Прибегаю. Вваливаюсь, натурально, в комнаты.
   Гляжу — сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками бьет.
   Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
   — Ах, говорит, Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
   — Что вы, — говорю, — что вы, бывшая графиня! На что, говорю, мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, говорю. Извините за выражение.
   А она рыдает:
   — Нет, — говорит, — не иначе как вы сперли, комсикомса.
   И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:
   — Я, говорит, чересчур богатый человек, и мне раз плюнуть и растереть ваши бывшие часики, но, говорит, это дело я так не оставлю. Руки, говорит, свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комсикомса. Ступай, говорит, отселева.
   Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
   Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
   И лежу я день и два — пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.
   И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то в голову.
   "Батюшки, — думаю, — да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул".
   Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.
   И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы это, думаю.
   Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
   — Вчера произошла Октябрьская революция.
   Поднажал я — и на Офицерскую.
   Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит… Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:
   — Чего тут происходит?
   — А это, — говорят, — мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем. Ликвидируем этот класс.
   И вдруг вижу я — ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:
   — В кувшинчике, — кричу, — часики ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.
   А граф, стерва, нуль на меня внимания и садится.
   Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как зашуршит в тую минуту, как пихнет меня колосьями в сторону.
   "Ну, — думаю, — есть одна жертва".
   Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:
   — Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных метрах, да еще тое место, где комод стоит, — тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полметра пола. А какие же это полметра, ежели это место комодом занято? А комод — хозяйский.
   1923

АГИТАТОР

   Сторож авиационной школы Григорий Косопосов поехал в отпуск в деревню.
   — Ну что ж, товарищ Косоносов, — говорили ему приятели перед отъездом, — поедете, так уж вы, того, поагитируйте в деревне-то. Скажите мужичкам: вот, мол, авиация развивается… Может, мужички на аэроплан сложатся.
   — Это будьте уверены, — говорил Косоносов, — поагитирую. Что другое, а уж про авиацию, не беспокоитесь, скажу.
   В деревню приехал Косоносов осенью и в первый же день приезда отправился в Совет.
   — Вот, — сказал, — желаю поагитировать. Как я есть приехавши из города, так нельзя ли собрание собрать?
   — Что ж, — сказал председатель, — валяйте, завтра соберу мужичков.
   На другой день председатель собрал мужичков у пожарного сарая.
   Григорий Косоносов вышел к ним, поклонился и, с непривычки робея, начал говорить дрожащим голосом.
   — Так вот, этого… — сказал Косоносов, — авияция, товарищи крестьяне… Как вы есть народ, конечно, темный, то, этого, про политику скажу… Тут, скажем, Германия, а тут Керзон. Тут Россия, а тут… вообще…
   — Это ты про что, милый? — не поняли мужички.
   — Про что? — обиделся Косоносов. — Про авияцию я. Развивается, этого, авияция… Тут Россия, а тут Китай.
   Мужички слушали мрачно.
   — Не задерживай! — крикнул кто-то сзади.
   — Я не задерживаю, — сказал Косоносов. — Я про авияцию… Развивается, товарищи крестьяне. Ничего не скажу против. Что есть, то есть. Не спорю…
   — Непонятно! — крикнул председатель. — Вы, товарищ, ближе к массам…
   Косоносов подошел ближе к толпе и, свернув козью ножку, снова начал:
   — Так вот, этого, товарищи крестьяне… Строят еропланы и летают после. По воздуху то есть. Ну, иной, конечно, не удержится — бабахнет вниз. Как это летчик товарищ Ермилкин. Взлететь — взлетел, а там как бабахнет, аж кишки врозь…
   — Не птица ведь, — сказали мужики.
   — Я же и говорю, — обрадовался Косоносов поддержке, — известно — не птица. Птица — та упадет, ей хоть бы хрен — отряхнулась и дальше… А тут накось, выкуси… Другой тоже летчик, товарищ Михаил Иваныч Попков. Полетел, все честь честью, бац — в моторе порча… Как бабахнет…
   — Ну? — спросили мужики.
   — Ей-богу… А то один на деревья сверзился. И висит, что маленький. Испужался, блажит, умора… Разные бывают случаи… А то раз у нас корова под пропеллер сунулась. Раз-раз, чик-чик — и на кусочки. Где роги, а где вообще брюхо — разобрать невозможно… Собаки тоже, бывает, попадают.
   — И лошади? — спросили мужики. — Неужто и лошади, родимый, попадают?
   — И лошади, — сказал Косоносов. — Очень просто.
   — Ишь черти, вред им в ухо, — сказал кто-то. — До чего додумались! Лошадей крошить… И что ж, милый, развивается это?
   — Я же и говорю, — сказал Косоносов, — развивается, товарищи крестьяне… Вы, этого, соберитесь миром и жертвуйте.
   — Это на что же, милый, жертвовать? — спросили мужики.
   — На ероплап, — сказал Косоносов.
   Мужики, мрачно посмеиваясь, стали расходиться.
   1923

