Из дубовых рощ, из сосновых боров вставали тучи. По черному, круто изогнутому горизонту играли сполохи пока еще бесшумной "воробьиной" грозы. Пароход шел у берега - около палубы проплывали алые ягоды дикой малины, был виден сероватый сумрак в зарослях папоротника, белыми звездами подмигивали ромашки. Азин заметил на берегу родничок: вода в нем вздымалась и опадала.
   - Как сердце родник-то, - сказал он и, услышав иволгу, внутренне сжался от ее прощального стона. А пароход уже шел мимо глинистого обрыва, просверленного аккуратными дырами. Их было множество - почти из каждой выносились стрижи, словно живые черные молнии; Азину стало жалко быстрых стрижей, - может, он уже никогда не увидит этих, именно этих отчаянных птичек.
   Обрывы сменялись песчаными косами, заросли ежевики соснами, похожими на колонны, окрашенные охрой. И Азину померещилось, что плывет он в какие-то неясные, бесконечные дали, озаряемые сполохами "воробьиной" грозы. Озирая незнакомые вятские пейзажи, он мысленно уносился на запад, в маленький белорусский городишко Полоцк. Память его неожиданно зазеленела воспоминаниями: рыжим пятном промаячило городское училище, и новое видение встало перед Азиным. Он увидел себя на выпускном балу: из стенного зеркала смотрел на него юноша в щегольском костюме, под твердыми воротничками манишки чернела бабочка галстука. "На меня глазел розовощекий сосунок, сошедший со страниц рижского модного журнала. Неужели он был мною?" подумал о себе в третьем лице Азин.
   Гроза обрушилась на речную флотилию: молнии прошивали реку, вода прищелкивала, пузырилась, кипела под ливнем. Береговые травы, алая малина, папоротники откидывались назад, и в страхе бежали, и все же оставались на месте.
   Гроза отсняла, отшумела, свалилась за сосновый бор. Над отмелями и ярами повисли дымки испарений, травы заблестели, словно покрытые темным лаком.
   Пароход еще настойчивее зашлепал плицами.
   На корме забренчали котелками, запахло пригорелой кашей. Из камбуза на верхнюю палубу выбрался связной Азина - белокурый Гарри Стен - с котелками и сухарями. Ужинали молча, сосредоточенно, с наслаждением. Азин ел торопливо, Северихин с мужицкой степенностью, Лутошкин - бережно держа на ладони черный сухарь.
   - Ничего не знаю вкуснее гречневой каши, - сказал он, облизывая деревянную ложку. Сладко, до хруста в костях потянулся, вытащил из кармана кисет. - А какими ветрами вас, юноши, занесло на вятскую землю? Хотя к чему спрашивать - ветра революции дуют над Русью и раскидывают людей, как пух.
   На корме снова заиграла гармошка, и кто-то залихватски запел:
   Ужо што это за месяц,
   Колды светит, колды нет...
   Ужо што это за милый,
   Колды любит, колды нет...
   - Брось ты, Васька, свои частушки! Сыграй настоящую песню, али не могешь?
   - Мы вяцкие, все могем! - Гармонист яростно растянул алые мехи. Гармоника охнула, простонала и легко и свободно и очень торжественно вывела мелодию:
   Смело, товарищи, в ногу,
   Духом окрепнем в борьбе...
   Азин и Северихин перегнулись через палубные поручни. Среди бойцов появился белокурый Стен. Вскинув руки, поддержал гармониста слабым серым голосом. Стену стали подтягивать, но неумело, робко: многие не знали ни слов, ни мотива. Нестройный хор не вздымал мелодию, слова беспомощно трепыхались над гладкой черной рекой. Азин, неистово любивший эту победоносную песню революции, подхватил мотив, но и его бесцветный баритон не помогал стать мелодии на крыло. Он покраснел от напряжения и злости песня, реявшая, как знамя, над солдатскими окопами, сотрясавшая московские улицы, ведшая на штурм Зимнего, - песня не вспыхивала, не обжигала сердца. Азин покосился на Северихина - тот, не имевший ни слуха, ни голоса, лишь раскрывал беззвучно рот.
