столике, на котором лежали спички и стоял светильник, ее рука нащупала
какой-то предмет. Уже не медля подошла к двери. И стала стрелять, стрелять
из пистолета в темную фигуру, пока не опустел магазин...
Выстрелы заставили капитана Саломэ вскочить с постели. Комната была
полна дыма. Капитан подбежал к Кларе Марии и заметил тень, которая метнулась
вверх по насыпи, зашаталась.
- Что ты наделала?
- Это мулат! Мулат!..
- Какой мулат?
- Тот, который подбрасывал к моей двери кости покойника!
- Если ты его не убила, то, должно быть, тяжело ранила!..
Молчание сгущалось. Вглядываясь в темноту, капитан сказал:
- Он там упал... Пошли!
Она не могла двинуться с места. И Саломэ один побежал к тому месту, где
упал человек. Кто это? Он щелкнул зажигалкой, всмотрелся и сразу же
вернулся.
- Убила?.. - едва разжав окаменевшие челюсти, спросила Клара Мария
каким-то мертвым голосом, в душе надеясь, что капитан скажет - нет.
- Да, но это не мулат...
- Кто?
- Внук президента Компании!
- Не может быть... он уехал... - И, спотыкаясь о камни, о корни, она
пошла, нет, побежала, помчалась. За нею следовал капитан. Огоньком зажигалки
осветил лицо Боби.
Руки и живот Боби были в крови, золотистые волосы пахли гарью. Меж
полусомкнутых век отсвечивали бликами голубые глаза, полуоткрыты были
губы...

Очнувшись, Клара Мария - она уже лежала в постели - услышала, как
капитан мыл руки, натягивал мундир. Затем он подошел к ней и сказал:
- Я зажег свет, но ты этого даже не заметила... - Почему он говорит
так, будто ничего не случилось, будто все это был сон, кошмар? - Мне
пришлось тщательно осмотреть тебя, не осталось ли где-нибудь следов крови...
на тебе, и у двери, и там, где он упал...
Клара Мария зажмурила глаза, две большие слезы скатились по ее щекам -
нет, это был не сон, не кошмар, это была правда. А действительность не
смоешь, как кровь...
- Сейчас, - продолжал капитан, застегивая последние пуговицы мундира, -
я пойду в казарму, а ты не выходи из дому. Никто ничего не видел. Вина падет
на забастовщиков или на бандитов, что бесчинствуют здесь. Если тебя спросят,
если будут допрашивать, скажи - ты только слышала выстрелы, больше ничего.
- Дай глоток... - Она с трудом разжала губы. Капитан подошел к шкафу,
достал бутылку коньяку с двумя стаканами.
- Я тоже выпью, - сказал он и наполнил стаканы до половины.
Она поднялась, дрожащей рукой схватила бутылку, налила свой стакан до
краев и залпом выпила. Еще налила, коньяк даже плеснулся через край, и опять
проглотила залпом со слепой алчностью убийцы. Алкоголь сразил ее. Она
повалилась ничком - бессильная, безвольная, ногти вонзились в ладони, зубы -
в побелевшие губы, по телу пробегала конвульсивная дрожь. Временами
слышалось всхлипывание...
Капитан взял пистолет, запер дверь на ключ изнутри, а сам выскочил в
окно.
Рассвет еще не наступал. Никогда не кончится эта ночь!

    XL



- Ушел в отставку! У-ше-е-е-ел! У-ше-е-е-л!
Толпа кричала, повторяла хором. Металлические, бронзовые лица бедняков
- вчера они были глиняными; черной пеной взлетают волосы - вчера они были
безвольными нитями; львиными когтями стали ногти - вчера они казались
вылепленными из хлебного мякиша; босые ноги бьют об асфальт, как конские
копыта - вчера они скользили в неслышной походке раба.
- У-ше-е-е-е-л! У-ше-е-е-е-л! У-ше-е-е-е-е-е-л!..
Заполняя улицы и площади городов, отвоевывая их у солнца, разливаясь
бурными потоками, толпа кричала, повторяла хором:
- У-ше-е-е-е-л! У-ше-е-е-е-л! У-ше-е-е-е-е-л!..
