной ходили Вы бы, говорит, еще подштанники поверх штанов пристегнули. Довольно, говорит, вам неловко в таком отвлеченном виде в театры ходить.
Я говорю:
— Я не знал, что я в театры иду, — дура какая Я, может, пиджаки редко надеваю. Может, я их берегу, — что тогда?
Стали мы думать, что делать. Локтев, собака, говорит:
— Вот чего. Я, говорит, Василий Митрофанович, сейчас тебе свою жилетку дам Надевай мою жилетку и ходи в ней, будто тебе все время в пиджаке жарко. Расстегнул он свой пиджак, стал щупать и шарить внутри себя.
— Ой, — говорит, — мать честная, я, говорит, сам сегодня не при жилетке. Я, говорит, тебе лучше сейчас галстук дам, все-таки приличней. Привяжи на шею и ходи, будто бы тебе все время жарко.
Дама говорит:
— Лучше, говорит, я, ей-богу, домой пойду. Мне, говорит, дома как-то спокойней. А то, говорит, один кавалер чуть не в подштанниках, а у другого галстук заместо пиджака. Пущай, говорит, Василий Митрофанович в пальто попросит пойти.
Просим и умоляем, показываем союзные книжки — не пущают.
— Это, — говорят, — не девятнадцатый год — в пальто сидеть.
— Ну, — говорю, — ничего не пропишешь. Кажись, братцы, надо домой ползти.
Но как подумаю, что деньги заплачены, не могу идти — ноги не идут к выходу.
Локтев, собака, говорит:
— Вот чего Ты, говорит, подтяжки отстегни, — пущай их дама понесет заместо сумочки. А сам валяй, как есть: будто у тебя это летняя рубашка апаш и тебе, одним словом, в ней все время жарко.
Дама говорит:
— Я подтяжки не понесу, как хотите. Я, говорит, не для того в театры хожу, чтоб мужские предметы в руках носить. Пущай Василий Митрофанович сам несет или в карман себе сунет.
Раздеваю пальто. Стою в рубашке, как сукин сын.
А холод довольно собачий. Дрожу и прямо зубами лязгаю. А кругом публика смотрит.
Дама отвечает:
— Скорей вы, подлец этакий, отстегивайте помочи. Народ же кругом ходит. Ой, ей-богу, лучше я домой сейчас пойду.
А мне скоро тоже не отстегнуть. Мне холодно. У меня, может, пальцы не слушаются — сразу отстегивать. Я упражнения руками делаю.
После приводим себя в порядок и садимся на места.
Первый акт проходит хорошо. Только что холодно. Я весь акт гимнастикой занимался.
Вдруг в антракте задние соседи скандал поднимают. Зовут администрацию. Объясняют насчет меня.
— Дамам, — говорят, — противно на ночные рубашки глядеть. Это, говорят, их шокирует. Кроме того, говорят, он все время вертится, как сукин сын.
Я говорю:
— Я верчусь от холода. Посидите-ка в одной рубахе. А я, говорю, братцы, и сам не рад. Что же сделать?
Волокут меня, конечно, в контору. Записывают все как есть.
После отпускают.
— А теперь, — говорят, — придется вам трешку по суду отдать.
Вот гадость-то! Прямо не угадаешь, откуда неприятности…
1927
Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп Вам видней. Но, между прочим, при введении нэпа сердце у меня отчаянно сжималось Я как бы предчувствовал некоторые резкие перемены.
И действительно, при военном коммунизме куда как было свободно в отношении культуры и цивилизации Скажем, в театре можно было свободно даже не раздеваться — сиди, в чем пришел. Это было достижение.
А вопрос культуры — это собачий вопрос Хотя бы насчет того же раздеванья в театре Конечно, слов нету, без пальто публика выгодней отличается — красивей и элегантней Но что хорошо в буржуазных странах, то у нас иногда выходит боком.
Товарищ Локтев и его дама Нюша Кошелькова на днях встретили меня на улице. Я гулял или, может быть, шел горло промочить — не помню.
Встречают и уговаривают:
— Горло, говорят, Василий Митрофанович, от вас не убежит Горло завсегда при вас, завсегда его прополоскать успеете Идемте лучше сегодня в театр. Спектакль — "Грелка".
И, одним словом, уговорили меня пойти в театр — провести культурно вечер.
Пришли мы, конечно, в театр. Взяли, конечно, билеты Поднялись по лестнице. Вдруг назад кличут. Велят раздеваться.
— Польта, — говорят, — сымайте.
Локтев, конечно, с дамой моментально скинули польта А я, конечно, стою в раздумье Пальто у меня было в тот вечер прямо на ночную рубашку надето Пиджака не было. И чувствую, братцы мои, сымать как-то неловко "Прямо, — думаю, — срамота может произойти". Главное — рубаха нельзя сказать что грязная Рубаха не особенно грязная Но, конечно, грубая, ночная. Шинельная пуговица, конечно, на вороте пришита крупная. "Срамота, думаю, — с такой крупной пуговицей в фойе идти"
Я говорю своим:
— Прямо, говорю, товарищи, не знаю, чего и делать.
Я сегодня одет неважно. Неловко как-то мне пальто сымать. Все-таки подтяжки там и сорочка опять же грубая.
Товарищ Локтев говорит:
— Ну, покажись.
Расстегнулся я Показываюсь.
— Да, — говорит, — действительно, видик…
Дама тоже, конечно, посмотрела и говорит:
— Я, говорит, лучше домой пойду. Я, говорит, не могу, чтоб кавалеры в одних рубахах рядом со мной ходили Вы бы, говорит, еще подштанники поверх штанов пристегнули. Довольно, говорит, вам неловко в таком отвлеченном виде в театры ходить.