   Необыкновенно глубокий, словно отлитый из сочного голубого металла, насыщенный болью, и страстью, и силой бас взлетел над палубой:
   Долго нас в тюрьмах держали,
   Долго нас голод томил...
   Азина охватил сладкий озноб, почти болезненная радость потрясла его. И почудилось ему: сама земля со звучными всплесками реки, медным гулом сосен, рыжеватым свечением заката ожила в этом необыкновенном басе. Азин увидел, как встрепенулись, приподнялись бойцы, их нестройный хор окреп, мелодия приобрела уверенность, чистоту, силу. Собственный жидкий баритон стал неожиданно красивым и ярким. Азин не понимал, что его голос вошел, как струйка в родник, в чужой, глубокий и могучий.
   Над вятскими берегами заторжествовала песня о свободе. Бойцы вложили в нее всю душу, все помыслы, все надежды. И эту песню вел, вздымая ее, ликуя в ней, освещая ее, поразительный бас старого горбуна...
   Все, чем держалися троны,
   Дело рабочей руки...
   Горбун, похожий на сплющенный глобус, стоял в ивовом кресле, откинув голову. По впалым щекам его текли слезы, в глазах, не защищенных от человеческой боли, играло свечение заката. Азин очнулся от восторга и вдохновения, когда над рекой отзвенели последние слова:
   И водрузим над землею
   Красное знамя труда...
   - Вот это песня! - выдохнул Азин. - Если бы ее создатель был в нашем батальоне, я берег бы его, как знамя.
   - Он умер, - вздохнул Лутошкин.
   - Кто умер? - не понял Азин.
   - Леонид Петрович Радин. Создатель этой песни. Ведь это он написал ее в Таганской тюрьме...
   - Что вы, Игнатий Парфенович! Создатель песни жив. Он только что был с нами...
   Лутошкин наклонил косматую голову:
   - Пожалуй, верно. Обыкновенные люди проходят по земле бесследно, но гении не умирают. Они не могут исчезнуть, даже если бы и хотели...
   Вечереющая река приобретала винный оттенок, меркла, покрывалась пеплом. Сумерки становились темными, небо поднималось все выше, окрестности смазывались.
   На палубе и в каждом закоулке парохода кучились бойцы. Азин проходил между ними, останавливался, расспрашивал о всякой всячине, но был недоволен собою. Он ведь еще не знал своих бойцов. Храбрец или трус развеселый гармонист Васька? Кто такой конопатый любитель прибауток - "эй, Ванчё, ты из Котельничё"? А белокурый, немножко нахальный Гарри Стен? Или единственный артиллерист при единственной пушке батальона? О чем он думает, на что надеется? Как покажут себя эти люди в первом серьезном деле? А он сам, Владимир Азин, то чересчур самоуверенный, то сомневающийся в своих способностях командовать полутысячной массой красноармейцев? "Хватит ли у меня ума, выдержки, смелости?" Мысль о собственной трусости не приходила ему в голову. Он мог испытывать страх, но думал: храбрость это только преодоление страха.
   Небо над правобережными холмами забагровело. Послышались всполошенные звуки набата, сразу наполняя тревогой и августовскую ночь и человеческие сердца.
   - Горит Верхний Турек, - сказал Северихин. - Я ведь все тутошние деревни знаю.
   Черные холмы, облитые зловещим багрянцем, ушли: флотилия обогнула длинный мыс, заросший тополями. Сквозь деревья мелькали кровавые языки огня; снова отчаянный колокольный звон, просекаемый редкими винтовочными выстрелами, рвал влажный, пропитанный ароматом сена воздух.
   - А это горит Шурма, - опять сказал Северихин.