АРИСТОКРАТКА

   Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать:
   — Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
   А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
   А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
   — Откуда, — говорю, — ты, гражданка? Из какого номера?
   — Я, — говорит, — из седьмого.
   — Пожалуйста, — говорю, — живите.
   И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
   — Да, — отвечает, — действует.
   И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц — привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
   Дальше — больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать — не знаю, и перед народом совестно.
   Ну, а раз она мне и говорит:
   — Что вы, говорит, меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, говорит, как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
   — Можно, — говорю.
   И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
   На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой — внизу сидеть, а который Васькин — аж на самой галерке.
   Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я — на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо. Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу — антракт. А она в антракте ходит.
   — Здравствуйте, — говорю.
   — Здравствуйте.
   Интересно, — говорю, — действует ли тут водопровод?
   — Не знаю, — говорит.
   И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
   А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вокруг ее и предлагаю:
   — Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
   — Мерси, — говорит.
   И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
   А денег у меня — кот наплакал. Самое большое, что па три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег — с гулькин нос.
   Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
   Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
   Я говорю:
   — Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
   А она говорит:
   — Нет.
   И берет третье.
   Я говорю:
   — Натощак — не много ли? Может вытошнить.
   А она:
   — Нот, — говорит, — мы привыкшие.
   И берег четвертое.
   Тут ударила мне кровь в голову.
   — Ложи, — говорю, — взад!
   А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит.
   А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с пей не гулять.
   — Ложи, — говорю, — к чертовой матери!
   Положила она назад. А я говорю хозяину:
   — Сколько с нас за скушанные три пирожные?
   А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет.
   — С вас, — говорит, — за скушанные четыре штуки столько-то.
   — Как, — говорю, — за четыре?! Когда четвертое в блюде находится.
   — Нету, — отвечает, — хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.
   — Как, — говорю, — надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
   А хозяин держится индифферентно — перед рожей руками крутит.
   Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты.
   Одни говорят — надкус сделан, другие — нету.
   А я вывернул карманы — всякое, конечно, барахло на пол вывалилось, народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
   Сосчитал деньги — в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
   Заплатил. Обращаюсь к даме:
   — Докушайте, говорю, гражданка. Заплачено.
   А дама не двигается. И конфузится докушивать.
   А тут какой-то дядя ввязался.
   — Давай, — говорит, — я докушаю.
   И докушал, сволочь. За мои-то деньги.
   Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.
   А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
   — Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег — не ездют с дамами.
   А я говорю.
   — Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
   Так мы с ней и разошлись.
   Не нравятся мне аристократки.
   1923