Я говорю:
— Я не знал, что я в театры иду, — дура какая Я, может, пиджаки редко надеваю. Может, я их берегу, — что тогда?
Стали мы думать, что делать. Локтев, собака, говорит:
— Вот чего. Я, говорит, Василий Митрофанович, сейчас тебе свою жилетку дам Надевай мою жилетку и ходи в ней, будто тебе все время в пиджаке жарко. Расстегнул он свой пиджак, стал щупать и шарить внутри себя.
— Ой, — говорит, — мать честная, я, говорит, сам сегодня не при жилетке. Я, говорит, тебе лучше сейчас галстук дам, все-таки приличней. Привяжи на шею и ходи, будто бы тебе все время жарко.
Дама говорит:
— Лучше, говорит, я, ей-богу, домой пойду. Мне, говорит, дома как-то спокойней. А то, говорит, один кавалер чуть не в подштанниках, а у другого галстук заместо пиджака. Пущай, говорит, Василий Митрофанович в пальто попросит пойти.
Просим и умоляем, показываем союзные книжки — не пущают.
— Это, — говорят, — не девятнадцатый год — в пальто сидеть.
— Ну, — говорю, — ничего не пропишешь. Кажись, братцы, надо домой ползти.
Но как подумаю, что деньги заплачены, не могу идти — ноги не идут к выходу.
Локтев, собака, говорит:
— Вот чего Ты, говорит, подтяжки отстегни, — пущай их дама понесет заместо сумочки. А сам валяй, как есть: будто у тебя это летняя рубашка апаш и тебе, одним словом, в ней все время жарко.
Дама говорит:
— Я подтяжки не понесу, как хотите. Я, говорит, не для того в театры хожу, чтоб мужские предметы в руках носить. Пущай Василий Митрофанович сам несет или в карман себе сунет.
Раздеваю пальто. Стою в рубашке, как сукин сын.
А холод довольно собачий. Дрожу и прямо зубами лязгаю. А кругом публика смотрит.
Дама отвечает:
— Скорей вы, подлец этакий, отстегивайте помочи. Народ же кругом ходит. Ой, ей-богу, лучше я домой сейчас пойду.
А мне скоро тоже не отстегнуть. Мне холодно. У меня, может, пальцы не слушаются — сразу отстегивать. Я упражнения руками делаю.
После приводим себя в порядок и садимся на места.
Первый акт проходит хорошо. Только что холодно. Я весь акт гимнастикой занимался.
Вдруг в антракте задние соседи скандал поднимают. Зовут администрацию. Объясняют насчет меня.
— Дамам, — говорят, — противно на ночные рубашки глядеть. Это, говорят, их шокирует. Кроме того, говорят, он все время вертится, как сукин сын.
Я говорю:
— Я верчусь от холода. Посидите-ка в одной рубахе. А я, говорю, братцы, и сам не рад. Что же сделать?
Волокут меня, конечно, в контору. Записывают все как есть.
После отпускают.
— А теперь, — говорят, — придется вам трешку по суду отдать.
Вот гадость-то! Прямо не угадаешь, откуда неприятности…
1927
ГОСТИ
Конечно, об чем говорить! Гость нынче пошел ненормальный. Все время приходится за ним следить. И чтоб пальто свое надел. И чтоб лишнюю барашковую шапку не напялил.
Еду-то, конечно, пущай берет. Но зачем же еду в салфетки заворачивать? Это прямо лишнее. За этим не последишь, так гости могут в две вечеринки все имущество вместе с кроватями и буфетами вывезти. Вон какие гости пошли!
У моих знакомых на этой почве небольшой инцидент развернулся на этих праздниках.
Приглашено было на рождество человек пятнадцать самых разнообразных гостей. Были тут и дамы и не дамы. Пьющие и выпивающие.
Вечеринка была пышная. На одну только жратву истрачено было около семи рублей. Выпивка — на паях.
По два с полтиной с носу. Дамы бесплатно. Хотя это, прямо сказать, глупо. Другая дама налижется до того, что любому мужчине может сто очков вперед дать. Но не будем входить в эти подробности и расстраивать свои нервы. Это уж дело хозяйское. Им видней.
А хозяев было трое. Супруги Зефировы и ихний старик — женин папа Евдокимыч.
Его, может, специально пригласили на предмет посмотреть за гостями.
— Втроем-то, — говорят, — мы очень свободно за гостями доглядеть можем. Каждого гостя на учет возьмем.
Стали они глядеть.
Первым выбыл из строя Евдокимыч. Этот старикан, дай бог ему здоровья и счастливой старости, в первые же пять минут нажрался до того, что "мама" сказать не мог.
Сидит, глазами играет и дамам мычит определенные вещи.
Сам хозяин Зефиров очень от этой папиной выпивки расстроился и огорчился и сам начал ходить по квартире — следить, как и чего и чтоб ничего лишнего.
Но часам к двенадцати от полного огорчения и сам набрался до полного безобразия. И заснул на видном месте — в столовой на подоконнике.
Впоследствии обнаружилось, что ему надуло фотографическую карточку, и три недели он ходил с флюсом.
Гости, пожрав вволю, начали играть и веселиться. Начались жмурки, горелки и игра в щеточку.
Во время игры в щеточку открывается дверь, находит мадам Зефирова, бледная как смерть, и говорит:
— Это, говорит, ну, чистое безобразие! Кто-то сейчас выкрутил в уборной электрическую лампочку в двадцать пять свечей. Это, говорит, прямо гостей в уборную нельзя допущать.