   Всю ночь справа и слева на берегах вставали пожары, ревели колокола, хлопали одинокие выстрелы.
   По нескольку раз в сутки над вятской землей проносились грозы, но не было после них ромашковой свежести, лесной, просвеченной солнцем тишины, чарующей ясности вод.
   По деревням и селам проходили военно-продовольственные отряды, шныряли мешочники, беженцы просили милостыню. В чащобах прятались дезертиры. Мужики закапывали в землю зерно и тосковали, глядя на осыпающиеся поля. А рожь, а овес, а гречиху топтали сапоги все куда-то спешащих отрядов.
   Приходили и уходили красные, появлялись и исчезали белые.
   16
   Время как будто бы уплотнялось.
   Минуты становились часами, день казался полновеснее месяца. Трагические события рождались, взметались и распадались мгновенно, и сразу возникали новые, еще более трагические. То, что утром было ничтожным, к полудню вырастало до гигантских масштабов.
   Красные сражались за власть с непреклонной уверенностью в исторической своей правоте.
   Белые дрались за былое владычество и ускользающие привилегии с отчаянием и яростью обреченных...
   В большом, обмершем от страха городе закрылись ставни, опустились шторы, замкнулись ворота. Аристократические и буржуазные кварталы ждали белых, пряча за шторами и замками свое нетерпение.
   Небо, обложенное тучами, сотрясали орудийные залпы, треск пулеметов сливался с винтовочной стрельбой. Весь этот день над Казанью шумели ливни. Новая, необыкновенной силы гроза обрушилась на город: блеск молний сливался с орудийными вспышками, канонада и громовые раскаты перекрывали друг друга. Скользящая стена ливня, озаренная начавшимися пожарами, казалась то черной, то бордовой, крутые проулки превратились в водопады.
   Долгушин шел к университету. У старинного барского особняка споткнулся о кусок жести, перевернул его носком сапога. "Губчека. Вход по пропускам". Истоптал мягкую жесть, отшвырнул ее на мостовую.
   За гранитными колоннами и в подъездах университета прятались мужчины в круглых шляпах, клетчатых костюмах. Долгушину показалось неловким стоять между ними, он прошел в университетский сад. Каменная ограда белела среди деревьев. Долгушин влез на ее верх. Под ним - заштрихованные дождем темнели задворки с выгребными ямами, отхожими местами, конюшнями, лишь один полукруглый домик лоснился черным асфальтом. Прикрывая его от городских улиц, высилась серая громада Народного банка. У ворот стояла пара лошадей, запряженных в телегу, широкие их спины курились дождем и паром. С телеги, груженной мешками и ящиками, стекала грязная вода.
   Долгушин спрыгнул со стены во двор и опять приостановился. Звуки боя подавили веселое громыхание грозы. Вопли, визг, скрежет металла катились по улице: рукопашные схватки возникали на мостовых. С особым ожесточением красные и белые сражались у подъезда банка.
   На улице с удвоенной силой затрещали винтовочные и револьверные выстрелы. Стреляли из окон вторых и третьих этажей, с крыш магазинов и ресторанов. В окнах мелькали женщины в чепчиках на спутанных волосах.
   Из банка во двор выбежали двое красноармейцев.
   Долгушин почти в упор застрелил первого красноармейца, другой уже влез на телегу, но поскользнулся. Падая, опрокинул на себя ящики и мешки: один из ящиков раскололся - желтые кругляшки хлынули на асфальт. Монеты сталкивались, позванивали, разбегались по двору, падали в кровавые лужицы, кровь гасила жирное их мерцание.
   - Золото! - Долгушин наклонился над ящиком: сургучные печати с двуглавыми орлами захрустели под пальцами. - Боже мой, золото! - Он стал сгребать липкие монеты в блестящую кучу.
   За спиной ротмистра раздались чьи-то утробные вздохи: хромовый сапог наступил на грудку монет. Долгушин выпрямился: лысый человечишка растопыренными пальцами тянулся к монетам, а из ворот спешили новые личности.