Одни плакали от радости, другие смеялись, третьи плакали и смеялись
одновременно, четвертые, как Худасита, - ай, больше не увидит она своего
расстрелянного сына! - молчали, утопив слова в рыданиях...
- У-ше-е-е-е-л! У-ш-е-е-е-л! У-ше-е-е-е-е-е-л!..
Поверить в это. Поверить. Вначале поверить - привыкнуть к мысли, что
уже свершилось казавшееся невозможным. Убедиться, осознать, что это не
улетучится вместе с произнесенным словом, не исчезнет при пробуждении, как
сон. Люди вскочили сегодня рано утром с постели, испуганные, растерянные,
накинув второпях что под руку попалось, спешили выбежать на улицу, выглянуть
в двери или окна, желая услышать подтверждение новости. Беспорядочные шаги.
Люди срываются с места, бегут, обгоняя всех и вся. Трудно поверить, а как
уточнить, у кого спросить, верно ли то, что сообщило радио, - действительно
ли президент подал в отставку, хотя в неумолчном гуле толпы волнами
набегало:
- У-шел! У-шел! У-шел!
Услышать это. Мало услышать это. Сказать это. Мало сказать это. Нужно
выкрикивать - кричать в это раннее утро, когда солнце уже выливало ведрами
зной и повсюду разливался терпентинный запах. Зверь капитулировал. И это не
был очередной маневр. Радио объявило о формировании военного кабинета.
- У-шел! У-шел! У-шел!
Все хотели слышать это, всем было нужно слушать это, сказать это,
кричать это. И тому парнишке, который подъехал на рысистой лошади без седла,
и старику, который очнулся от чуткой дремоты. И тому, кто вылезал из
автомашины, и тому, кто поднимался в грузовик, и тому, кто работал, и тому,
кто, бросив работу, присоединился к толпе:
- У-шел! У-шел! У-шел!
Братья и сестры, родители со своими детьми и дети со своими родителями,
супруги, дяди и тети, племянники и кузены, зятья и тести, слуги жадно
вглядывались друг в друга и, не говоря ни слова, онемев от радости, чуть не
одурев от смеха и рыданий, бросались друг другу в объятия. Наконец-то они
почувствовали себя воскресшими, живыми после многомесячномноголетней агонии
под этой крышей, в этом доме. После молчаливого умирания каждый день, каждый
час, каждую минуту, когда приходилось глотать свои слова и подавлять
чувства, когда хотелось заглушить тоску домашней суетой или алкоголем, чтобы
ни о чем не думать, ничего не ощущать...
Но не только родственники и друзья заключали друг друга в объятия.
Незнакомые, никогда доселе не видавшие друг друга, крепко обнимались, крепко
пожимали руки, празднуя, - они живы, они свободны!..
- Живые, свободные, и у себя дома!.. Пропустим еще глоточек!.. Давай
еще обнимемся!.. Дайте-ка мне те пять лилий!..
Все возбуждены, устоять на одном месте невозможно, от возбуждения никто
не стоит на месте, прыгают, все пришло в движение. Спелыми томатами
покраснели глаза на солнцепеке; будто от едкого перца льются слезы; от всех
пахнет агуардьенте, запах паленой кожи; из ноздрей, как из орудийных
стволов, вылетает табачный дым; пальмовые сомбреро надвинуты на уши;
струйками стекают усы...
- Без дураков, кто не с нами, тот сволочь! Хватит молчать - рабочему
слово!
- Смерть гринго!
- Да здравствует Бананера! Да здравствует Тикисате!
- Долой гринго! Долой гринго!
- У-шел! У-шел! У-шел! У-шел!

Часовой не выстрелил в дона Хуана Лусеро и не уложил его тут же лишь
потому, что в последнюю минуту тот послушался и остановился. Лусеро
совершенно ничего не соображал от возбуждения, он был настолько взбудоражен,
что шел, совсем не отдавая себе отчета, куда и зачем он идет. Резкий щелчок
винтовочного затвора - еще мгновение, и его свалил бы выстрел в упор -
заставил дона Хуана замереть на месте.