Начался шум и треволнение. Папаша Евдокимыч, конечно, протрезвился вмиг, начал беспокоиться и за гостей хвататься.
Дамы, безусловно, визжат, не допускают себя лапать.
— Хватайтесь, — говорят, — за мужчин, в крайнем случае, а не за нас.
Мужчины говорят:
— Пущай тогда произведут поголовный обыск.
Приняли меры. Закрыли двери. Начали устраивать обыск.
Гости самолично поочередно выворачивали свои карманы, и расстегивали гимнастерки и шаровары, и снимали сапоги. Но ничего такого предосудительного, кроме нескольких бутербродов и полбутылки мадеры, двух небольших рюмок и одного графина, обнаружено не было.
Хозяйка, мадам Зефирова, начала горячо извиняться — дескать, погорячилась и кинула тень на такое избранное общество. И высказала предположение, что, может быть, кто и со стороны зашел в уборную и вывинтил лампу.
Однако момент был испорчен. Никто играть в щеточку не захотел больше, танцы под балалайку тоже расстроились, и гости начали тихонько расходиться.
А утром, когда хозяин продрал свои очи, все выяснилось окончательно.
Оказалось, что хозяин из боязни того, что некоторые зарвавшиеся гости могут слимонить лампочку, выкрутил ее и положил в боковой карман.
Там она и разбилась.
Хозяин, видимо, круто налег на нее, когда заснул на подоконнике.
1927
Еду-то, конечно, пущай берет. Но зачем же еду в салфетки заворачивать? Это прямо лишнее. За этим не последишь, так гости могут в две вечеринки все имущество вместе с кроватями и буфетами вывезти. Вон какие гости пошли!
У моих знакомых на этой почве небольшой инцидент развернулся на этих праздниках.
Приглашено было на рождество человек пятнадцать самых разнообразных гостей. Были тут и дамы и не дамы. Пьющие и выпивающие.
Вечеринка была пышная. На одну только жратву истрачено было около семи рублей. Выпивка — на паях.
По два с полтиной с носу. Дамы бесплатно. Хотя это, прямо сказать, глупо. Другая дама налижется до того, что любому мужчине может сто очков вперед дать. Но не будем входить в эти подробности и расстраивать свои нервы. Это уж дело хозяйское. Им видней.
А хозяев было трое. Супруги Зефировы и ихний старик — женин папа Евдокимыч.
Его, может, специально пригласили на предмет посмотреть за гостями.
— Втроем-то, — говорят, — мы очень свободно за гостями доглядеть можем. Каждого гостя на учет возьмем.
Стали они глядеть.
Первым выбыл из строя Евдокимыч. Этот старикан, дай бог ему здоровья и счастливой старости, в первые же пять минут нажрался до того, что "мама" сказать не мог.
Сидит, глазами играет и дамам мычит определенные вещи.
Сам хозяин Зефиров очень от этой папиной выпивки расстроился и огорчился и сам начал ходить по квартире — следить, как и чего и чтоб ничего лишнего.
Но часам к двенадцати от полного огорчения и сам набрался до полного безобразия. И заснул на видном месте — в столовой на подоконнике.
Впоследствии обнаружилось, что ему надуло фотографическую карточку, и три недели он ходил с флюсом.
Гости, пожрав вволю, начали играть и веселиться. Начались жмурки, горелки и игра в щеточку.
Во время игры в щеточку открывается дверь, находит мадам Зефирова, бледная как смерть, и говорит:
— Это, говорит, ну, чистое безобразие! Кто-то сейчас выкрутил в уборной электрическую лампочку в двадцать пять свечей. Это, говорит, прямо гостей в уборную нельзя допущать.
Начался шум и треволнение. Папаша Евдокимыч, конечно, протрезвился вмиг, начал беспокоиться и за гостей хвататься.
Дамы, безусловно, визжат, не допускают себя лапать.
— Хватайтесь, — говорят, — за мужчин, в крайнем случае, а не за нас.
Мужчины говорят:
— Пущай тогда произведут поголовный обыск.
Приняли меры. Закрыли двери. Начали устраивать обыск.
Гости самолично поочередно выворачивали свои карманы, и расстегивали гимнастерки и шаровары, и снимали сапоги. Но ничего такого предосудительного, кроме нескольких бутербродов и полбутылки мадеры, двух небольших рюмок и одного графина, обнаружено не было.
Хозяйка, мадам Зефирова, начала горячо извиняться — дескать, погорячилась и кинула тень на такое избранное общество. И высказала предположение, что, может быть, кто и со стороны зашел в уборную и вывинтил лампу.
Однако момент был испорчен. Никто играть в щеточку не захотел больше, танцы под балалайку тоже расстроились, и гости начали тихонько расходиться.
А утром, когда хозяин продрал свои очи, все выяснилось окончательно.
Оказалось, что хозяин из боязни того, что некоторые зарвавшиеся гости могут слимонить лампочку, выкрутил ее и положил в боковой карман.
Там она и разбилась.
Хозяин, видимо, круто налег на нее, когда заснул на подоконнике.
1927
ОПЕРАЦИЯ
Эта маленькая грустная история произошла с товарищем Петюшкой Ящиковым. Хотя, как сказать — маленькая! Человека чуть не зарезали. На операции.
Оно, конечно, до этого далеко было. Прямо очень даже далеко. Да и не такой этот Петька, чтобы мог допустить себя свободно зарезать. Прямо скажем: не такой это человек. Но история все-таки произошла с ним грустная.