   - Не подходить! - взревел Долгушин, подняв винтовку красноармейца, щелкнул затвором. - Назад!
   Люди попятились, но тут же стали обтекать Долгушина с боков. Он, повертывая винтовку перед собой, следил за их передвижением.
   - Оцепить банк! Перекрыть все выходы! - раздался визгливый, но властный голос.
   Во двор вошла группа военных. Впереди шагал жирный старик в генеральском мундире: от него так и несло превосходством начальника над подчиненными. Рядом с генералом шел долговязый человек в потертой офицерской шинели.
   - Убрать всех со двора! А вы что тут делаете? - грозно спросил генерал Долгушина.
   - Охраняю русское золото, ваше превосходительство.
   - Долгушин? Сергей? - удивился офицер в поношенной шинели. - Вот неожиданная встреча! Не узнаешь?
   - Как не узнать Владимира Оскаровича Каппеля, - без особого воодушевления ответил Долгушин. - Встретились действительно не совсем обычно, но так и полагается солдатам.
   - Ротмистр Долгушин, ваше превосходительство. Однокашник по военной академии, - отрекомендовал полковник Долгушина.
   - Очень рад! - поднес генерал пухлую белую ладонь к козырьку фуражки. - Рычков, Вениамин Вениаминович. - На бабьем, в жирных складках лице генерала уже расцветало упоение вернувшейся властью.
   - Ваше превосходительство! - щелкнул каблуками и вытянулся в струнку Долгушин. - Я привез вам письма от князя Голицына из Екатеринбурга и от Евгении Петровны, моей матушки.
   - Отлично! Давайте письма, поговорим попозже. Лучших рекомендаций о себе вы не могли бы представить. - Маленькие, глубоко посаженные глазки Рычкова обежали сверху донизу Долгушина. - Находитесь пока при мне, ротмистр. - Рычков направился к выходу, по пути советуя Каппелю: - В ста шагах отсюда, в гостинице, окопался штаб красного главкома Вацетиса. Не упускайте крупной дичи, полковник, она хорошо увенчает вашу казанскую победу. А я займусь охраной золотого запаса. Вы вернули белому движению не только силу и веру, вы возвратили ему русское золото. Этой вашей заслуги, полковник, Россия никогда не забудет...
   Молнии уходящей грозы оплескивали ночное небо, на Проломной улице возле гостиницы громоздились баррикады, за ними мелькали рабочие, латышские стрелки, студенты. Матрос в разодранной тельняшке хлопотал у легкого орудия, изредка хлопали одинокие выстрелы.
   В обширном купеческом номере собрались партийные работники, комиссары, чекисты. Среди кожаных курток и солдатских, подпоясанных ремнями гимнастерок пестрело женское платье: молодая, русоволосая, очень красивая женщина стояла у окна, следя за Вацетисом.
   Сам же главком лихорадочно названивал по телефону. Уже десять минут пытался соединиться он со Свияжском, где была бригада латышских стрелков. Еще три часа назад Вацетис приказал бригаде спешить в Казань, а латышских стрелков все не было. Не дозвонившись, главком положил телефонную трубку, вытер ладонью пот с бритой головы и толстых щек.
   - Связь со Свияжском прервана, где теперь стрелки? Что с ними случилось? - спрашивал себя Вацетис и в то же время словно обращался за ответом к присутствующим. - У нас есть еще в кремле сербский батальон, есть курсанты военного училища. Сербам я верю, как и латышским стрелкам. Я берег их на самый крайний случай. Иванов!
   Из-за угла выступил бывший поручик.
   - Иванов! Иди в кремль. Немедленно сербы и военные курсанты должны быть здесь, у штаба.
   - Есть, сию минуту! - Иванов направился к выходу, но в дверях столкнулся с человеком, одетым в штатский костюм. Поспешно уступил дорогу.