- В полицейском участке нет никого! - крикнул он часовому, губы его
дрожали, он был вне себя от горя, скорби, испуга. - Ни полицейских, ни
альгвасилов - никого! Единственная власть - комендант, мне нужно срочно его
видеть!
- А чего тебе нужно? - Солдат обратился на "ты" к дону Хуану; часовой
был неприступен, полон сознания собственной силы, прищуренные миндалевидные
глаза холодно смотрели на дона Хуана, застежка каски затянута под
подбородком.
Лусеро, уже не обращая внимания на то, что часовой продолжал держать
винтовку на прицеле - солдат все еще считал, что незнакомец собирался
ворваться в комендатуру, пояснил: сегодня на рассвете был убит внук
президента Компании, а труп нельзя трогать без разрешения властей.
- Сегодня коменданта не увидишь, - отрезал часовой, и каска качнулась у
него на голове. - Сейчас же убирайся, мне приказано стрелять...
У Лусеро мелькнула мысль о пуле, которая могла вылететь из винтовки,
попасть в его сердце и отправить в вечность. Автоматически переставляя ноги,
он отходил, не оборачиваясь, опасаясь, как бы часовому не взбрела в голову
мысль выстрелить ему в спину.

Труп Боби уже лежал в гробу, в помещении управления. Его положили на
металлический конторский стол - между телефоном, пишущей машинкой,
арифмометром и машинкой для чинки карандашей.
- Компания все предусматривает, как предусматривает все и любое наше
предприятие, действующее в тропиках, - заявил управляющий дону Хуану,
который, опираясь рукой на плечо Петушка, никак не мог решиться взглянуть на
деревянный ящик цвета слоновой кости. - Как видите, мистер Лусеро, на наших
складах в любой момент есть гробы made in...
- Единственное, чего нам тут пока не хватает, так это электрического
стула... - пробормотал, не то изливая гнев, не то пытаясь сострить, старший
интендант, перемалывавший золотыми зубами табак. - Тогда забастовщики узнали
бы, можно ли убивать безнаказанно...
- А по-моему, если позволите мне сказать... - произнес один из старых
чиновников управления, не прекращая жевать чикле (чакла... чакла... чикле...
чакла... чакла... чикле...), - а по-моему, это не забастовщики... какой им
смысл?.. (Чакла, чакла... чикле...)
- Да-а-а!.. - Не расставаясь с табаком, старший интендант пожал плечами
и развел руками, будто развернула крылья птица, собирающаяся взлететь.
- Вина... - вмешался молодой служащий, уроженец Иллинойса, который грыз
арахис, складывая скорлупки аккуратной кучкой на гроб. - Вся вина ложится на
власти. Нет власти нигде...
- Чакла... чакла... чакла... чикле... - снова зачавкал чиновник, и
непонятно было, то ли он просто жевал чикле, то ли произнес что-то, однако
всем стало ясно, что он сказал: "Мистер Лусеро - вот кто виноват... -
чикле... чакла... чикле... чакла... - знал мистер Лусеро, что для Боби
опасно, что... - ча-кла... чикле - ча-кла - ча-чи-ча..."
- Опасность заключалась в том, что его похитят, и отлично... -
проговорил молодой уроженец Иллинойса, зеленые глаза выделялись на лице
такого же цвета, как гроб слоновой кости; говорил он и выплевывал хрупкие
скорлупки арахиса, выплевывал в кулак и, похоже, насвистывал: "Развеяться
хочешь, мой светик? Купи арахиса пакетик..."
- А что... - продолжал тот, что жевал чикле. - А что не забастовщики
виноваты в его гибели, так вполне понятно. Они могли его похитить и
потребовать выкуп, но убивать... нет.
- Я думаю, что дед не переживет подобного известия! Какое варварство!
Варварство!.. - Дон Хуан Лусеро повернулся к ним, хотя на самом деле никого
не видел и никого не слышал и, казалось, разговаривал с призраками, да и сам
он стал каким-то другим Хуаном Лусеро, фигуркой из мутного стекла.