Хотя, говоря по совести, ничего такого грустного не произошло. Просто не рассчитал человек. Не сообразил.
Опять же на операцию в первый раз явился. Без привычки.
А началась у Петюшки пшенная болезнь. Верхнее веко у него на правом глазу начало раздувать. И за три года раздуло прямо в чернильницу.
Смотался Петя Ящиков в клинику. Докторша ему попалась молодая, интересная особа.
Докторша эта ему говорила:
— Как хотите. Хотите — можно резать. Хотите — находитесь так. Эта болезнь не смертельная. И некоторые мужчины, не считаясь с общепринятой наружностью, вполне привыкают видеть перед собой эту опухоль.
Однако, красоты ради, Петюшка решился на операцию.
Тогда велела ему докторша прийти завтра.
Назавтра Петюшка Ящиков хотел было заскочить на операцию сразу после работы. Но после думает:
"Дело это хотя глазное и наружное, и операция, так сказать, не внутренняя, но пес их знает — как бы не приказали костюм раздеть. Медицина дело темное. Не заскочить ли, в самом деле, домой — переснять нижнюю рубаху?"
Побежал Петюшка домой.
Главное, что докторша молодая. Охота была Петюшке пыль в глаза ей пустить — дескать, хотя снаружи и не особо роскошный костюм, но зато, будьте любезны, рубашечка — чистый мадаполам.
Одним словом, не хотел Петя врасплох попасть.
Заскочил домой. Надел чистую рубаху. Шею бензином вытер. Ручки под краном сполоснул. Усики кверху растопырил. И покатился.
Докторша говорит:
— Вот это операционный стол. Вот это ланцет. Вот это ваша пшенная болячка. Сейчас я вам все это сделаю.
Снимите сапоги и ложитесь на этот операционный стол.
Петюшка слегка даже растерялся.
"То есть, — думает, — прямо не предполагал, что сапоги снимать. Это же форменное происшествие. Ой-ей, думает, восочки-то у меня неинтересные, если не сказать хуже".
Начал Петюшка Ящиков все-таки свою китель сдирать, чтоб, так сказать, уравновесить другие нижние недостатки.
Докторша говорит:
— Китель оставьте трогать. Не в гостинице. Снимите только сапоги.
Начал Петюшка хвататься за сапоги, за свои джимми. После говорит:
— Прямо, говорит, товарищ докторша, не знал, что с ногами ложиться. Болезнь глазная, верхняя — не предполагал. Прямо, говорит, товарищ докторша, рубашку переменил, а другое, извиняюсь, не трогал. Вы, говорит, на них не обращайте внимания во время операции.
Докторша, утомленная высшим образованием, говорит:
— Ну, валяй скорей. Время дорого.
А сама сквозь зубы хохочет.
Так и резала ему глаз. Режет и хохочет. На ногу посмотрит и от смеха задыхается. Аж рука дрожит.
А могла бы зарезать со своей дрожащей ручкой!
Разве можно так человеческую жизнь подвергать опасности?
Но, между прочим, операция закончилась прекрасно. И глаз у Петюшки теперь не имеет опухоли.
Да и носочки, наверно, он носит теперь более аккуратные. С чем и поздравляем его, ежели это так.
1927
Оно, конечно, до этого далеко было. Прямо очень даже далеко. Да и не такой этот Петька, чтобы мог допустить себя свободно зарезать. Прямо скажем: не такой это человек. Но история все-таки произошла с ним грустная.
Хотя, говоря по совести, ничего такого грустного не произошло. Просто не рассчитал человек. Не сообразил.
Опять же на операцию в первый раз явился. Без привычки.
А началась у Петюшки пшенная болезнь. Верхнее веко у него на правом глазу начало раздувать. И за три года раздуло прямо в чернильницу.
Смотался Петя Ящиков в клинику. Докторша ему попалась молодая, интересная особа.
Докторша эта ему говорила:
— Как хотите. Хотите — можно резать. Хотите — находитесь так. Эта болезнь не смертельная. И некоторые мужчины, не считаясь с общепринятой наружностью, вполне привыкают видеть перед собой эту опухоль.
Однако, красоты ради, Петюшка решился на операцию.
Тогда велела ему докторша прийти завтра.
Назавтра Петюшка Ящиков хотел было заскочить на операцию сразу после работы. Но после думает:
"Дело это хотя глазное и наружное, и операция, так сказать, не внутренняя, но пес их знает — как бы не приказали костюм раздеть. Медицина дело темное. Не заскочить ли, в самом деле, домой — переснять нижнюю рубаху?"
Побежал Петюшка домой.
Главное, что докторша молодая. Охота была Петюшке пыль в глаза ей пустить — дескать, хотя снаружи и не особо роскошный костюм, но зато, будьте любезны, рубашечка — чистый мадаполам.
Одним словом, не хотел Петя врасплох попасть.
Заскочил домой. Надел чистую рубаху. Шею бензином вытер. Ручки под краном сполоснул. Усики кверху растопырил. И покатился.
Докторша говорит:
— Вот это операционный стол. Вот это ланцет. Вот это ваша пшенная болячка. Сейчас я вам все это сделаю.
Снимите сапоги и ложитесь на этот операционный стол.
Петюшка слегка даже растерялся.
"То есть, — думает, — прямо не предполагал, что сапоги снимать. Это же форменное происшествие. Ой-ей, думает, восочки-то у меня неинтересные, если не сказать хуже".
Начал Петюшка Ящиков все-таки свою китель сдирать, чтоб, так сказать, уравновесить другие нижние недостатки.
