Третий найдется такой, без сомнения интеллигент, который в книжку глядит буквально до часу ночи и больше, не считаясь с общей обстановкой.
   Да, может быть, еще лампочку перевертывает на более ясную. И алгебру читает, что днем.
   Да закрывшись еще в своей берлоге, может, тот же интеллигент на электрической вилке кипяток кипятит или макароны варит. Это же понимать надо!
   Один у нас такой был жилец — грузчик, так он буквально свихнулся на этой почве. Он спать перестал и все добивался, кто из жильцов по ночам алгебру читает и кто на вилках продукты греет. И не стало человека. Свихнулся.
   И после того как он свихнулся, его комнату заимел его родственник. И вот тогда и началась форменная вакханалия.
   Каждый месяц у нас набегало по счетчику, ну, не более двенадцати целковых. Ну, в самый захудалый месяц, ну, тринадцать. Это, конечно, при контроле жильца, который свихнулся. У него контроль очень хорошо был поставлен. Он, я говорю, буквально ночи не спал и каждую минуту ревизию делал. То сюда зайдет, то туда. И все грозил, что топором разрубит, если найдет излишки. Еще удивительно, как другие жильцы с ума не свихнулись от такой жизни.
   Так вот, имели в месяц не свыше двенадцати рублей.
   И вдруг имеем шестнадцать. Пардон! В чем дело? Это какая же собака навертела такое количество? Или это вилка, или грелка, или еще что.
   Поругались, поругались, но заплатили.
   Через месяц имеем обратно шестнадцать.
   Которые честные жильцы, те прямо говорят:
   — Неинтересно жить. Мы будем, как подлецы, экономить, а другие току не жалеют. Тогда и мы не будем жалеть. Тогда и мы будем вилки зажигать и макароны стряпать.
   Через месяц мы имели по счетчику девятнадцать.
   Ахнули жильцы, но все-таки заплатили и начали наворачивать. Свет не тушат. Романы читают. И вилки зажигают.
   Через месяц имели двадцать шесть.
   И тогда началась полная вакханалия.
   Одним словом, когда докрутили счетчик до тридцати восьми рублей, тогда пришлось прекратить энергию. Все отказались платить. Один интеллигент только умолял и за провод цеплялся, но с ним не посчитались. Обрезали.
   Конечно, это сделали временно. Никто не против электрификации. На общем собрании так и заявили: дескать, никто не против и в дальнейшем похлопочем и включимся в сеть. А пока и так ладно. Дело тем более к весне. Светло. А там лето. Птички поют. И свет ни к чему. Не узоры писать. Ну, а зимой — там видно будет. Зимой, может, снова включим электрическую тягу. Или контроль устроим, или еще что.
   А пока надо летом отдохнуть. Устали от этих квартирных делов.
   1929

ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ

   Во время знаменитого крымского землетрясения жил в Ялте некто такой Снопков.
   Он сапожник. Кустарь. Он держал в Ялте мастерскую. Не мастерскую, а такую каменную будку имел, такую небольшую халупку.
   И он работал со своим приятелем на пару. Они оба — два приезжие были. И производили починку обуви как местному населению, так и курсовым гражданам.
   И они жили определенно не худо. Зимой, безусловно, голодовали, но летом работы чересчур хватало. Другой раз даже выпить было некогда. Ну, выпить-то, наверное, времени хватало. Чего-чего другого…
   Так и тут. Перед самым, значит, землетрясением, а именно, кажется, в пятницу одиннадцатого сентября, сапожник Иван Яковлевич Снопков, не дождавшись субботы, выкушал полторы бутылки русской горькой.
   Тем более он кончил работу. И тем более было у него две бутылки запасено. Так что чего же особенно ждать? Он взял и выкушал. Тем более он еще не знал, что будет землетрясение.
   И вот выпил человек полторы бутылки горькой, немножко, конечно, поколбасился на улице, спел чего-то там такое и назад к дому вернулся.