- Сообщение было передано по телеграфу со всеми подробностями, - сказал
старший интендант, и в уголках его рта зажелтели подтеки от разжеванного
табака.
- Адресованное... ко... - поспешно спросил Лусеро, и оборвавшееся "о"
осталось в открытом рту солоноватым следом высохшей слезинки.
- Ко... му? Матери! Матери! - успокоил его старший интендант, понимая,
что Лусеро взволновали вовсе не какие-то сантименты: вдруг старик, узнав о
случившемся, запросто аннулирует то, что он обещал Хуану Лусеро оставить по
завещанию, если тот будет хранить Боби как зеницу ока?
Дон Хуан Лусеро глубоко вздохнул, вытащив платок из кармана, вытер пот.
Он поджидал Петушка, которого послал в "Семирамиду" разузнать, нет ли
новостей из столицы.
Чикле... чакла... чикле... чакла... - ритмично раздавалось у гроба
чавканье чиновника, невозмутимо - как жвачное животное - жевавшего чикле, и
столь же ритмично чавканью вторило легкое пощелкивание скорлупок арахиса:
уроженец Иллинойса, будто прожорливый грызун, уничтожал орех за орехом.
- Телеграмма адресована матери, а уж она постарается сохранить ее в
тайне, примет меры, чтобы Мейкер Томпсон ничего не узнал.
- Вы полагаете?.. - Услышанное дон Хуанчо воспринял как лекарство -
всегда эти гринго придавали ему сил - они хоть и плохо говорили по-испански,
но неизменно с таким апломбом, с такой самоуверенностью, что так и чудилось,
будто не слова они произносили, а выкладывали деловые бумаги, одну за
другой.
- Я не полагаю, мистер Лусеро, я в этом уверен. - Сквозь очки в золотой
оправе на него глядели живые глазки старшего интенданта, который не
переставал двигать челюстями и, перекатывая во рту кусок табака, собирался
продолжить разговор. - Вы же знаете, что старик возражал против отъезда
мальчика из Чикаго.
Дон Хуанчо утвердительно кивнул.
- Мать отправила Боби сюда. Опасалась, что сына убьют в Чикаго, если
японцы или немцы начнут бомбить город...
- Вот видите, видите, как получилось... - вырвалось у Лусеро. -
приехал, чтобы здесь погибнуть...
Руки его бессильно повисли. Он совсем пал духом. Чикле... чакла...
чикле... чакла... - раздавались ритмичные звуки.
- Будем надеяться, что дед умрет, так и не узнав ничего, - добавил
Лусеро, и на этот раз его слова прозвучали на редкость искренне. - Зачем ему
передавать? Пусть умрет с уверенностью, что здесь он оставил наследника,
внука, который так на него походил! Боже мой, какой рок судьбы! Что ждет
всех нас после этих забастовок!..
Чикле... чакла... чикле... чакла... - Рядом с гробом цвета слоновой
кости, в котором покоилось тело Боби, непрестанно раздавалось чавканье, а
молодой грызун из Иллинойса с зелеными глазами продолжал грызть арахис,
по-прежнему аккуратненько складывая скорлупки на гроб, и тихо-тихо, почти
одним дыханием своим насвистывал: "Развеяться хочешь, мой светик? Купи
арахиса пакетик..."
Аурелия Мейкер Томпсон - накладные ресницы, каждая из которых, как
тоненькое перышко, торчала отдельно, волосы, отливающие лазурью, гибкая шея
и стройное тело - результат массажей, гимнастики, диеты и парафиновых ванн -
погасила сигарету, ткнув в пепельницу среди других окурков свой, чуть
тронутый губной помадой. Она подошла к дверям залы - еще в окно заметила,
как курьер прошел в сад и вручил телеграмму слуге. Она ждала этой телеграммы
со страстным нетерпением. Наконец-то будет сообщено точное время прибытия
Боби в Чикаго. Она перехватит сына в аэропорту и доставит его - со всей
скоростью, какую только можно выжать из автомобиля, - чтобы дед успел
увидеть внука. Сегодня утром, вырываясь из забытья, вызванного наркотиками,
удушьем и агонией, он звал Боби, издавая какие-то завывания, похожие на
попискивание мыши и скрип старой мебели.