СТАКАН

   Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила.
   И меня пригласила.
   — Приходите, — говорит, — помянуть дорогого покойника чем бог послал. Курей и жареных утей у нас, говорит, не будет, а паштетов тоже не предвидится. Но чаю хлебайте, сколько угодно, вволю и даже можете с собой домой брать.
   Я говорю:
   — В чае хотя интерес не большой, но прийти можно. Иван Антонович Блохин довольно, говорю, добродушно ко мне относился и даже бесплатно потолок побелил.
   — Ну, — говорит, — приходите тем более.
   В четверг я и пошел.
   А народу приперлось множество. Родственники всякие. Деверь тоже, Петр Антонович Блохнн. Ядовитый такой мужчина со стоячими кверху усиками. Против арбуза сел. И только у него, знаете, и делов, что арбуз отрезает перочинным ножом и кушает.
   А я выкушал один стакашек чаю, и неохота мне больше. Душа, знаете, не принимает. Да и вообще чаишко неважный, надо сказать, — шваброй малость отзывает. И взял я стакашек и отложил к черту в сторону.
   Да маленько неаккуратно отложил. Сахарница тут стояла. Об эту сахарницу я прибор и кокнул, об ручку. А стакашек, будь он проклят, возьми и трещину дай.
   Я думал, не заметят. Заметили, дьяволы.
   Вдова отвечает:
   — Никак, батюшка, стакан тюкнули?
   Я говорю:
   — Пустяки, Марья Васильевна Блохина. Еще продержится.
   А деверь нажрался арбуза и отвечает:
   — То есть как это пустяки? Хорошие пустяки. Вдова их в гости приглашает, а они у вдовы предметы тюкают.
   А Марья Васильевна осматривает стакан и все больше расстраивается.
   — Это, — говорит, — чистое разорение в хозяйстве — стаканы бить. Это, говорит, один — стакан тюкнет, другой — крантик у самовара начисто оторвет, третий — салфетку в карман сунет. Это что ж и будет такое?
   А деверь, паразит, отвечает:
   — Об чем, говорит, речь. Таким, говорит, гостям прямо морды надо арбузом разбивать.
   Ничего я на это не ответил. Только побледнел ужасно и говорю:
   — Мне, говорю, товарищ деверь, довольно обидно про морду слушать. Я, говорю, товарищ деверь, родной матери не позволю морду мне арбузом разбивать. И вообще, говорю, чай у вас шваброй пахнет. Тоже, говорю, приглашение. Вам, говорю, чертям, три стакана и одну кружку разбить — и то мало.
   Тут шум, конечно, поднялся, грохот.
   Деверь наибольше других колбасится. Съеденный арбуз ему, что ли, в голову бросился.
   И вдова тоже трясется мелко от ярости.
   — У меня, — говорит, — привычки такой нету — швабры в чай дожить. Может, это вы дома лежите, а после на людей тень наводите. Маляр, говорит, Иван Антонович в гробе, наверное, повертывается от этих тяжелых слов… Я, говорит, щучий сын, не оставлю вас так после этого.
   Ничего я на это не ответил, только говорю:
   — Тьфу на всех, и на деверя, говорю, тьфу.
   И поскорее вышел.
   Через две недели после этого факта повестку в суд получаю по делу Блохиной.
   Являюсь и удивляюсь.
   Нарсудья дело рассматривает и говорит:
   — Нынче, говорит, все суды такими делами закрючены, а тут еще, не угодно ли. Платите, говорит, этой гражданке двугривенный и очищайте воздух в камере.
   Я говорю:
   — Я платить не отказываюсь, а только пущай мне этот треснувший стакан отдадут из принципа.
   Вдова говорит:
   — Подавись этим стаканом. Бери его.
   На другой день, знаете, ихний дворник Семен приносит стакан. И еще нарочно в трех местах треснувший.
   Ничего я на это не сказал, только говорю:
   — Передай, говорю, своим сволочам, что теперь я их по судам затаскаю.
   Потому, действительно, когда характер мой задет, — я могу до трибунала дойти.
   1923