   Он вернулся к дому назад, лег во дворе и заснул, не дождавшись землетрясения.
   А он, выпивши, обязательно во дворе ложился. Он под крышей не любил в пьяном виде спать. Ему нехорошо было под потолком. Душно. Его мутило. И он завсегда чистое небо себе требовал.
   Так и тут. Одиннадцатого сентября, в аккурат перед самым землетрясением, Иван Яковлевич Снопков набрался горькой, сильно захмелел и заснул под самым кипарисом во дворе.
   Вот он спит, видит разные интересные сны, а тут параллельно с этим происходит знаменитое крымское землетрясение. Домишки колышутся, земля гудит и трясется, а Снопков спит себе без задних ног и знать ничего не хочет.
   А что до его приятеля, так его приятель с первого удара дал тигля и расположился в городском саду, боясь, чтоб его камнем не убило.
   Только рано утром, часов, может, около шести, продрал свои очи наш Снопков. Проснулся наш Снопков под кипарисом и, значит, свой родной двор нипочем не узнает. Тем более ихнюю каменную будку свалило. Не целиком свалило, а стена расползлась и забор набок рухнул. Только что кипарис тот же, а все остальное признать довольно затруднительно.
   Продрал свои очи наш Снопков и думает:
   "Мать честная, куда ж это меня занесло? Неужели, думает, я в пьяном виде вчерась еще куда-нибудь зашел? Ишь ты, кругом какое разрозненное хозяйство! Только не понять — чье. Нет, думает, нехорошо так в дым напиваться. Алкоголь, думает, чересчур вредный напиток, ни черта в памяти не остается".
   И так ему на душе неловко стало, неинтересно.
   "Эва, — думает, — забрел куда. Еще спасибо, думает, во дворе прилег, а ну те на улице: мотор может меня раздавить или собака может чего-нибудь такое отгрызть. Надо, думает, полегче пить или вовсе бросить".
   Стало ему нехорошо от этих мыслей, загорюнился он, вынул из кармана остальные полбутылки и тут же от полного огорчения выкушал.
   Выкушал Снопков жидкость и обратно захмелел. Тем более он не жрал давно и тем более голова была ослабши с похмелюги.
   Вот захмелел наш Снопков, встал на свои ножки и пошел себе на улицу.
   Идет он по улице и с пьяных глаз нипочем улицу не узнает. Тем более после землетрясения народ стаями ходит. И все на улице, никого дома. И все не в своем виде, полуодетые, с перинами и матрацами.
   Вот Снопков ходит себе по улице, и душа у него холодеет.
   "Господи, — думает, — семь-восемь, куда же это я, в какую дыру зашел? Или, думает, я в Батум на пароходе приехал? Или, может, меня в Турцию занесло? Эвон народ ходит раздевшись, все равно как в тропиках".
   Идет, пьяный, и прямо чуть не рыдает.
   Вышел на шоссе и пошел себе, ничего не признавая.
   Шел, шел и от переутомления и от сильного алкоголя свалился у шоссе и заснул как убитый.
   Только просыпается — темно, вечер. Над головой звезды сверкают. И прохладно. А почему прохладно — он лежит при дороге раздетый и разутый. Только в одних подштанниках.
   Лежит он при дороге, совершенно обобранный, и думает:
   "Господи, думает, семь-восемь, где же это я обратно лежу?"
   Тут действительно испугался Снопков, вскочил на свои босые ножки и пошел по дороге.
   Только прошел он сгоряча верст, может, десять и присел на камушек.
   Он присел на камушек и загорюнился. Местности он не узнает, и мыслей он никаких подвести не может. И душа и тело у него холодеют. И жрать чрезвычайно хочется.
   Только под утро Иван Яковлевич Снопков узнал, как и чего. Он у прохожего спросил.
   Прохожий ему говорит:
   — А ты чего тур" для примеру, в кальсонах ходишь?
