— Нет, — говорит, — не вру, за вранье бог накажет. Собираться, что ли?
   — Да, — говорю, — собирайтесь. А много ли имеете вещичек?
   — Вещичек, — говорит, — не так много: дыра в кармане да вошь на аркане. Сундучок да перина.
   Взяли мы сундучок и перину на телегу. Прихватил я еще горшок и два полена, и поехали.
   Я гоню лошадь, тороплюсь, а бабочка моя на сундучке трясется и планы решает — как жить будет да чего ей стряпать, да не мешало бы, дескать, в баньку сходить — три года не хожено.
   Наконец приехали.
   — Вылезайте, — говорю.
   Вылезает бабочка с телеги. Да смотрю, как-то неинтересно вылезает боком и вроде бы хромает на обе ноги. Фу ты, думаю, глупость какая!
   — Что вы, — говорю, — бабочка, вроде бы хромаете?
   — Да нет, — говорит, — это я так, кокетничаю.
   — Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, — говорю, — в хозяйстве хромать не требуется.
   — Да нет, — говорит, — это маленько на левую ногу. Полвершка, говорит, всего и нехватка.
   — Пол, — говорю, — вершка или вершок — это, говорю, не речь. Время, говорю, горячее — мерить не приходится. Но, говорю, это немыслимо. Это и воду понесете — расплескаете. Извините, говорю, обмишурился.
   — Нет, — говорит, — дело заметано.
   — Нет, — говорю, — не могу. Все, говорю, подходит: и мордоворот ваш мне нравится, и лета — одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините — промигал ногу.
   Стала тут бабочка кричать и чертыхаться, драться, конечно, полезла, не без того. А я тем временем выношу полегоньку имущество на двор.
   Съездила она мне раз или два по морде — не считал, а после и говорит:
   — Ну, говорит, стручок, твое счастье, что заметил. Вези, говорит, назад.
   Сели мы в телегу и поехали.
   Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.
   "Время, — думаю, — горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам".
   Скинул я с телеги ейное имущество и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку — и к лесу.
   А на этом дело кончилось.
   Как она дошла домой с сундуком и с периной, мне неизвестно. А только дошла. И через год замуж вышла. И теперь на сносях.
   1924

СЧАСТЬЕ

   Иной раз хочется подойти к незнакомому человеку и спросить: ну, как, братишка, живешь? Доволен ли ты своей жизнью? Было ли в твоей жизни счастье? Ну-ка, окинь взглядом все прожитое.
   С тех пор, как открылся у меня катар желудка, я у многих об этом спрашиваю.
   Иные шуточкой на это отделываются — дескать, живу — хлеб жую. Иные врать начинают — дескать, живу роскошно, лучше не надо, получаю по шестому разряду, семьей доволен.
   И только один человек ответил мне на этот вопрос серьезно и обстоятельно. А ответил мне дорогой мой приятель, Иван Фомич Тестов. По профессии он стекольщик. Человек сам немудреный. И с бородой.
   — Счастье-то? — спросил он меня. — А как же, — обязательно счастье было.
   — Ну, и что же, — спросил я, — большое счастье было?
   — Да уж большое оно или оно маленькое — неизвестно, а только оно на всю жизнь запомнилось.
   Иван Фомич выкурил две папиросы, собрался с мыслями, подмигнул мне для чего-то и стал рассказывать.
   — А было это, дорогой товарищ, лет, может, двадцать или двадцать пять назад. И был я тогда красивый и молодой, усики носил стоячие и нравился себе. И все, знаете ли, ждал, когда мне счастье привалит. А года между тем шли своим чередом, и ничего такого не происходило. Не заметил я, как и женился, и как на свадьбе с жениными родственниками подрался, и как жена после того дите родила. И как жена в свое время скончалась. И как дите тоже скончалось. Все шло тихо и гладко. И особенного счастья в этом не было.
   Ну, а раз, 27 ноября, вышел я на работу, а после работы под вечер зашел в трактир и спросил себе чаю.
   Сижу и пью с блюдечка. И думаю: вот, дескать, года идут своим чередом, а счастья-то и незаметно.