СОБАЧИЙ НЮХ

   У купца Еремея Бабкина сперли енотовую шубу.
   Взвыл купец Еремей Бабкин. Жалко ему, видите ли, шубы.
   — Шуба-то, — говорит, — больно хороша, граждане. Жалко. Денег не пожалею, а уж найду преступника. Плюну ему в морду.
   И вот вызвал Еремей Бабкин уголовную собаку-ищейку. Является этакий человек в кепочке, в обмотках, а при нем собака. Этакая даже собачища коричневая, морда острая и несимпатичная.
   Ткнул этот человек собачку свою в следы возле двери, сказал "пс" и отошел. Понюхала собака воздух, повела по толпе глазом (народ, конечно, собрался) и вдруг к бабке Фекле, с пятого номера, подходит и нюхает ей подол. Бабка за толпу. Собака за юбку. Бабка в сторону — и собака за ней. Ухватила бабку за юбку и не пущает.
   Рухнула бабка на колени перед агентом.
   — Да, — говорит, — попалась. Не отпираюсь. И, говорит, пять ведер закваски — это так. И аппарат — это действительно верно. Все, говори г, находится в ванной комнате. Ведите меня в милицию.
   Ну, народ, конечно, ахнул.
   — А шуба? — спрашивают.
   — Про шубу, — говорит, — ничего не знаю и ведать не ведаю, а остальное — это так. Ведите меня, казните.
   Ну, увели бабку.
   Снова взял агент собачищу свою, снова ткнул ее носом в следы, сказал "пс" и отошел.
   Повела собачища глазом, понюхала пустой воздух и вдруг к гражданину управдому подходит.
   Побледнел управдом, упал навзничь.
   — Вяжите, — говорит, — меня, люди добрые, сознательные граждане. Я, говорит, за воду деньги собрал, а те деньги на прихоти свои истратил.
   Ну, конечно, жильцы навалились на управдома, стали вязать. А собачища тем временем подходит к гражданину из седьмого номера. И теребит его за штаны.
   Побледнел гражданин, свалился перед народом.
   — Виноват, — говорит, — виноват. Я, говорит, это верно, в трудовой книжке год подчистил. Мне бы, говорит, жеребцу, в армии служить и защищать отечество, а я живу в седьмом номере и пользуюсь электрической энергией и другими коммунальными услугами. Хватайте меня!
   Растерялся народ.
   "Что, — думает, — за такая поразительная собака?"
   А купец Еремей Бабкин заморгал очами, глянул вокруг, вынул деньги и подает их агенту.
   — Уводи, — говорит, — свою собачищу к свиньям собачьим. Пущай, говорит, пропадает енотовая шуба. Пес с ней…
   А собачища уж тут. Слоит перед купцом и хвостом вертит.
   Растерялся купец Еремей Бабкин, отошел в сторону, а собака за ним. Подходит к нему и его калоши нюхает.
   Заблекотал купец, побледнел.
   — Ну, — говорит, — бог правду видит, если так. Я, говорит, и есть сукин кот и мазурик. И шуба-то, говорит, братцы, не моя. Шубу-то, говорит, я у брата своего зажилил. Плачу и рыдаю!
   Бросился тут народ врассыпную. А собачище и воздух некогда нюхать, схватила она двоих или троих — кто подвернулся — и держит.
   Покаялись эти. Один казенные денежки в карты пропер, другой супругу свою утюгом тюкнул, третий такое сказал, что и передать неловко.
   Разбежался народ. Опустел двор. Остались только собака да агент.
   И вот подходит вдруг собака к агенту и хвостом виляет. Побледнел агент, упал перед собакой.
   — Кусайте, — говорит, — меня, гражданка. Я, говорит, на ваш собачий харч три червонца получаю, а два себе беру…
   Чего было дальше — неизвестно. Я от греха поскорее смылся.
   1923