   Снопков говорит:
   — Прямо и сам не понимаю. Скажите, будьте любезны, где я нахожусь?
   Ну, разговорились. Прохожий говорит:
   — Так что до Ялты верст, может, тридцать будет. Эва куда ты зашел!
   Ну, рассказал ему прохожий насчет землетрясения, и чего где разрушило, и где еще разрушается.
   Очень Снопков огорчился, что землетрясение идет, и заспешил в Ялту.
   Так через всю Ялту и прошел он в своих кальсонах. Хотя, впрочем, никто не удивился по случаю землетрясения. Да, впрочем, и так никто бы не поразился.
   После подсчитал Снопков свои убытки: уперли порядочно. Наличные деньги — шестьдесят целковых, пиджак — рублей восемь, штаны — рубля полтора и сандалии почти что новенькие. Так что набежало рублей до ста, не считая пострадавшей будки.
   Теперь И. Я. Снопков собрался ехать в Харьков. Он хочет полечиться от алкоголя. А то выходит себе дороже.
   Чего хочет автор сказать этим художественным произведением?
   Этим произведением автор энергично выступает против пьянства. Жало этой художественной сатиры направлено в аккурат против выпивки и алкоголя.
   Автор хочет сказать, что выпивающие люди не только другие более нежные вещи — землетрясение и то могут проморгать.
   Или как в одном плакате сказано: "Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять своего классового врага!"
   И очень даже просто, товарищи.
   1930

БОЛЬНЫЕ

   Человек — животное довольно странное. Нет, навряд ли оно произошло от обезьяны. Старик Дарвин, пожалуй что, в этом вопросе слегка заврался.
   Очень уж у человека поступки — совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого, знаете, сходства с животным миром. Вот если животные разговаривают на каком-нибудь своем наречии, то вряд ли они могли бы вести такую беседу, как я давеча слышал.
   А это было в лечебнице. На амбулаторном приеме. Я раз в неделю по внутренним болезням лечусь. У доктора Опушкина. Хороший такой, понимающий медик. Я у него пятый год лечусь. И ничего, болезнь не хуже.
   Так вот, прихожу в лечебницу. Записывают меня седьмым номером. Делать нечего — надо ждать.
   Вот присаживаюсь в коридоре на диване и жду.
   И слышу — ожидающие больные про себя беседуют. Беседа довольно тихая, вполголоса, без драки.
   Один такой дядя, довольно мордастый, в коротком полупальто, говорит своему соседу:
   — Это, говорит, милый ты мой, разве у тебя болезнь — грыжа. Это плюнуть и растереть — вот вся твоя болезнь. Ты не гляди, что у меня морда выпуклая. Я тем не менее очень больной. Я почками хвораю.
   Сосед несколько обиженным тоном говорит:
   — У меня не только грыжа. У меня легкие ослабшие. И вот еще жировик около уха.
   Мордастый говорит:
   — Это безразлично. Эти болезни разве могут равняться с почками!
   Вдруг одна ожидающая дама в байковом платке язвительно говорит:
   — Ну, что ж, хотя бы и почки. У меня родная племянница хворала почками — и ничего. Даже шить и гладить могла. А при вашей морде болезнь ваша малоопасная. Вы не можете помереть через эту вашу болезнь.
   Мордастый говорит:
   — Я не могу помереть! Вы слыхали? Она говорит, я не могу помереть через эту болезнь. Много вы понимаете, гражданка! А еще суетесь в медицинские разговоры.
   Гражданка говорит:
   — Я вашу болезнь не унижаю, товарищ. Это болезнь тоже самостоятельная. Я это признаю. А я к тому говорю, что у меня, может, болезнь посерьезнее, чем ваши разные почки. У меня — рак.
   Мордастый говорит:
   — Ну, что ж — рак, рак. Смотря какой рак. Другой рак — совершенно безвредный рак. Он может в полгода пройти.