Ничего не понимая, она стояла с телеграммой в руке. Буквы то
подскакивали, то западали - как клавиши механического пианино. Она
окаменела, словно покачиваясь в пустоте, пытаясь уловить значение слов, но
буквы скакали перед глазами и куда-то убегали, буквы телеграммы,
машинописные огромные буквы, за которыми ей виделся образ шумного существа,
которое уже не было больше внуком Мейкера Томпсона... уже не... уже не...
уже не... бессознательно повторяла и, наконец, потеряла отрицание "не", и в
голове отдавалось нервным тиком только одно уже... уже... уже...
Она зажмурила глаза, сжала веки крепко-крепко-крепко, а открыв,
осознала, что идет к спальне отца, идет и механически твердит:
- Убили Боби! Убили Боби! Убили Боби!..
Старик приподнялся на постели - глаза из стекла и тумана, мертвые
волосы прилипли к черепу, а сам похож на скелет меж шелковых простыней - и
не дал ей говорить. Во рту его клокотала и пузырилась слюна, жиденький смех
слетал с губ, жестами и гримасами больной выражал свою радость, в потоке
всхлипывающих завываний из открытой ямы рта (разжались леповиновавшиеся
челюсти) вырвалось:
- Боби... Боби... Боби... с-сейчас... был... здесь!.. Здесь... здесь,
со мной!..
Аурелия скомкала бесчувственной рукой телеграмму; еле сдерживаемые
слезы жгли ей глаза. Она подошла к умирающему, который все еще пытался
жестикулировать, счастливый, безмерно счастливый, что Боби сидел только что
на краю его постели, рядом с ним...
Сраженная горем, Аурелия стиснула в кулаке скомканную телеграмму. Не
могла она сообщить ему эту ужасную, страшную весть. Надо было задушить ее в
себе. А если бы она и сказала, он все равно не поверил бы, что Боби убит. На
краю постели он даже видел место, где только что сидел мальчик, ощущал вес
его невесомого тела, созерцал его образ... И она невольно протянула свою
дрожащую руку... хотела ощупать это место... ощутить кончиками пальцев...
притронуться к щеке... губам... закрытым глазам... к голове... Но голос
Мейкера Томпсона оборвал все...
Выкатив глаза, ищуще вглядываясь в пространство, он хрипло закричал:
- Най-дите его!.. Най-дите!.. Най...
Аурелия инстинктивно оглянулась - в комнате никого. Она была одна,
совсем одна, между отсутствующим трупом ее сына и коченевшим телом ее отца,
его Зеленого Святейшества, отошедшего в иной мир.

- У-у-у-ш-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л!..
Пылающее солнце. Пальмовые сомбреро. Глиняные лица пересечены ручейками
пота, будто плачут жидким стеклом. Люди словно выточены из мангровых корней,
приземистые, кряжистые, - больше нервов, чем сухожилий, больше сухожилий,
чем мяса.
- У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л!..
То и дело взлетало это слово, заставляя жителей покидать свои дома,
заставляя их как безумных прыгать и обниматься на улицах и площадях.
Импровизированные бродячие оркестры соперничали меж собой, наигрывая
маршевые мелодии. Отовсюду слышался перезвон маримб. Взрывались шутихи и
ракеты - смельчаки, пешие и конные, стреляли в воздух из ракетниц; они
протягивали руку, нацеливались в небо и стреляли, чтобы небесная голубизна
стала свидетельницей их радости. Пьяные обнимались, свиваясь в живые клубки,
- они видели в лице друг друга облик Свободы...
- Свободы, но либеральной, свободы - либералов! - ораторствовал
какой-то человек; он никак не мог разогнуться от того, что перегрузился
спиртным, а падавшие на глаза спутанные волосы мешали ему смотреть.
- Эх, дурачина ты... - отвечал ему приятель. - Эта свобода -
свободомыслящих!
- Нет, сеньоры, - подошел к ним деревенский аптекарь, пытавшийся
сохранить равновесие на непослушных ногах; вылезавшая из брюк рубашка его
торчала сзади хвостом, шляпа надвинута набекрень, в руке он держал бутылку.