   И только я так подумал — слышу разные возгласы. Оборачиваюсь — хозяин машет рукой, и половой мальчишка машет рукой, а перед ними царский солдат стоит и пытается к столику присесть. А его хозяин из-за столика выбивает и не дозволяет сесть.
   — Нету, — кричит, — вашему брату солдату не дозволено в трактирах за столики присаживать. Мне за его штраф плати. Ступай себе, милый.
   А солдат пьяный и все присаживается. А хозяин его выбивает. А солдат родителей вспоминает.
   — Я, — кричит, — такой же, как и не вы! Желаю за столик присесть.
   Ну, посетители помогли — выперли солдата. А солдат схватил булыжник с мостовой и как брызнет в зеркальное стекло. И теку.
   А стекло зеркальное — четыре на три, и цены ему нету.
   У хозяина руки и ноги подкосились. Присел он на корячки, головой мотает и пугается на окно взглянуть.
   — Что ж это, — кричит, — граждане? Разорил меня солдат. Сегодня суббота, завтра воскресенье — два дня без стекла. Стекольщика враз не найти, и без стекла посетители обижаются.
   А посетители, действительно, обижаются:
   — Дует, — говорят, — из пробитого отверстия. Мы пришли в тепле посидеть, а тут эвон дыра какая.
   Вдруг я кладу блюдечко на стол, закрываю шапкою чайник, чтоб он не простыл, и равнодушно подхожу к хозяину.
   — Я, — говорю, — любезный коммерсант, стекольщик.
   Ну, обрадовался он, пересчитал в кассе деньги и спрашивает:
   — А сколько эта музыка стоит? Нельзя ли из кусочков сладить?
   — Нету, — говорю, — любезный коммерсант, из кусочков ничего не выйдет. Требуется полное стекло четыре на три. А цена тому зеркальному стеклу будет семьдесят пять целковых и бой мне. Цена, любезный коммерсант, вне конкуренции и без запроса.
   — Что ты, — говорит хозяин, — объелся? Садись, говорит, обратно за столик и пей чай. За такую, говорит, сумму я лучше периной заткну отверстие.
   И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.
   И вот приносят перину и затыкают. Но перина вываливается то наружу, то вовнутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются дескать, темно, и некрасиво чай пить.
   А один, спасибо, встает и говорит:
   — Я, говорит, на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?
   Ну, хозяин снова подходит ко мне и умоляет моментально бежать за стеклом и дает деньги.
   Чаю я не стал допивать, зажал деньги в руку и побежал.
   Прибегаю в стекольный магазин — магазин закрывается. Умоляю и прошу впустили.
   И все, как я и думал, и даже лучше: стекло четыре на три тридцать пять рублей, за переноску — пять, итого сорок.
   И вот стекло вставлено.
   Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после — рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь — на них пей, хочешь — на что хочешь.
   Эх, и пил же я тогда. Два месяца пил. И покупки, кроме того, сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.
   — Вот, дорогой товарищ, как видите, и в моей жизни было счастьишко. Но только раз. А вся остальная жизнь текла ровно, и большого счастья не было.
   Иван Фомич замолчал и снова, неизвестно для чего, подмигнул мне.
   Я с завистью посмотрел на своего дорогого приятеля. В моей жизни такого счастья не было.
   Впрочем, может, я не заметил.
   1924

НЕ НАДО ИМЕТЬ РОДСТВЕННИКОВ

   Два дня Тимофей Васильевич разыскивал своего племянника, Серегу Власова. А на третий день, перед самым отъездом, нашел. В трамвае встретил.
   Сел Тимофей Васильевич в трамвай, вынул гривенник, хотел подать кондуктору, только глядит — что такое? Личность кондуктора будто очень знакомая. Посмотрел Тимофей Васильевич — да! Так и есть — Сергей Власов собственной персоной в трамвайных кондукторах.
   — Ну! — закричал Тимофей Васильевич. — Серега! Ты ли это, друг ситный?
   Кондуктор сконфузился, поправил, без всякой видимой нужды, катушки с билетиками и сказал:
   — Сейчас, дядя… билеты додам только.