   От такого незаслуженного оскорбления гражданка совершенно побледнела а затряслась. Потом всплеснула руками и сказала:
   — Рак в полгода. Видали! Ну, не знаю, какой это рак ты видел. Ишь морду-то отрастил за свою болезнь.
   Мордастый гражданин хотел достойным образом ответить на оскорбление, но махнул рукой и отвернулся.
   В это время один ожидающий гражданин усмехнулся и говорит:
   — А собственно, граждане, чего вы тут расхвастались?
   Больные посмотрели на говорившего и молча стали откидать приема.
   1930

ТЕРПЕТЬ МОЖНО

   Конечно, об чем говорить, каждая профессия имеет свой брак.
   Взять хотя бы такое мелкое и глупое дело — парикмахерское. И то без брака там не обходится. Другой озверевший парикмахер в выходной день до того обработает своего пассажира, что после родная мама его не узнает.
   Или, обратно, стекольщики. Газеты пишут, будто эти славные ребята имеют на круг пятнадцать процентов брака.
   То есть, для примеру, произвели стекольщики сто графинов. Так из этих ста стеклянных вещиц — пятнадцать вовсе невозможно пустить в продажу. Остальные проценты тоже, собственно говоря, не следовало бы пускать на прилавок, но приходится. Надо же чем-нибудь торговать. Тем более покупатель — он купит. Действительно, будет плакать, отбиваться и морду отворачивать, но купит.
   Или, обратно, повара и доктора. Они также имеют свой брак. Говорить об этом не приходится. Каждый кушал и после к врачам заходил.
   Одним словом, какую профессию ни возьми — везде есть брак.
   И только есть одна профессия. Она не имеет брака. Это, прямо скажем, — почтовое дело.
   Ну, сами посудите, сами раскиньте своим воображением. Ну, какой может быть брак в этом культурном деле? Что ли, заместо марки на ладонь штемпель ставить? Или заказные письма проглатывать?
   Прямо не может быть у них брака.
   А это, может быть, очень обидно показалось почтовым начальникам.
   То есть, говорят, каждый комиссариат имеет льготы, а мы вроде и не люди, а собаки.
   Неизвестно, как в Сибири к этому отнеслись, но Средне-Волжское управление, утомленное такой несправедливостью, поправило это дело. Оно выработало свои нормы брака.
   Эти святые строчки можно петь на мотив: "Две гитары за стеной":
   Средне-Волжское управление связи выработало нормы брака для корреспонденции. Этими нормами разрешалось безнаказанно терять двенадцать процентов писем, шесть процентов заказных писем, четыре процента телеграмм…
   Одним словом, почтовики кое-как уравнялись с другими профессиями. Нормы допущены подходящие. Не зверские.
   Другое бы управление, дорвавшись до такой полноты власти, махнуло бы сразу: "Теряй, робя, пятьдесят процентов на нашу голову". А это такие деликатные мальчики попались. Обдумали, чего сколько терять. И, заметьте, как глубоко продумано. Например, четыре процента телеграмм. Не три и не пять, а четыре. Тонкость какая, замечаете?
   При такой тонкости надо бы, я извиняюсь, и про денежные переводы чего-нибудь намекнуть, а они ни гугу. Помалкивают в тряпочку. Ну, надо полагать, тоже не свыше пятнадцати процентов.
   Одним словом, терпеть можно. Пальто не снимают. Извиняюсь за обидное сравнение.
   1930

МЕЩАНСТВО

   О мещанстве Иван Петрович имел особое мнение. Он крайне резко и зло отзывался об этой накипи нэпа. Не любил он этой житейской плесени.
   — Для меня, — говорил Иван Петрович, — нету ничего хуже, как это мещанство. Потому через это вся дрянь в человеке обнаруживается… Давеча, например, я Васькино пальто накинул. За керосином побежал в лавку. Так Васька сразу в морду лезет. Дерется. Зачем ему, видите ли, керосином пальто залил.