- Сво-о-о-бо-о-д-да... - язык у него, казалось, прилипал к гортани, -
...э-т-т-а... гли-це-рино-фос-фат-ная!..
Весело смеясь, он спускался по улице и повторял: "Ушел!.. Ушел!.."
Пустую бутылку он засунул под мышку, а другой рукой энергично рубил в такт:
"Ушел!.. Ушел!.."
И кузнец вторил глухим голосом ветра, проносившегося по переулкам:
"Ушел!.. Ушел!.. - удар следует за ударом, кулаки его как бы выкованы на
наковальне, взмахивает он молотом и верит, что подковывает подковой счастья
эту великую весть, потрясающую весть... - Ушел... Ушел!.." А сапожник
подбивает почти невидимыми гвоздиками желтой бронзы башмаки новой жизни,
которая уже появилась, звонко идет на смену тупой, дикой и вонючей эпохе
подавшего в отставку...
- Свобода!.. Ушел!.. Ушел!..
Под визг рубанка, под смех стружек и чихание опилок, под скрежет зубов
пилы-ножовки бросает в воздух плотник магическое слово: "Свобода! Свобода!
Свобода!.." - и каменщик подхватывает: "Свобода! Свобода! Свобода!" - и
пригоршнями бросает это слово, как крепкий раствор на воздушные стены.
"Свобода! Свобода!" - набирает литеры этого слова наборщик из кассы своего
сердца. "Свобода! Свобода!" - ткач утком выводит слово на радужно-цветастой
основе. "Свобода! Свобода!" - гончар обжигает горшок на огне, и стенки его
пылают багрянцем... Свобода! Ушел! Ушел! Ушел! Свобода!.. Свобода!..
Звонок... еще... еще...
Тикисате беспрерывно вызывает Бананеру...
Бананера... Бананера... вызывает Тикисате... Тикисате вызывает по радио
Бананеру...
Алло... алло... Бананера? Алло! Алло! Бананера? Бананера? Тикисате
вызывает по телефону...
Те... те... те... те... тебя, Бананера... тебя, Бананера, те... те...
те... тебя, Бананера, Тикисате вызывает по телеграфу...
Все средства сообщения в руках народа, но никто не отвечает. На месте
все: верньеры, рукоятки, телеграфные ключи, микрофоны - и повсюду пустота.
Пусто в конторах, пусто у аппаратов, покинутых телеграфистами и радистами,
которые присоединились к народному торжеству. Прошел первый взрыв радости -
безграничной, беспредельной радости, отзвучали здравицы и крики, похожие на
укусы жаждущих свободы и срывающих с неба кусочки ее голубизны, - и
мало-помалу все слилось в какую-то печальную какофонию, время от времени
разрывавшуюся после глотка агуардьенте праздничными выстрелами.
Бананера наконец ответила.
Тикисате предложил перенести начало забастовки с ноль часов на
девятнадцать часов того же дня. Если основная масса трудящихся, занятых на
банановых плантациях, не выступит немедля, то нынешний политический кризис
выльется лишь в простую перемену декораций, в простую перестановку тех же
действующих лиц, пожирающих народ и отрыгивающих тиранией, а само слово
Свобода окажется дивным цветком, растерявшим лепестки.
Бананера согласилась. Таким образом бастующие выигрывали пять часов, и
можно было воспользоваться начавшимися повсюду волнениями и помешать
"Тропикаль платанере" подорвать единство трудящихся, которые теперь
требовали уже не только прибавки к заработку и улучшения условий жизни и
труда, но и землю.
- Землю!.. Землю!.. Ве-е-е-р...ните нам землю! Ве-е-р-рните нам
землю!..
У-у-ш-е-е-л! У-у-ш-е-ел!..
- Свобода! Свобода!.. Хлеба и свободы!.. Землю и свободу!..