   - Банк захвачен белочехами, - сказал вошедший Шейнкман. - На пороховом заводе рабочие дружины разгромлены, часть их попала в плен, часть бежала за город. Надо эвакуировать штаб.
   - Мы продержимся до прихода латышской бригады, - упрямо ответил главком.
   - Тогда пусть уйдут лишние люди. Вы почему еще здесь, Лариса Михайловна? - подошел Шейнкман к красивой женщине. - Уходите, пока не поздно, в Свияжск. Там и ожидайте наших.
   Пронзительно проверещал телефон. Вацетис снял трубку. По его сразу опавшему, растерянному голосу все поняли - случилось что-то непоправимое. Главком швырнул на стол телефонную трубку.
   - Звонил комендант кремля. Сказал, что сербы перешли на сторону белочехов и захватили кремль. Военные курсанты тоже на их сторону переметнулись. Пока нас не окружили - уходите, я со стрелками прикрою уход.
   - Скорей, скорей! - повторил и Шейнкман. - Я сниму рабочих и студентов с баррикады и вместе с ними пройду в Свияжск.
   Над Волгой начинался мокрый рассвет; вместе с рассветом в городе начались расстрелы. Толпы лавочников, смешавшись с каппелевцами, проносились по улицам, город стал лагерем добровольных сыщиков, доносчиков, палачей.
   Яков Шейнкман шагал мимо домов, оглашаемых выстрелами, женскими воплями, детским визгом. Отчаяние исказило почерневшее лицо его, он невольно сжимался при виде выволакиваемых на расправу рабочих. Противный крик заставил Шейнкмана оглянуться: из окна перегибалась баба и указывала на него растопыренной пятерней:
   - Вот он - жидовский комиссар! Держите его, самого большого большевика...
   Шейнкман кинулся было во двор, но его ударили сзади, опрокинули на землю. Били прикладами, пинали, рычали над ним. Чья-то сильная рука приподняла его и поставила на ноги. Короткие усики, румяные губы мелькнули перед глазами Шейнкмана и, словно маятник, заходил вороненый ствол револьвера.
   Его повели по тем же, но уже новым, не знакомым ему, странно изменившимся улицам - пьяным от убийства и крови. Подталкиваемый штыками, он поднялся в гору, прошел через кремлевские ворота к солдатской гауптвахте. Заскрежетала ржавая дверь, звякнул замок, Шейнкман очутился в сыром сумраке одиночки. Серый квадратик окна с черным крестом решетки и внезапная, опасная тишина принесли тяжелое успокоение.
   Он закрыл распухшие веки, опустился на грязный кирпичный пол. "Теперь все! Расстреляют!" Мысль эта не вызывала ни страха, ни сожаления и не касалась сознания - была она очень отвлеченной и бесконечно далекой.
   Захотелось курить - в кармане оказалась размокшая папироса. Он пожевал ее разбитыми губами, выплюнул жвачку. "Неужели это последняя папироса в моей жизни?" - опять та же, но чуть измененная мысль не затронула сознания. "Где теперь жена? А сын? Он никогда не увидит меня, Эмиль. - На смуглом лице его проступили тусклые желтые пятна. - Не часто наша любовь к неизвестным людям распространяется на близких. Я любил Эмиля Верхарна - поэта и человека. Почему я говорю о себе в прошедшем времени? Не любил, а люблю, продолжаю любить. И его именем я назвал сына". Он рассмеялся, и боль в разбитых губах напомнила о действительности. И все же было смешно и странно, что он недавно читал лекцию о Верхарне. В такие дни читать лекцию о поэзии? А все же дух революции живет в стихах великих поэтов.
   Он прижался к сырой стене, вытянул на полу ноги. И тут же вскочил, пошарил в карманах, нашел спичку. Глаза уже привыкли к сумраку, он выбрал место повыше, нацарапал крупными буквами: "Умру спокойно. Прощайте!"