Докторша говорит:
— Китель оставьте трогать. Не в гостинице. Снимите только сапоги.
Начал Петюшка хвататься за сапоги, за свои джимми. После говорит:
— Прямо, говорит, товарищ докторша, не знал, что с ногами ложиться. Болезнь глазная, верхняя — не предполагал. Прямо, говорит, товарищ докторша, рубашку переменил, а другое, извиняюсь, не трогал. Вы, говорит, на них не обращайте внимания во время операции.
Докторша, утомленная высшим образованием, говорит:
— Ну, валяй скорей. Время дорого.
А сама сквозь зубы хохочет.
Так и резала ему глаз. Режет и хохочет. На ногу посмотрит и от смеха задыхается. Аж рука дрожит.
А могла бы зарезать со своей дрожащей ручкой!
Разве можно так человеческую жизнь подвергать опасности?
Но, между прочим, операция закончилась прекрасно. И глаз у Петюшки теперь не имеет опухоли.
Да и носочки, наверно, он носит теперь более аккуратные. С чем и поздравляем его, ежели это так.
1927
ГРИМАСА НЭПА
На праздники я обыкновенно в Лугу езжу. Там, говорят, воздух очень превосходный — сосновый и еловый. Против бронхита хорошо помогает. Врачи так говорят. Я не знаю. Не думаю.
Главное, что в Лугу ездить — сущее наказание. Народу больно много. Пихаются. На колени садятся без разрешения. Корзинки и тючки на голову ставят. Не только бронхит — скарлатину получить можно.
Прошлый раз по пути из Луги на какой-то станции, несмотря на форменное переполнение, в вагон еще какой-то тип влазит. Не старый еще. С усиками. Довольно франтовато одетый. В русских сапогах. И с ним — старуха. Такая обыкновенная старуха с двумя тюками и с корзинкой.
Собственно, сначала эта старуха в вагон влезла со своим багажом. А за ней уж этот тип со своими усиками.
Старуха, значит, впереди идет — пробивается сквозь публику, а он за ней небрежной походкой. И все командует ей:
— Неси, — кричит, — ровней корзину-то. Просыпешь чего-то там такое… Становь теперича ее под лавку! Засупонивай, я говорю, ее под лавку. Ах, чертова голова! Узел-то не клади гражданам на колени. Клади временно на головы… Обожди, сейчас я подниму его на верхнюю полку. Фу ты, я говорю, дьявол какой!
Только видят пассажиры — действия гражданина не настоящие, форменное нарушение уголовного кодекса труда. Одним словом, пассажиры видят: нарушена норма в отношении старослужащего человека.
Некоторые начали вслух выражать свое неудовольствие — дескать, не пора ли одернуть, если он зарвался и кричит и командует одной прислугой. Где ж это возможно одной старухе узлы на головы ложить? Это же форменная гримаса нэпа.
Около окна просто брожение среди публики началось.
— Это, — говорят, — эксплуатация переростков! Нельзя же так кричать и командовать на глазах у публики. Это унижает ейное старушечье достоинство.
Вдруг один наиболее из всех нервный гражданин подходит до этого, который с усиками, и берет его прямо за грудки.
— Это, — говорит, — невозможно допущать такие действия. Это издевательство над несвободной личностью. Это форменная гримаса нэпа.
То есть, когда этого нового взяли за грудки" он побледнел и откинулся. И только потом начал возражать.
— Позвольте, — говорит, — может быть, никакой гримасы нету? Может быть, это я с моей мамашей в город Ленинград еду? Довольно, говорит, оскорбительно слушать подобные слова в нарушение кодекса.
Тут среди публики некоторое замешательство произошло. Некоторый конфуз: дескать, вмешались не в свои семейные дела. Прямо неловко. Оказывается, это всегонавсего мамаша.
Наиболее нервный человек не сразу, конечно, сдался.
— А пес, — говорит, — ее разберет. На ней афиша не наклеена — мамаша или папаша. Тогда объявлять надо при входе.
Но после сел у своего окна и говорит:
— Извиняюсь все-таки. Мы не знали, что это ваша преподобная мамаша Мы подумали как раз, знаете, другое Мол, это, подумали, домашняя прислуга. Тогда извиняемся.
До самого Ленинграда который с усиками оскорблялся задним числом за нанесенные ему обиды.
— Это, — говорит, — проехаться не дадут — сразу берут за грудки. Затрагивают, у которых, может быть, билеты есть Положите, мамаша, ногу на узел — унести могут. Какие такие нашлись особенные. А может быть, я сам с семнадцатого года живу в Ленинграде.
Другие пассажиры сидели молча и избегали взгляда этого оскорбленного человека.
1927
Главное, что в Лугу ездить — сущее наказание. Народу больно много. Пихаются. На колени садятся без разрешения. Корзинки и тючки на голову ставят. Не только бронхит — скарлатину получить можно.
Прошлый раз по пути из Луги на какой-то станции, несмотря на форменное переполнение, в вагон еще какой-то тип влазит. Не старый еще. С усиками. Довольно франтовато одетый. В русских сапогах. И с ним — старуха. Такая обыкновенная старуха с двумя тюками и с корзинкой.
Собственно, сначала эта старуха в вагон влезла со своим багажом. А за ней уж этот тип со своими усиками.
Старуха, значит, впереди идет — пробивается сквозь публику, а он за ней небрежной походкой. И все командует ей:
— Неси, — кричит, — ровней корзину-то. Просыпешь чего-то там такое… Становь теперича ее под лавку! Засупонивай, я говорю, ее под лавку. Ах, чертова голова! Узел-то не клади гражданам на колени. Клади временно на головы… Обожди, сейчас я подниму его на верхнюю полку. Фу ты, я говорю, дьявол какой!