Флориндо Кей подумал о Парижской коммуне, в ушах его звучала органная
музыка, вспоминалась фраза из какой-то песенки: "Mais il est bien court le
temps de cerises..." {"Но ведь быстро пролетает пора вишен..." (фр.). Песня
Жана Батиста Клемана, члена Парижской коммуны 1871 года.} Волосы его были
взлохмачены, глаза защищены от солнца темными очками, рукава рубашки
засучены - поджаривался он в своем фордике, в поселок он приехал не ради
празднеств - праздниками были заняты организаторы профсоюза и руководители
забастовки, которых обвиняли в убийстве Боби Мейкера Томпсона, - он приехал
сюда, чтобы узнать, нельзя ли установить контакт с капитаном Педро Доминго
Саломэ через Самуэлона, учившего того играть на гитаре, и с капитаном Леоном
Каркамо, пользуясь содействием Андреса Медины, его друга детских лет. Оба
капитана, Саломэ и Каркамо, обещали свести счеты с Зевуном, захватить
комендатуру и в нужный момент встать на сторону народа, а этот момент как
будто настал...
К автомобилю Кея почти одновременно подошли Медина и Самуэлон.
Невозможно проникнуть в комендатуру. Невозможно. Нельзя даже приблизиться.
Часовые не подпускают никого. В комендатуре что-то происходит, но никто
ничего не знает, а телефонные провода перерезаны или отключены. На шпиле
башенки развевается флаг. С террас глядят установленные на треножниках
пулеметы в боевой готовности. Ниже - слепые, зашторенные окна, закрытые
двери. Ходят взад и вперед часовые, отрывающие шаги свои от молчания. И
всюду царит знойная дремота. Однако зной не может сдержать сверкающие
солнечными бликами человечьи реки, потоки тысяч пальмовых сомбреро, то
большекрылых, то похожих на плетеные корзинки. Люди, люди разливаются по
улицам. Они кричат. Но теперь раздаются уже не здравицы, а угрозы - люди
размахивают сомбреро, обнажают мачете. Как было бы здорово вытоптать на
площади газоны, уничтожить английский парк, разбитый алькальдом, а его
самого вздернуть на фонарь, сбросить на землю статую диктатора, не оставить
ни камня от заведения Пьедрасанты, где за досками и каменной мельничкой для
размола какао нашли образ Гуадалупской Девы - тот самый, который парикмахер
подарил для приходской церквушки мексиканскому священнику Феррусихфридо
Феху, высланному потом из страны по обвинению в агитации. Ну и история
произошла: "Тропикаль платанера" воспротивилась тому, чтобы Гуадалупская
дева красовалась во владениях Компании, изгнала священника-мексиканца, а
образ индейской богоматери был обнаружен среди хлама Пьедрасанты, верного
лакея Компании.
Радость охватила тех, кто атаковал заведение Пьедрасанты. Богатство
лавочника разошлось по рукам: продукты, спиртные напитки, мельнички - для
размола какао и маиса, машинка для поджаривания кофе. Все были безмерно
счастливы своими приобретениями, к тому же здесь было вдоволь вина, пива,
коньяка, виски - и все это даром. Изображение богородицы вручили женщинам,
которые, сияя, терпеливо ожидали, когда и им что-нибудь перепадет. Женщины
подняли священный образ, правда, не из роз, а из пыли и паутины и, в один
миг обтерев его своими шалями - ребосо, понесли в церковь. Слова песнопений
смешивались с криками толпы:
- Ве-е-ер-ните нам землю!.. Землю!.. Землю!..
- Хлеба и свободы!
- Земля и свобода!
- Землю! Землю! Землю!

Пречистая наша
зачала беспорочно...

- Свобода!.. Свобода!..

Аве, Мария,
благодати исполненная...

- Уш-е-е-л! У-ше-е-л! У-уш-е-е-л!..

Превыше тебя
лишь господь,
лишь господь...

- Землю!.. Землю!..
- Ве-е-ерните нам землю! Землю!.. Землю!..
Темные, липкие, возбужденные, как бы порожденные дремотой деревьев,
толпы двигались от плантаций к поселку, оставляя позади обработанные поля,
сверкавшие в лучах заката вечерней росой; от земли подымались испарения, как
от огромных кастрюль, из которых соком банановых плодов, обсыпанных