   — Воняет, — говорит.
   — Да брось, — говорю, — ты, Вася, свои мещанские штучки! Ну, залил и залил, завтра ты заливай. Я с этим не считаюсь. А если, говорю, воняет нос зажми. Пора бы, говорю, перестать запахи нюхать. Мещанство, говорю, какое.
   Так нет, недоволен, черт сопатый. Бубнит что-то себе под нос.
   Или, например, хозяйка. Квартиру держит. И чуть первое число наступает — вкатывается в комнату. Деньги ей, видите ли, за квартирную площадь требуются.
   — Да что вы, — говорю, — гражданка, объелись? Да что, говорю, я сам деньги делаю? Оставьте, говорю, при себе эти мещанские штучки. Обождите, говорю, месяц.
   Так нет — вынь да положь ей за квадратную площадь.
   Ну, да когда старый паразит в мещанстве погрязши, это еще куда ни шло. А вот когда молоденькая в мещанство зарывается — это больно и обидно.
   Например, Катюша из трепального отделения. Довольно миленькая барышня, полненькая. По виду никогда не скажешь, что мещанка. Потому поступки видны, идеология заметна, ругаться по матери может. А поближе тронешь мещанка. Не подступись к ней.
   Давеча в субботу после получки говорю ей запросто, как дорогой товарищ дорогому товарищу:
   — Приходите, — говорю, — Катюша, ко мне на квартиру. У печки, говорю, посидим. После фильму пойдем посмотрим. За вход заплачу.
   Не хочет.
   Спасибо ребята срамить начали.
   — Да брось ты, — говорят, — Катюша, свое мещанство. Любовь свободная.
   Ломается. Все-таки, поломавшись, через неделю зашла. Зашла и чуть не плачет, дура такая глупая.
   — Не могу, — говорит, — заходить. Симпатии, говорит, к вам не ощущаю.
   — Э, — говорю, — гражданка! Знаем мы эти мещанские штучки. Может, говорю, вам блондины эффектней, чем брунеты? Пора бы, говорю, отвыкнуть от мещанской разницы.
   Молчит. Не находит чего сказать.
   — Пущай, — говорит, — мещанство лучше, а только не могу к вам заходить. В союз пойду жалиться.
   Я говорю:
   — Да я сам на тебя в Петросовет доложу за твои мещанские штучки.
   Так и махнул на нее рукой. Потому вижу, девчонка с головой погрязши в мещанство. И добро бы старушка или паразит погрязши, а то молоденькая, полненькая, осьмнадцати лет нет. Обидно.
   1932

ПОЛЕТЕЛИ

   Девятая объединенная артель кустарей два года собирала деньги на аэроплан.
   И в газетах воззвания печатала, и особые красочные плакаты вывешивала, и дружескую провокацию устраивала. И чего-чего только не делала! Одних специальных собраний устроено было не меньше десятка.
   А какой был подъем! Какие были мечты! Планы какие! Сколько фантазии и крови было истрачено на одно лишь название аэроплана!
   На собрании председателя артели буквально закидывали вопросами. Кустари главным образом интересовались: будет ля аэроплан принадлежать всецело Добролету, или же он будет являться собственностью артели? И может ли каждый кустарь, внесший некоторую сумму, лететь на нем по воздуху?
   Председатель, счастливый и возбужденный, говорил охриплым голосом:
   — Товарищи, можно! Конечно, можно! Летайте себе на здоровье. Дайте только вот собрать деньги… И тогда полетим… Эх, красота! Простор…
   — Главное, что на собственном полетим, — восхищались в артели. — На чужом-то, братцы, и лететь как-то неохота. Скучно на чужом лететь…
   — Да уж какое там летанье на чужом, — подтверждали кустари. — На своем, братцы, и смерть красна.
   Председатель обрывал отдельные восхищенные выкрики и просил организованно выражать свои чувства.