   — Ладно! Можно, — радостно сказал дядя. — Я обожду.
   Тимофей Васильевич засмеялся и стал объяснять пассажирам:
   — Это он мне родной родственник, Серега Власов. Брата Петра сын… Я его семь лет не видел… сукинова сына…
   Тимофей Васильевич с радостью посмотрел на племянника и закричал ому:
   — А я тебя, Серега, друг ситный, два дня ищу. По городу роюсь. А ты вон где! Кондуктором. А я и по адресу ходил. На Разночинную улицу. Нету, отвечают. Мол, выбыл с адреса. Куда, отвечаю, выбыл, ответьте, говорю, мне. Я его родной родственник. Не знаем, говорят… А ты вон где — кондуктором, что ли?
   — Кондуктором, — тихо ответил племянник.
   Пассажиры стали с любопытством рассматривать родственника. Дядя счастливо смеялся и с любовью смотрел на племянника, а племянник явно конфузился и, чувствуя себя при исполнении служебных обязанностей, не знал, что ему говорить и как вести себя с дядей.
   — Так, — снова сказал дядя, — кондуктором, значит. На трамвайной линии?
   — Кондуктором…
   — Скажи какой случай! А я, Серега, друг ситный, сел в трамвай, гляжу — что такое? Обличность будто у кондуктора чересчур знакомая. А это ты. Ах, твою семь-восемь!.. Ну, я же рад… Ну, я же доволен…
   Кондуктор потоптался на месте и вдруг сказал:
   — Платить, дядя, нужно. Билет взять… Далеко ли вам?
   Дядя счастливо засмеялся и хлопнул по кондукторской сумке.
   — Заплатил бы! Ей-богу! Сядь я на другой номер или, может быть, вагон пропусти — и баста — заплатил бы. Плакали бы мои денежки. Ах, твою семь-восемь!.. А я еду, Серега, друг ситный, до вокзалу.
   — Две станции, — уныло сказал кондуктор, глядя в сторону.
   — Нет, ты это что? — удивился Тимофей Васильевич. — Ты это чего, ты правду?
   — Платить, дядя, надо, — тихо сказал кондуктор. — Две станции… Потому как нельзя дарма, без билетов, ехать…
   Тимофей Васильевич обиженно сжал губы и сурово посмотрел на племянника.
   — Ты это что же — с родного дядю? Дядю грабишь?
   Кондуктор тоскливо посмотрел в окно.
   — Мародерствуешь, — сердито сказал дядя. — Я тебя, сукинова сына, семь лет не видел, а ты чего это? Деньги требоваешь за проезд. С родного дядю? Ты не махай на меня руками. Хотя ты мне и родной родственник, но я твоих рук не испужался. Не махай, не делай ветру перед пассажирами.
   Тимофей Васильевич повертел гривенник в руке и сунул его в карман.
   — Что же это, братцы, такое? — обратился Тимофеи Васильевич к публике. — С родного дядю требует. Две, говорит, станции… А?
   — Платить надо, — чуть не плача сказал племянник. — Вы, товарищ дядя, не сердитесь. Потому как не мой здесь трамвай. А государственный трамвай. Народный.
   — Народный, — сказал дядя, — меня это не касается. Мог бы ты, сукин сын, родного дядю уважить. Мол, спрячьте, дядя, ваш трудовой гривенник. Езжайте на здоровье. И не развалится от того трамвай. Я в поезде давеча ехал… Не родной кондуктор, а и тот говорит: пожалуйста, говорит, Тимофей Васильевич, что за счеты… Так садитесь… И довез… не родной… Только земляк знакомый. А ты это что — родного дядю… Не будет тебе денег.
   Кондуктор вытер лоб рукавом и вдруг позвонил.
   — Сойдите, товарищ дядя, — официально сказал племянник.
   Видя, что дело принимает серьезный оборот, Тимофей Васильевич всплеснул руками, снова вынул гривенник, потом опять спрятал.
   — Нет, — сказал, — не могу! Не могу тебе, сопляку, заплатить. Лучше пущай сойду.