   Спичка выскользнула из пальцев, Шейнкман поежился, ощутив заплесневелый холод. Прошелся по камере - пять шагов от двери до окна. Заходил неторопливо, отсчитывая секунды, потерявшие свое значение. Воспоминания нахлынули неудержимо - поток их был и светлым и темным: мелочь теснила события значительные, смешное соседствовало с величественным.
   Он увидел себя в Петроградском военно-революционном комитете и рядом Моисея Урицкого. И вереницу людей, еще переполненных страстями проигранной схватки. Проходили перед его внутренним взором защитники империи, апологеты буржуазной республики. Когда же это было? Год назад? Полгода? Позавчера? Вот стоит Прокопович - все еще дышащий гневом министр Временного правительства.
   - Опомнитесь, господа! Временное правительство сотрет вас с лица русской земли. Вы захватили власть случайно и на какую-то парочку дней.
   - Слепец! - отвечает министру Урицкий. - Прислушайтесь к гулу революции. - Урицкий распахивает окно, в кабинет со свежим невским ветром врываются слова:
   Отречемся от старого мира,
   Отряхнем его прах с наших ног...
   - Слышите? Какая сила теперь свалит нас?
   Прокопович хватается за голову, сотрясается от рыданий.
   - Вы обещаете не выступать против Советской власти?
   - Обещаю...
   - Отпустим, Моисей Соломонович?
   - Юридический факультет не засушил вашего сердца, - усмехается Урицкий и тут же кричит на Прокоповича: - Уходите! И помните про свое обещание...
   Шейнкман прислонился к двери. Хотел погасить свои воспоминания, но, против его воли, вставали все новые и новые картины. Возник еще один из временных - министр иностранных дел Терещенко. Он говорит легко и ласково, с приятным прищуром, пухлые пальцы поигрывают на животе. Пальцы прямо убеждают: спрашивайте, мы готовы, мы рады ответить на самые интимные вопросы. И уже нет Терещенко: на его месте, откинув косматую голову, стоит министр Кишкин. Пренебрежительно растягивает и роняет слова:
   - Вы не имеете права держать в тюрьме членов Временного правительства. Вы расплатитесь за свой произвол...
   Камера, расширяется до необъятных размеров, переполняется людьми. Что за народ? Откуда? Сытые глаза царских сановников, холеные щеки министров. Международные авантюристы. Английские шпионы. Французские дипломаты. Суровые латышские стрелки. Какие-то мальчишки в офицерских шинелях. Балтийский матрос в бескозырке. Мальчишки жмутся к матросу, губы их кривятся, готовые к плачу; посиневшие пальцы спотыкаются друг о дружку.
   - В чем обвиняются эти, эти... - Шейнкман хотел сказать "ребята", но выговорил: - юноши?
   - Их заставили стрелять по рабочей демонстрации, - ответил комендант.
   - Кто заставил?
   - Офицеры...
   - Где же они?
   - Успели скрыться.
   - А эти не успели?
   - Не успели эти. Мы хотели их расщелкать на месте, да вот он, комендант тычет пальцем в матроса, - закрыл грудью. Его тоже взяли, как изменника революции.
   - Вы действительно закрыли их грудью?
   - Кого же еще?
   - Кто вы такой?
   - Боцман из Кронштадта.
   - Я спрашиваю - почему вы их закрыли собственной грудью?
   - Дети...
   - Эти дети стреляли в рабочих...
   - Их научили. Дети же...
   Шейнкман понимает одно - невозможно поколебать веру этого матроса в справедливость и чистоту революции.
   - Заберите этих детей! Разведите их по домам. - Урицкий страдальчески морщит губы.
   - Юридическая наука учила меня бережному отношению к людям. А вас?
   - Революция, Шейнкман, революция...
   Черное, похожее на паутину окно заиграло вспышками, снова короткие выстрелы забили по стене гауптвахты. "Им все еще мало", - подумал Шейнкман, вспоминая сцены белого террора...