ЛЮБОВЬ

   Вечеринка кончилась поздно.
   Вася Чесноков, утомленный и вспотевший, с распорядительским бантом на гимнастерке, стоял перед Машенькой и говорил умоляющим тоном:
   — Обождите, радость моя… Обождите первого трамвая. Куда же вы, ей-богу, в самом деле… Тут и посидеть-то можно, и обождать, и все такое, а вы идете… Обождите первого трамвая, ей-богу. А то и вы, например, вспотевши, и я вспотевши… Так ведь и захворать можно по морозу…
   — Нет, — сказала Машенька, надевая калоши. — И какой вы кавалер, который даму не может по морозу проводить?
   — Так я вспотевши же, — говорил Вася, чуть не плача.
   — Ну, спевайтесь!
   Бася Чесноков покорно надел шубу и вышел с Машенькой на улицу, крепко взяв ее под руку.
   Было холодно. Светила лупа. И под ногами скрипел снег.
   — Ах, какая вы неспокойная дамочка, — сказал Вася Чесноков, с восхищением рассматривая Машенькин профиль. — Не будь вы, а другая — ни за что бы не пошел провожать. Вот, ей-богу, в самом деле. Только из-за любви и пошел.
   Машенька засмеялась.
   — Вот вы смеетесь и зубки скалите, — сказал Вася, — а я действительно, Марья Васильевна, горячо вас обожаю и люблю. Вот скажите: лягте, Вася Чесноков, на трамвайный путь, на рельсы и лежите до первого трамвая — и лягу. Ей богу…
   — Да бросьте вы, — сказала Машенька, — посмотрите лучше, какая чудная красота вокруг, когда луна светит. Какой красивый город по ночам! Какая чудная красота!
   — Да, замечательная красота, — сказал Вася, глядя с некоторым изумлением на облупленную штукатурку дома. — Действительно, очень красота… Вот и красота тоже, Марья Васильевна, действует, ежели действительно питаешь чувства… Вот многие ученые и партийные люди отрицают чувства любви, а я, Марья Васильевна, не отрицаю. Я могу питать к вам чувства до самой смерти и до самопожертвования. Ей-богу… Вот скажите: ударься, Вася Чесноков, затылком об тую стенку — ударюсь.
   — Ну, поехали, — сказала Машенька не без удовольствия.
   — Ей-богу, ударюсь. Желаете?
   Парочка вышла на Крюков канал.
   — Ей-богу, — снова сказал Вася, — хотите вот — брошусь в канал? А, Марья Васильевна? Вы мне не верите, а я могу доказать…
   Вася Чесноков взялся за перила и сделал вид, что лезет.
   — Ах! — закричала Машенька. — Вася! Что вы!
   Какая-то мрачная фигура вынырнула вдруг из-за угла и остановилась у фонаря.
   — Что разорались? — тихо сказала фигура, подробно осматривая парочку.
   Машенька в ужасе вскрикнула и прижалась к решетке.
   Человек подошел ближе и потянул Васю Чеснокова за рукав.
   — Ну, ты, мымра, — сказал человек глухим голосом. — Скидавай пальто. Да живо. А пикнешь — стукну по балде, и нету тебя. Понял, сволочь? Скидавай!
   — Па-па-па, — сказал Вася, желая этим сказать: позвольте, как же так?
   — Ну! — человек потянул за борт шубы.
   Вася дрожащими руками расстегнул шубу и снял.
   — И сапоги тоже сымай! — сказал человек. — Мне и сапоги требуются.
   — Па-па-па, — сказал Вася, — позвольте… мороз…
   — Ну!
   — Даму не трогаете, а меня — сапоги снимай, — проговорил Вася обидчивым тоном, — у ей и шуба и калоши, а я сапоги снимай.
   Человек спокойно посмотрел на Машеньку и сказал:
   — С ее снимешь, понесешь узлом — и засыпался.
   Знаю, что делаю. Снял?
   Машенька в ужасе глядела на человека и не двигалась. Вася Чесноков присел на снег и стал расшнуровывать ботинки.
   — У ей и шуба, — снова сказал Вася, — и калоши, а я отдувайся за всех…
   Человек напялил на себя Васину шубу, сунул ботинки в карманы и сказал:
   — Сиди и не двигайся и зубами не колоти. А ежели крикнешь или двинешься — пропал. Понял, сволочь?
   И ты, дамочка…
   Человек поспешно запахнул шубу и вдруг исчез.
   Вася обмяк, скис и кулем сидел на снегу, с недоверием посматривая на свои ноги в белых носках.
   — Дождались, — сказал он, со злобой взглянув на Машеньку. — Я же ее провожай, я и имущества лишайся. Да?
   Когда шаги грабителя стали совершенно неслышны, Вася Чесноков заерзал вдруг ногами по снегу и закричал топким, пронзительным голосом:
   — Караул! Грабят!
   Потом сорвался с места и побежал по снегу, в ужасе подпрыгивая и дергая ногами. Машенька осталась у решетки.
   1924