   Тимофей Васильевич торжественно и возмущенно встал и направился к выходу. Потом обернулся.
   — Дядю… родного дядю гонишь, — с яростью сказал Тимофей Васильевич. — Да я тебя, сопляка… Я тебя, сукинова сына… Я тебя расстрелять за это могу. У меня много концов…
   Тимофей Васильевич уничтожающе посмотрел на племянника и сошел с трамвая.
   1924

ИГРА ПРИРОДЫ

   Конечно, не всем жить в столицах. Некоторые, например, людишки запросто живут на станции Рыбацкий поселок.
   Удобств на этой станции, конечно, поменьше будет, чем в столице. Там, скажем, проспектов нету. А вышел со станции и при по шпалам. А не хочешь по шпалам — сиди всю жизнь на вокзале.
   Один наш знакомый, коренной житель Рыбацкого поселка, не выдержал однажды и пошел прогуляться. А дело было еще весной.
   Так вышел он с вокзала и идет по шпалам. Весной было дело. В апреле. Перед самой пасхой.
   Идет он по шпалам. А дорога, сами знаете, какая — шпалы. А тут еще весенняя слякоть, лужи. В сторону сойти, прямо скажем, нехорошо — утонуть можно. Потому весна. Природа тает. Распускается.
   Так вот, идет наш знакомый вдоль линии. Идет и о чем-то размечтался. А дело, я говорю, весной было. После пасхи. В конце апреля. Птички порхают. Чириканье такое раздается. Воздух этакий сумасшедший.
   Вот идет, знаете, наш знакомый и думает: дескать, птичкам-то хорошо сверху чирикать, а пусти птичку по шпалам — небось заглохнет.
   Так вот он подумал и в эту минуту оступился в сторону. А дело, надо сказать, еще весной было. На пасху. Мокро.
   Оступился он в сторону и попал ногой в яму. И окунулся по колено в воду.
   Вынул ногу наш знакомый. Побледнел.
   "Хорошо еще, — думает, — что я без барышни иду. А нуте, пусти меня с барышней — срамота. Нога, сволочь, мокрая. Капает. Подштанники развязались. Штрипки висят. Сапоги второй год не чищены. Морда жуткая. Срамота!"
   Очень рассердился наш знакомый.
   "Ах, так! — думает. — Колдобины с водой? На путях государственного строительства. Пущай, значит, шпалы гниют? И народ пущай окунается? Так и запишем".
   Пришел наш знакомый домой. Разулся. И, разувшись, стал писать.
   И написал небольшую обличительную заметку. И послал ее в "Красную газету". Дескать, проходя и так далее, окунулся на путях строительства, и, может быть, гниют шпалы…
   Эта заметка была напечатана в конце апреля.
   Вот тут-то и развернулись главные события со всей ужасной быстротой.
   Пока заметку эту читали, да пока в правлении обсуждали, да пока комиссию снаряжали — прошло четырнадцать лет.
   Оно, конечно, прошло меньше. Но время сейчас бурное, переходное. Каждый день за год сосчитать можно.
   Одним словом, в начале июня комиссия выехала на станцию Рыбацкий поселок обследовать пути.
   Приехали. Видят — явная ложь. Никакой воды. Напротив того — пыльно. Жара. И сухо, как в Сахаре.
   Горько так комиссия про себя усмехнулась — дескать, до чего складно врут люди, и отбыла.
   В начале июля появилось в газете опровержение. Дескать, явная ложь и выдумка. И вообще, дескать, никакой воды на станции не оказалось. Даже в графине.
   А в правлении и сейчас думают, что наш знакомый наврал.
   Пущай думают. В правоте жить легче.
   1924

ПАЦИЕНТКА

   В сельскую больницу Анисья приехала за тридцать верст.
   Выехала на рассвете и в полдень остановилась у белого одноэтажного дома.
   — Хирург-то принимает? — спросила она мужика, сидевшего на крыльце.
   — Хирург-то? — с интересом спросил мужик. — А ты не больна ли будешь?