Только видят пассажиры — действия гражданина не настоящие, форменное нарушение уголовного кодекса труда. Одним словом, пассажиры видят: нарушена норма в отношении старослужащего человека.
Некоторые начали вслух выражать свое неудовольствие — дескать, не пора ли одернуть, если он зарвался и кричит и командует одной прислугой. Где ж это возможно одной старухе узлы на головы ложить? Это же форменная гримаса нэпа.
Около окна просто брожение среди публики началось.
— Это, — говорят, — эксплуатация переростков! Нельзя же так кричать и командовать на глазах у публики. Это унижает ейное старушечье достоинство.
Вдруг один наиболее из всех нервный гражданин подходит до этого, который с усиками, и берет его прямо за грудки.
— Это, — говорит, — невозможно допущать такие действия. Это издевательство над несвободной личностью. Это форменная гримаса нэпа.
То есть, когда этого нового взяли за грудки" он побледнел и откинулся. И только потом начал возражать.
— Позвольте, — говорит, — может быть, никакой гримасы нету? Может быть, это я с моей мамашей в город Ленинград еду? Довольно, говорит, оскорбительно слушать подобные слова в нарушение кодекса.
Тут среди публики некоторое замешательство произошло. Некоторый конфуз: дескать, вмешались не в свои семейные дела. Прямо неловко. Оказывается, это всегонавсего мамаша.
Наиболее нервный человек не сразу, конечно, сдался.
— А пес, — говорит, — ее разберет. На ней афиша не наклеена — мамаша или папаша. Тогда объявлять надо при входе.
Но после сел у своего окна и говорит:
— Извиняюсь все-таки. Мы не знали, что это ваша преподобная мамаша Мы подумали как раз, знаете, другое Мол, это, подумали, домашняя прислуга. Тогда извиняемся.
До самого Ленинграда который с усиками оскорблялся задним числом за нанесенные ему обиды.
— Это, — говорит, — проехаться не дадут — сразу берут за грудки. Затрагивают, у которых, может быть, билеты есть Положите, мамаша, ногу на узел — унести могут. Какие такие нашлись особенные. А может быть, я сам с семнадцатого года живу в Ленинграде.
Другие пассажиры сидели молча и избегали взгляда этого оскорбленного человека.
1927
ЦАРСКИЕ САПОГИ
В этом году в Зимнем дворце разное царское барахлишко продавалось. Музейный фонд, что ли, этим торговал Я не знаю кто.
Я с Катериной Федоровной Коленкоровой ходил туда. Ей самовар нужен был на десять персон.
Самовара, между прочим, там не оказалось. Или царь пил из чайника, или ему носили из кухни в каком-нибудь граненом стакане, я не знаю, только самовары в продажу не поступили.
Зато других вещей было множество. И вещи, действительно, все очень великолепные. Разные царские портьеры, бордюры, разные рюмочки, плевательницы, сорочки и другие разные царские штучки. Ну, прямо глаза разбегаются, не знаешь, за что схватиться и какую вещь приобрести.
Тогда Катерина Федоровна на свободные деньги купила, заместо самовара, четыре сорочки из тончайшего мадаполама. Очень роскошные. Царские.
Я же вдруг увидел в описи сапоги. Русское голенище, восемнадцать целковых.
Я сразу спросил у артельщика, который торговал:
— Какие это сапоги, любезный приятель?
Он говорит:
— Обыкновенно какие — царские.
— А какая, — говорю, — мне гарантия, что это царские. Может, говорю, какой-нибудь капельдинер трепал, а вы их заместо царских выдаете. Это, говорю, нехорошо, неприлично.
Артельщик говорит:
— Тут кругом все имущество царской фамилии Мы, говорит, дерьмом не торгуем.
— Покажи, — говорю, — товар.
Поглядел я сапоги Очень мне ужасно понравились и размер подходящий. И такие они не широкие, узеньким, опрятные. Тут носок, тут каблук. Ну, прямо цельные сапоги. И вообще мало ношенные. Может, только три дня царь их носил. Подметка еще не облупилась.
— Господи, — говорю, — Катерина Федоровна, да разве, говорю, раньше можно было мечтать насчет царской обуви? Или, например, в царских сапогах по улице пройтись? Господи, говорю, как история меняется, Катерина Федоровна!
Восемнадцать целковых отдал за них, не горюя. И, конечно, за царские сапоги эта цена очень и очень небольшая.
Выложил восемнадцать целковых и понес эти царские сапоги домой.
Действительно, обувать их было трудно Не говоря про портянку, на простой носок и то еле лезут. "Все-таки, — думаю, — разношу".
Три дня разнашивал. На четвертый день вдруг подметка отлипла. И не то чтобы одна подметка, а так полностью вместе с каблуком весь нижний этаж отвалился.
Даже нога наружу вышла.
А случилось это поганое дело на улице, на бульваре Союзов, не доходя Дворца труда. Так и попер домой на Васильевский остров без подметки.
Главное, денег было очень жалко. Все-таки восемнадцать целковых. И жаловаться некуда. Ну, будь эти сапоги фабрики "Скороход" или какой-нибудь другой фабрики — другой вопрос Можно было бы дело возбудить или красного директора с места погнать за такую техническую слабость. А тут, извольте, царские сапоги.
Конечно, на другой день сходил в Музейный фонд. А там уже и торговать кончили — закрыто.
Хотел в Эрмитаж смотаться или еще куда-нибудь, но после рукой махнул. Главное, Катерина Федоровна меня остановила.