   Большевики, расстреливаемые на церковных папертях, и попы, благословляющие убийц...
   Сивая, в растрепанных буклях дама, целящаяся концом зонтика в глаз раненого красноармейца...
   Тела рабочих, выбрасываемых на офицерские штыки...
   Волосатый лавочник, раскачивающий в ладони окровавленную гирю...
   Разве можно забыть эти разорванные видения? Эти искаженные лица, кричащие рты, скрюченные пальцы? Шейнкман сполз на пол; в голове возник грустный отдаленный шум. Он слышал легкие всплески, чувствовал нежное покачивание, что-то прохладное и ласковое гладило по щекам и дышало спокойно, легко, свободно. Его стали заплескивать сизые, блестящие изнутри волны, над головой появились обрывистые берега. Кедры карабкаются в бесконечное небо, их ветви раскачивают солнечный диск. Мягкий шум в голове усилился - зелено, успокоительно шумела тобольская тайга...
   Он стоит - босоногий, исцарапанный - на речном берегу, перед детскими глазами двигается речной поток. Папоротники шевелятся над ним, словно мохнатые крылья; на плечи осыпается шелуха кедровых шишек. Белка беззлобно цокает, в березняке трещит кедровка. Таежный мир трав, птиц, зверюшек манит к себе; он идет по сырому песку, и следы наливаются водой, он обнимает кедры, и смола пятнает ладошки. Он гукает - тайга отзывается эхом...
   Шейнкман поглядел на светлеющее окно камеры. "Мне поздно выяснять причины и доискиваться до корней нашего поражения. Остается мне подумать, мне остается..."
   Зазвякали двери, завизжали железные запоры. Замок скрежетнул противной резкостью, в распахнувшейся двери появилась усатая физиономия.
   - А ну, выходи!
   Шейнкман вышел в коридор: рядом с часовым стоял поручик Иванов вчерашний военспец из штаба Восточного фронта.
   Заря еще занималась за кремлевской стеной, предвещая добрый августовский денек. Между стеной и гауптвахтой шла узкая, всегда грязная канава: Шейнкман еще вчера перешагивал через нее. Сейчас канава тяжело и густо чернела. "Это же кровь казненных", - тоскливо подумал он.
   Поручик Иванов вынул портсигар, постучал папиросой по крышке. Сказал голосом, переполненным скверной радостью:
   - Зная вас как выдающегося деятеля казанской Совдепии, я решил оказать вам предпочтение. Я расстреляю вас отдельно ото всех. - Иванов бросил в рот папиросу. - Могу исполнить ваше последнее желание. Разумеется, если оно реально...
   - Я хочу покурить, - неожиданно для себя ответил Шейнкман.
   Пряча невольную дрожь в пальцах, он взял папиросу. Затянулся глубокой, последней затяжкой, посмотрел на сизую струйку. Швырнул папиросу к ногам поручика.
   - Я готов...
   17
   Особый батальон приближался к Вятским Полянам.
   В рыхлой предрассветной полумгле слабо шелестела вода, всплескивалась рыба; на луговых росных гривах вскрикивали дергачи; свистя крыльями, проносились над пароходами утки.
   Азин с непроспавшимся лицом смотрел на бугристую, отлетающую от бортов реку, Северихин раскуривал фарфоровую трубку, седые от росы ракиты так и манили в свои сонные заросли Игнатия Лутошкина.
   - Лодка! - показал на левый берег Северихин. - А в лодке человек.
   Гребец, энергично взмахивая веслами, направлялся к пароходу. Пароход сбавил скорость, на палубу поднялся рыжебородый босой мужик.
   - Бог в помощь! - поприветствовал он осторожно.
   - Помогай бог! - вскинул ожидающие глаза Азин.
   - Чай, красные? Так кумекаю? - Мужик цепким взглядом обвел пушку со звездами на лафете, знамя тяжелого бархата, прислоненное к капитанской рубке, Азина с красным шарфом на кожаной куртке.