   — Больна, — ответила Анисья.
   — Я, милая, тоже больной, — сказал мужик. — Пшеном объелся… Седьмым записан.
   Анисья привязала лошадь к плетню и вошла в больницу.
   Больных принимал фельдшер Иван Кузьмич. Был он маленький, старенький и ужасно знаменитый. Все вокруг знали его, хвалили и называли без причины хирургом.
   Анисья вошла к нему в комнату, низко поклонилась и присела на край стула.
   — Больна, что ли? — спросил Иван Кузьмич.
   — Больна я, — сказала Анисья. — То есть вся насквозь больная. Каждая косточка ноет и трясется. Сердце гниет заживо.
   — С чего бы это? — равнодушно спросил фельдшер. — С каких пор?
   — С осени, Иван Кузьмич. С самой осени. Осенью я заболела. Как, знаете ли, супруг Димитрий Наумыч приехал из города, так я и заболела. Я стою, например, возле стола и лепешки в муке валяю. Димитрий Наумыч любил эти самые лепешки. Где-то, думаю, он теперь, Димитрий Наумыч-то? В городе он советский депутат…
   — Позволь, бабонька, — сказал фельдшер, — ври, да не завирайся. Чем больна-то?
   — Да я ж и говорю, — сказала Анисья, — стою возле стола, кручу лепешки… Вдруг тетка Агафья, что баран, прибегает и рукой машет. "Иди, кричит, — Анисьюшка, иди поскорей. Твой-то никак приехал из города и идет будто по улице с мешком и с палкой". Зашлось у меня сердце. Подкосились ноги. Стою дурой и лепешки мну… Бросила после лепешки, выбежала во двор. А во дворе солнце играет, играет. Воздух легкий. А налево, этак у хлева, желтый теленок стоит и хвостишкой мух пугает. Взглянула я на теленка — слезы каплют. Вот, думаю, Димитрий Наумыч-то обрадуется этому самому желтому теленку…
   — Позволь, — хмуро сказал фельдшер, — ты дело говори.
   — Я ж и говорю, батюшка, Иван Кузьмич. Не сердись только. Дело я говорю… Выбежала я за ворота. Гляжу этак, знаете ли, — налево церковь, коза ходит, петух ножкой ворошит, а направо, по самой серединке, гляжу Димитрий Наумыч идет. Глянула я на него. Сердце закатилось, икота подступает. Ой, думаю, мать честная, пресвятая богородица! Ой, думаю, тошненько!
   А он-то идет серьезным, мелким шагом. Борода по воздуху треплется. И платье городское на нем. И в штиблетах… Как увидела я штиблеты, будто что оторвалось у меня внутри. Ой, думаю, куда ж я такая-то, необразованная, гожусь ему в пару, если он, может, первый человек и депутат советский… Встала я дурой у плетня и ногами не могу идти. Перебираю пальцами плетень и стою. А он-то, Димитрий Наумыч, депутат советский, доходит до меня мелким ходом и здоровается.
   "Здравствуйте, — говорит, — Анисья Васильевна. Сколько, говорит, лет, сколько зим не виделись с вами…"
   Мне бы, дуре, мешок у Димитрия Наумыча схватить, а я гляжу на штиблеты и не двигаюсь. Ой, думаю, отвык от меня мужик. Штиблеты носит. С городскими, может, с комсомолками разговаривает.
   А Димитрий Наумыч отвечает басом:
   "Ох, говорит, какая ты есть. Темная, говорит, ты у меня, Анисья Васильевна. Про что, говорит, я с тобой теперь разговаривать буду? Я, говорит, человек просвещенный и депутат советский. Я, говорит, может, четыре правила арифметики знаю. Дробь, говорит, умею… А ты, говорит, вон какая! Небось, говорит, и фамилию не можешь подписывать на бумаге? Другой бы очень просто бросил бы тебя за темноту и необразованность".
   А я стою у плетня и лепечу слова: дескать, конечно, Димитрий Наумыч, бросьте меня такую-то, что вам стоит.