ЖЕНИХ

   На днях женился Егорка Басов. Взял он бабу себе здоровую, мордастую, пудов на пять весом. Вообще повезло человеку.
   Перед тем Егорка Басов три года ходил вдовцом — никто не шел за пего. А сватался Егорка чуть не к каждой. Даже к хромой солдатке из местечка. Да дело расстроилось из-за пустяков.
   Об этом сватовстве Егорка Басов любил поговорить. При этом врал он неимоверно, всякий раз сообщая все новые и удивительные подробности.
   Все мужики наизусть знали эту историю, но при всяком удобном случае упрашивали Егорку рассказать сначала, заранее давясь от смеха.
   — Так как же ты, Егорка, сватался-то? — спрашивали мужики, подмигивая.
   — Да так уж, — говорил Егорка — обмишурился.
   — Заторопился, что ли?
   — Заторопился, — говорил Егорка. — Время было, конечно, горячее — тут и косить, тут и носить, и хлеб собирать. А тут, братцы мои, помирает моя баба. Сегодня она, скажем, свалилась, а завтре ей хуже. Мечется, и бредит, и с печки падает.
   — Ну, — говорю я ей, — спасибо, Катерина Васильевна, без ножа вы меня режете. Не вовремя помирать решили. Потерпите, говорю, до осени, а осенью помирайте.
   А она отмахивается.
   Ну, позвал я, конечно, лекаря. За пуд овса. Лекарь пересыпал овес в свой мешок и говорит:
   — Медицина, говорит, бессильна что-либо предпринять. Не иначе, как помирает ваша бабочка.
   — От какой же, — спрашиваю, — болезни? Извините за нескромный вопрос.
   — Это, — говорит, — медицине опять-таки неизвестно.
   Дал все-таки лекарь порошки и уехал.
   Положили мы порошки за образа — не помогает. Брендит баба, и мечется, и с печки падает. И к ночи помирает.
   Взвыл я, конечно. Время, думаю, горячее — тут и носить, тут и косить, а без бабы немыслимо. Чего делать — неизвестно. А ежели, например, жениться, то опять-таки на ком это жениться? Которая, может, и пошла бы, да неловко ей наспех. А мне требуется наспех.
   Заложил я лошадь, надел новые штаны, ноги вымыл и поехал.
   Приезжаю в местечко. Хожу по знакомым.
   — Время, — говорю, — горячее, разговаривать много не приходится, нет ли, говорю, среди вас какой ни на есть захудалой бабочки, хотя бы слепенькой. Интересуюсь, говорю, женитьбой.
   — Есть, — говорят, — конечно, но время горячее, браком никто не интересуется. Сходите, говорят, к Анисье, к солдатке, может, ту обломаете.
   Вот я и пошел.
   Прихожу. Смотрю — сидит на сундуке баба и ногу чешет.
   — Здравствуйте, — говорю. — Перестаньте, говорю, чесать ногу — дело есть.
   — Это, — отвечает, — одно другому не мешает.
   — Ну, — говорю, — время горячее, спорить с вами много не приходится, вы да я — нас двое, третьего не требуется, окрутимся, говорю, и завтра выходите на работу снопы вязать.
   — Можно, — говорит, — если вы мной интересуетесь.
   Посмотрел я на нее. Вижу — бабочка ничего, что надо, плотная и работать может.
   — Да, — говорю, — интересуюсь, конечно. Но, говорю, ответьте мне, все равно как на анкету, сколько вам лет от роду?
   — А лет, — отвечает, — не так много, как кажется. Лета мои не считаны. А год рождения, сказать — не соврать, одна тыща восемьсот восемьдесят шестой.
   — Ну, — говорю, — время горячее, долго считать не приходится. Ежели не врете, то ладно.