   И все кустари, восхищенные новой идеей и возможностью летать по воздуху, наперерыв просили слова, яркими красками расписывали ближайшие возможности и клеймили несмываемым позором малодушных, не внесших еще на аппарат. Даже секретарь артели, несколько унылый и меланхолический субъект, дважды отравленный газами в царскую войну, на вопрос председателя высказаться по существу говорил:
   — Без аэроплана, товарищи, как без рук. Ну на чем лететь прикажете? На столе не полетишь. А тут захотел куда-нибудь полететь — сел и полетел. Только и делов.
   Два года артель с жаром и пылом собирала деньги и на третий год стала подсчитывать собранные капиталы.
   Оказалось — семнадцать рублей с небольшими копейками.
   На экстренном, чрезвычайном собрании председатель сказал короткую, но сильную речь.
   — В рассуждении того, — сказал председатель, — что аэроплан стоит неизмеримо дороже, куда предполагают уважаемые товарищи девать эти вышеуказанные суммы? Передать ли эти суммы Добролету или есть еще какие предложения? Прошу зафиксировать вопрос путем голосования рук.
   Голоса разделились.
   Одни предлагали деньги внести в Добролет, другие предлагали купить небольшой, но прочный пропеллер из карельской березы и повесить его на стене клуба, над портретами вождей. Третьи советовали закупить некоторое количество бензина и держать его всегда наготове. Четвертые указывали на необходимость произвести ремонт в помещении кухни.
   И только несколько человек, из числа явно малодушных, затребовали деньги назад.
   Им было возвращено семь рублей.
   Остальные десять рублей с копейками решено было передать в Добролет.
   Однако казначей распорядился иначе.
   В один ненастный осенний вечер казначей артели Иван Бобриков проиграл в карты эти деньги.
   Па экстренном, чрезвычайном собрании было доложено, что собаку-казначея арестуют, имущество конфискуют и вырученные деньги передадут Добролету с отличным письменным пожеланием.
   Председатель артели говорил несколько удивленным тоном:
   — А на что нам, братцы, собственный аэроплан? В сущности, на кой шут он нам сдался? И куда на нем лететь?
   — Да, лететь-то, действительно, как будто и некуда, — соглашались в артели.
   — Да я ж и говорю, — подтверждал председатель, — некуда лететь. Передадим деньги в такую мощную организацию, как Добролет. А собственных аппаратов нам не надо.
   — Конечное дело, не надо, — говорили кустари. — Одна мука с этими аэропланами.
   — Аэропланы не лошадь, — уныло заявил секретарь, — на лошадь сел и поехал, а тут поди попробуй. И бензин наливай, и пропеллер закручивай… Да еще не в ту дыру плеснут бензин — и пропала машина, пропали народные денежки…
   — А главное, лететь-то, братцы, некуда, — с удивлением бормотал председатель.
   Закончив вопрос о воздушном флоте и решив деньги передать Добролету, кустари перешли к обсуждению текущих дел.
   Собрание заволновалось.
   1932

ВРАЧЕВАНИЕ И ПСИХИКА

   Вчера я пошел лечиться в амбулаторию.
   Народу чертовски много. Почти как в трамвае.
   И, главное, интересно отметить, — самая большая очередь к нервному врачу, по нервным заболеваниям. Например, к хирургу всего один человек со своей развороченной мордой, с разными порезами и ушибами. К гинекологу — две женщины и один мужчина. А по нервным — человек тридцать.
   Я говорю своим соседям:
   — Я удивляюсь, сколько нервных заболеваний. Какая несоразмерная пропорция.