   А он берет меня за ручку и отвечает:
   "Я шутку пошутил, Анисья Васильевна. Оставьте думать. Я, говорит, это так. Что вы…"
   Снова закатилось у меня сердце, икота подступает.
   "Я, — говорю, — Димитрий Наумыч, будьте спокойны, тоже, конечно, могу дробь узнать и четыре правила. Или фамилию на бумаге подписывать. Я, говорю, не осрамлю вас, образованного…"
   Фельдшер Иван Кузьмич встал со стула и прошелся по комнате.
   — Ну, ну, — сказал он, — хватит, завралась… Чем болеешь-то?
   — Болею-то? Да теперь ничего, Иван Кузьмич. Полегче будто стало теперь. На здоровье не могу пожаловаться… А он-то, Димитрий Наумыч, говорит: "Пошутил, говорит, я". Вроде как, значит, шутку он выразил.
   — Ну да, пошутил, — сказал фельдшер. — Конечно, пошутил… Порошков, может, тебе дать?
   — А не надо, — сказала Анисья. — Спасибо тебе, Иван Кузьмич, за советы. Мне, конечно, теперь сильно полегчала. Чувствительно спасибо. Досвиданьице.
   И Анисья, оставив на столе кулек с зерном, пошла к двери. Потом вернулась.
   — Дробь-то мне, Иван Кузьмич… Где мне про эту самую дробь-то теперь узнать? К учителю, что ли, мне ехать?
   — К учителю, — сказал фельдшер, вздыхая, — конечно, к учителю. Медицины это не касается.
   Анисья низко поклонилась и вышла на улицу.
   1924

БАНЯ

   Говорят, граждане, в Америке бани отличные.
   Туда, например, гражданин придет, скинет белье в особый ящик и пойдет себе мыться. Беспокоиться даже не будет — мол, кража или пропажа, номерка даже не возьмет.
   Ну, может, иной беспокойный американец и скажет банщику:
   — Гут бай, дескать, присмотри.
   Только и всего.
   Помоется этот американец, назад придет, а ему чистое белье подают стираное и глаженое. Портянки небось белее снега. Подштанники зашиты, заплатаны. Житьишко!
   А у нас бани тоже ничего. Но хуже. Хотя тоже мыться можно.
   У нас только с номерками беда. Прошлую субботу я пошел в баню (не ехать же, думаю, в Америку), — дают два номерка. Один за белье, другой за пальто с шапкой.
   А голому человеку куда номерки деть? Прямо сказать — некуда. Карманов нету. Кругом — живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь.
   Ну, привязал я к ногам по номерку, чтоб не враз потерять. Вошел в баню.
   Номерки теперича по ногам хлопают. Ходить скучно. А ходить надо. Потому шайку надо. Без шайки какое же мытье? Грех один.
   Ищу шайку. Гляжу, один гражданин в трех шайках моется. В одной стоит, в другой башку мылит, а третью левой рукой придерживает, чтоб не сперли.
   Потянул я третью шайку, хотел, между прочим, ее себе взять, а гражданин не выпущает.
   — Ты что ж это, — говорит, — чужие шайки воруешь? Как ляпну, говорит, тебе шайкой между глаз — не зарадуешься.
   Я говорю:
   — Не царский, говорю, режим шайками ляпать. Эгоизм, говорю, какой. Надо же, говорю, и другим помыться. Не в театре, говорю.
   А он задом повернулся и моется.
   "Не стоять же, — думаю, — над его душой. Теперича, думаю, он нарочно три дня будет мыться".
   Пошел дальше.
   Через час гляжу, какой-то дядя зазевался, выпустил из рук шайку. За мылом нагнулся или замечтался — не знаю. А только тую шайку я взял себе.
   Теперича и шайка есть, а сесть негде. А стоя мыться — какое же мытье? Грех один.
   Хорошо. Стою стоя, держу шайку в руке, моюсь.
   А кругом-то, батюшки-светы, стирка самосильно идет. Один штаны моет, другой подштанники трет, третий еще что-то крутит. Только, скажем, вымылся — опять грязный. Брызжут, дьяволы. И шум такой стоит от стирки мыться неохота. Не слышишь, куда мыло трешь. Грех один.