— Это, — говорит, — не только царский, любой королевский сапог может за столько лет прогнить. Все-таки, как хотите, со дня революции десять лет прошло. Нитки, конечно, сопреть могли за это время. Это понимать надо.
А действительно, братцы мои, десять лет протекло. Шутка ли! Товар и тот распадаться начал.
И хотя Катерина Федоровна меня успокоила, но когда, между прочим, после первой стирки у нее эти самые царские дамские сорочки полезли в разные стороны, то она очень ужасно крыла царский режим.
А вообще, конечно, десять лет прошло, — смешно обижаться.
Время-то как быстро идет, братцы мои! Все прежнее в прах распадается.
1927
Я с Катериной Федоровной Коленкоровой ходил туда. Ей самовар нужен был на десять персон.
Самовара, между прочим, там не оказалось. Или царь пил из чайника, или ему носили из кухни в каком-нибудь граненом стакане, я не знаю, только самовары в продажу не поступили.
Зато других вещей было множество. И вещи, действительно, все очень великолепные. Разные царские портьеры, бордюры, разные рюмочки, плевательницы, сорочки и другие разные царские штучки. Ну, прямо глаза разбегаются, не знаешь, за что схватиться и какую вещь приобрести.
Тогда Катерина Федоровна на свободные деньги купила, заместо самовара, четыре сорочки из тончайшего мадаполама. Очень роскошные. Царские.
Я же вдруг увидел в описи сапоги. Русское голенище, восемнадцать целковых.
Я сразу спросил у артельщика, который торговал:
— Какие это сапоги, любезный приятель?
Он говорит:
— Обыкновенно какие — царские.
— А какая, — говорю, — мне гарантия, что это царские. Может, говорю, какой-нибудь капельдинер трепал, а вы их заместо царских выдаете. Это, говорю, нехорошо, неприлично.
Артельщик говорит:
— Тут кругом все имущество царской фамилии Мы, говорит, дерьмом не торгуем.
— Покажи, — говорю, — товар.
Поглядел я сапоги Очень мне ужасно понравились и размер подходящий. И такие они не широкие, узеньким, опрятные. Тут носок, тут каблук. Ну, прямо цельные сапоги. И вообще мало ношенные. Может, только три дня царь их носил. Подметка еще не облупилась.
— Господи, — говорю, — Катерина Федоровна, да разве, говорю, раньше можно было мечтать насчет царской обуви? Или, например, в царских сапогах по улице пройтись? Господи, говорю, как история меняется, Катерина Федоровна!
Восемнадцать целковых отдал за них, не горюя. И, конечно, за царские сапоги эта цена очень и очень небольшая.
Выложил восемнадцать целковых и понес эти царские сапоги домой.
Действительно, обувать их было трудно Не говоря про портянку, на простой носок и то еле лезут. "Все-таки, — думаю, — разношу".
Три дня разнашивал. На четвертый день вдруг подметка отлипла. И не то чтобы одна подметка, а так полностью вместе с каблуком весь нижний этаж отвалился.
Даже нога наружу вышла.
А случилось это поганое дело на улице, на бульваре Союзов, не доходя Дворца труда. Так и попер домой на Васильевский остров без подметки.
Главное, денег было очень жалко. Все-таки восемнадцать целковых. И жаловаться некуда. Ну, будь эти сапоги фабрики "Скороход" или какой-нибудь другой фабрики — другой вопрос Можно было бы дело возбудить или красного директора с места погнать за такую техническую слабость. А тут, извольте, царские сапоги.
Конечно, на другой день сходил в Музейный фонд. А там уже и торговать кончили — закрыто.
Хотел в Эрмитаж смотаться или еще куда-нибудь, но после рукой махнул. Главное, Катерина Федоровна меня остановила.
— Это, — говорит, — не только царский, любой королевский сапог может за столько лет прогнить. Все-таки, как хотите, со дня революции десять лет прошло. Нитки, конечно, сопреть могли за это время. Это понимать надо.
А действительно, братцы мои, десять лет протекло. Шутка ли! Товар и тот распадаться начал.
И хотя Катерина Федоровна меня успокоила, но когда, между прочим, после первой стирки у нее эти самые царские дамские сорочки полезли в разные стороны, то она очень ужасно крыла царский режим.
А вообще, конечно, десять лет прошло, — смешно обижаться.
Время-то как быстро идет, братцы мои! Все прежнее в прах распадается.
1927
КАЧЕСТВО ПРОДУКЦИИ
У моих знакомых, у Гусевых, немец из Берлина жил. Комнату снимал. Почти два месяца прожил.
И не какой-нибудь там чухонец или другое национальное меньшинство, а настоящий германец из Берлина. По-русски — ни в зуб ногой. С хозяевами изъяснялся руками и головой.
Одевался, конечно, этот немец ослепительно. Белье чистое. Штаны ровные. Ничего лишнего. Ну, прямо гравюра.
А когда уезжал этот немец, то много чего оставил хозяевам. Цельный ворох заграничного добра. Разные пузырьки, воротнички, коробочки. Кроме того, почти две пары кальсон. И свитер почти не рваный. А мелочей разных и не счесть — и для мужского и для дамского обихода.
Все это в кучку было свалено в углу, у рукомойника.
Хозяйка, мадам Гусева, дама честная, ничего про нее такого не скажешь, намекнула немчику перед самым отъездом — дескать, битте-дритте, не впопыхах ли изволили заграничную продукцию оставить.
Немчик головой лягнул, дескать, битте-дритте, пожалуйста, заберите, об чем разговор, жалко, что ли.