   Такой толстоватый гражданин, наверное, бывший рыночный торговец или черт его знает кто, говорит:
   — Ну еще бы! Ясно. Человечество торговать хочет, а тут, извольте, глядите на ихнюю торговлю. Вот и хворают. Ясно…
   Другой, такой желтоватый, худощавый, в тужурке, говорит:
   — Ну, вы не очень-то распущайте свои мысли. А не то я позвоню куда следует. Вам покажут человечество… Какая сволочь лечиться ходит…
   Такой, с седоватыми усишками, глубокий старик, лет пятидесяти, так примиряет обе стороны:
   — Что вы на них нападаете? Это просто, ну, ихнее заблуждение. Они про это говорят, забывши природу. Нервные заболевания возникают от более глубоких причин. Человечество идет не по той линии… цивилизация, город, трамвай, бани — вот в чем причина возникновения нервных заболеваний… Наши предки в каменном веке и выпивали, и пятое-десятое, и никаких нервов не понимали. Даже врачей у них, кажется, не было.
   Бывший торговец говорит с усмешкой:
   — А вы чего — бывали среди них или там знакомство поддерживали? Седоватый, а врать любит…
   Старик говорит:
   — Вы произносите глупые речи. Я выступаю против цивилизации, а вы несете бабью чушь. Пес вас знает, чем у вас мозги набиты.
   Желтоватый, в тужурке, говорит:
   — Ах, вам цивилизация не нравится, строительство… Очень я слышу милые слова в советском учреждении. Вы, говорит, мне под науку не подводите буржуазный базис. А не то знаете, чего за это бывает.
   Старик робеет, отворачивается и уж до конца приема не раскрывает своих гнилых уст.
   Советская мадам в летней шляпке говорит, вздохнувши:
   — Главное, заметьте, все больше пролетарии лечатся. Очень расшатанный класс…
   Желтоватый, в тужурке, отвечает:
   — Знаете, я, ей-богу, сейчас по телефону позвоню. Тут я прямо не знаю, какая больная прослойка собравшись. Какой неглубокий уровень! Класс очень здоровый, а что отдельные единицы нервно хворают, так это еще не дает картины заболевания.
   Я говорю:
   — Я так понимаю, что отдельные единицы нервно хворают в силу бывшей жизни — война, революция, питание… Так сказать, психика не выдерживает такой загрубелой жизни.
   Желтоватый начал говорить:
   — Ну, знаете, у меня кончилось терпение…
   Но в эту минуту врач вызывает: "Следующий".
   Желтоватый, в тужурке, не заканчивает фразы и спешно идет за ширмы.
   Вскоре он там начинает хихикать и говорить "ой". Это врач его слушает в трубку, а ему щекотно.
   Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
   — Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль.
   Врач отвечает:
   — Пилюль я вам не дам — это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу — у вас нервная система расшатавши. Я вам задаю вопрос — не было ли у вас какого-нибудь потрясения? Припомните.
   Больной сначала не понимает, о чем идет речь. Потом несет какую-то чушь и наконец решительно добавляет, что никакого потрясения с ним не было.
   — А вы вспомните, — говорит врач, — это очень важно — вспомнить причину. Мы ее найдем, развенчаем, и вы снова, может быть, оздоровитесь.
   Больной говорит:
   — Нет, потрясений у меня не было.
   Врач говорит:
   — Ну, может быть, вы в чем-нибудь взволновались… Какое-нибудь очень сильное волнение, потрясение?
   Больной говорит:
   — Одно волнение было, только давно. Может быть, лет десять назад.
   — Ну, ну, рассказывайте, — говорит врач, — это вас облегчит. Это значит, вы десять лет мучились, и по теории относительности вы обязаны это мученье рассказать, и тогда вам снова будет легко и будет хотеться спать.
   Больной мямлит, вспоминает и наконец начинает рассказывать.
   — Возвращаюсь я тогда с фронта. Ну, естественно, — гражданская война. А я дома полгода не был. Ну, вхожу в квартиру… Да. Поднимаюсь по лестнице и чувствую — у меня сердце в груди замирает. У меня тогда сердце маленько пошаливало — я был два раза отравлен газами в царскую войну, и с тех пор оно у меня пошаливало.