   "Ну их, — думаю, — в болото. Дома домоюсь".
   Иду в предбанник. Выдают на номер белье. Гляжу — все мое, штаны не мои.
   — Граждане, — говорю. — На моих тут дырка была. А на этих эвон где.
   А банщик говорит:
   — Мы, говорит, за дырками не приставлены. Не в театре, говорит.
   Хорошо. Надеваю эти штаны, иду за пальто. Пальто не выдают — номерок требуют. А номерок на ноге забытый. Раздеваться надо. Снял штаны, ищу номерок — нету номерка. Веревка тут, на ноге, а бумажки нет. Смылась бумажка.
   Подаю банщику веревку — не хочет.
   — По веревке, — говорит, — не выдаю. Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься. Обожди, говорит, когда публика разойдется — выдам, какое останется.
   Я говорю:
   — Братишечка, а вдруг да дрянь останется? Не в театре же, говорю. Выдай, говорю, по приметам. Один, говорю, карман рваный, другого нету. Что касаемо пуговиц, — то, говорю, верхняя есть, нижних же не предвидится.
   Все-таки выдал. И веревки не взял.
   Оделся я, вышел на улицу. Вдруг вспомнил: мыло забыл.
   Вернулся снова. В пальто не впущают.
   — Раздевайтесь, — говорят.
   Я говорю:
   — Я, граждане, не могу в третий раз раздеваться. Не в театре, говорю. Выдайте тогда хоть стоимость мыла.
   Не дают.
   Не дают — не надо. Пошел без мыла.
   Конечно, читатель может полюбопытствовать: какая, дескать, это баня? Где она? Адрес?
   Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник.
   1924

НЕРВНЫЕ ЛЮДИ

   Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла. И не то что драка, а целый бой. На углу Глазовой и Боровой.
   Дрались, конечно, от чистого сердца. Инвалиду Гаврилову последнюю башку чуть не оттяпали.
   Главная причина — народ очень уж нервный. Расстраивается по мелким пустякам. Горячится. И через это дерется грубо, как в тумане.
   Оно, конечно, после гражданской войны нервы, говорят, у народа завсегда расшатываются. Может, оно и так, а только у инвалида Гаврилова от этой идеологии башка поскорее не зарастет.
   А приходит, например, одна жиличка, Марья Васильевна Щипцова, в девять часов вечера на кухню и разжигает примус. Она всегда, знаете, об это время разжигает примус. Чай пьет и компрессы ставит.
   Так приходит она на кухню. Ставит примус перед собой и разжигает. А он, провались совсем, не разжигается.
   Она думает: "С чего бы он, дьявол, не разжигается? Не закоптел ли, провались совсем!"
   И берет она в левую руку ежик и хочет чистить.
   Хочет она чистить, берет в левую руку ежик, а другая жиличка, Дарья Петровна Кобылина, чей ежик, посмотрела, чего взято, и отвечает:
   — Ежик-то, уважаемая Марья Васильевна, промежду прочим, назад положьте.
   Щипцова, конечно, вспыхнула от этих слов и отвечает:
   — Пожалуйста, отвечает, подавитесь, Дарья Петровна, своим ежиком. Мне, говорит, до вашего ежика дотронуться противно, не то что его в руку взять.
   Тут, конечно, вспыхнула от этих слов Дарья Петровна Кобылина. Стали они между собой разговаривать. Шум у них поднялся, грохот, треск.
   Муж, Иван Степаныч Кобылин, чей ежик, на шум является. Здоровый такой мужчина, пузатый даже, но, в свою очередь, нервный.
   Так является это Иван Степаныч и говорит:
   — Я, говорит, ну, ровно слон работаю за тридцать два рубля с копейками в кооперации, улыбаюсь, говорит, покупателям и колбасу им отвешиваю, и из этого, говорит, на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем то есть не разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.
   Тут снова шум, и дискуссия поднялась вокруг ежика. Все жильцы, конечно, поднаперли в кухню. Хлопочут. Инвалид Гаврилыч тоже является.