Тут хозяева налегли на оставленную продукцию. Сам Гусев даже подробный список вещам составил. И уж, конечное дело, сразу свитер на себя напялил и кальсоны взял.
После две недели ходил с кальсонами в руках. Всем показывал, невозможно как гордился и хвалил немецкое качество.
А вещи, действительно, были хотя и ношеные и, вообще говоря, чуть держались, однако, слов нет, — настоящий, заграничный товар, глядеть приятно.
Между прочим, среди оставленных вещей была такая фляга не фляга, но вообще такая довольно плоская банка с порошком. Порошок вообще розовый, мелкий. И душок довольно симпатичный — не то лориган, не то роза.
После первых дней радости и ликования начали Гусевы гадать, что за порошок. Нюхали, и зубами жевали, и на огонь сыпали, но угадать не могли.
Носили по всему дому, показывали вузовцам и разной интеллигенции, но толку не добились.
Многие говорили, будто это пудра, а некоторые заявляли, будто это мелкий немецкий тальк для подсыпки только что родившихся немецких ребят.
Гусев говорит:
— Мелкий немецкий тальк мне ни к чему. Только что родившихся ребят у меня нету. Пущай это будет пудра. Пущай я буду после каждого бритья морду себе подсыпать. Надо же культурно пожить хоть раз в жизни.
Начал он бриться и пудриться. После каждого бритья ходит розовый, цветущий и прямо благоухает.
Кругом, конечно, зависть и вопросы.
Тут Гусев, действительно, поддержал немецкое производство. Много и горячо нахваливал немецкий товар.
— Сколько, — говорит, — лет уродовал свою личность разными русскими отбросами и вот наконец дождался. И когда, говорит, эта пудра кончится, то прямо и не знаю, как быть. Придется выписать еще баночку. Очень уж чудный товар. Прямо душой отдыхаю.
Через месяц, когда пудра подходила к концу, пришел в гости к Гусеву один знакомый интеллигент. За вечерним чаем он и прочитал банку.
Оказалось, это было немецкое средство против разведения блох.
Конечно, другой, менее жизнерадостный человек был бы сильно пришиблен этим обстоятельством. И даже, может быть, у менее жизнерадостного человека рожа покрылась бы прыщами и угрями от излишней мнительности. Но не таков был Гусев.
И не какой-нибудь там чухонец или другое национальное меньшинство, а настоящий германец из Берлина. По-русски — ни в зуб ногой. С хозяевами изъяснялся руками и головой.
Одевался, конечно, этот немец ослепительно. Белье чистое. Штаны ровные. Ничего лишнего. Ну, прямо гравюра.
А когда уезжал этот немец, то много чего оставил хозяевам. Цельный ворох заграничного добра. Разные пузырьки, воротнички, коробочки. Кроме того, почти две пары кальсон. И свитер почти не рваный. А мелочей разных и не счесть — и для мужского и для дамского обихода.
Все это в кучку было свалено в углу, у рукомойника.
Хозяйка, мадам Гусева, дама честная, ничего про нее такого не скажешь, намекнула немчику перед самым отъездом — дескать, битте-дритте, не впопыхах ли изволили заграничную продукцию оставить.
Немчик головой лягнул, дескать, битте-дритте, пожалуйста, заберите, об чем разговор, жалко, что ли.
Тут хозяева налегли на оставленную продукцию. Сам Гусев даже подробный список вещам составил. И уж, конечное дело, сразу свитер на себя напялил и кальсоны взял.
После две недели ходил с кальсонами в руках. Всем показывал, невозможно как гордился и хвалил немецкое качество.
А вещи, действительно, были хотя и ношеные и, вообще говоря, чуть держались, однако, слов нет, — настоящий, заграничный товар, глядеть приятно.
Между прочим, среди оставленных вещей была такая фляга не фляга, но вообще такая довольно плоская банка с порошком. Порошок вообще розовый, мелкий. И душок довольно симпатичный — не то лориган, не то роза.
После первых дней радости и ликования начали Гусевы гадать, что за порошок. Нюхали, и зубами жевали, и на огонь сыпали, но угадать не могли.
Носили по всему дому, показывали вузовцам и разной интеллигенции, но толку не добились.
Многие говорили, будто это пудра, а некоторые заявляли, будто это мелкий немецкий тальк для подсыпки только что родившихся немецких ребят.
Гусев говорит:
— Мелкий немецкий тальк мне ни к чему. Только что родившихся ребят у меня нету. Пущай это будет пудра. Пущай я буду после каждого бритья морду себе подсыпать. Надо же культурно пожить хоть раз в жизни.
Начал он бриться и пудриться. После каждого бритья ходит розовый, цветущий и прямо благоухает.
Кругом, конечно, зависть и вопросы.
Тут Гусев, действительно, поддержал немецкое производство. Много и горячо нахваливал немецкий товар.
— Сколько, — говорит, — лет уродовал свою личность разными русскими отбросами и вот наконец дождался. И когда, говорит, эта пудра кончится, то прямо и не знаю, как быть. Придется выписать еще баночку. Очень уж чудный товар. Прямо душой отдыхаю.
Через месяц, когда пудра подходила к концу, пришел в гости к Гусеву один знакомый интеллигент. За вечерним чаем он и прочитал банку.
Оказалось, это было немецкое средство против разведения блох.
Конечно, другой, менее жизнерадостный человек был бы сильно пришиблен этим обстоятельством. И даже, может быть, у менее жизнерадостного человека рожа покрылась бы прыщами и угрями от излишней мнительности. Но не таков был Гусев.