Страница:
находить общий язык с охотниками и торговцами живностью.
Если его послушать, продажа певчих птичек не приносила никакой прибыли,
хоть ему и удалось скопить несколько песо. Потому-то и носил сеньор Ронкой
Домингес единственный старый бессменный балахон; потому-то и питался он тем
же, что и его живой товар: кусочками авокадо, бананчиком, раскрошенной
тортильей или молотыми сухарями; кроме воды, ничего он не пил, и то лишь
когда в сузившемся от бездеятельности пищеводе застревала грубая пища.
Единственным крупным расходом у него была покупка обуви - он приобретал
башмаки на резиновой подошве, которой не было сносу, да и надевал он их
очень редко - лишь в тех случаях, когда отправлялся в центр города. Все
остальное время он ходил в самодельных каитес, сандалиях, - он страдал от
экземы, и невыносимая боль жгла его босые ноги, если в каитес попадали
экскременты пичужек, украшавших помещение белыми и белесыми брызгами,
которые вначале были тепленькими, а потом затвердевали и становились
похожими на корочки от оспенных пустул. Читать сеньор Домингес не умел,
считал на пальцах, но в чем он был несравненным мастером - так это в умении
вести расчеты на маисовых зернах. Ронкой Домингес в совершенстве знал свое
дело: любителям звонкоголосого товара не удавалось его провести; он не
позволял покупателям надувать себя, но и сам никогда не обманывал индейцев
из Кобана, доставлявших ему пичужек с гор.
Монотонно текла жизнь в четырех стенах просторного полуподвального
помещения, где на гвоздях и костылях, забитых в стену, висели клетки; много
клеток стояло вдоль стен, многие были подвешены к потолку. Иногда он
выставлял клетки на солнце у дверей как лучшую рекламу своего птичьего
заведения, а заодно и для того, чтобы вернуть радость тем пленникам,
которые, не видя голубого неба, переставали петь.
Чистка клеток, смена питьевой воды, распределен ние рационов: кусочки
авокадо, лилового банана и хлебные крошки - для одних и размоченная маисовая
лепешка - для других; все это делалось при закрытых дверях, в тот час, когда
робкий свет раннего утра едва брезжил сквозь дверные щели. Потом он
распахивал двери и, слегка побрызгав водой, чтобы не поднимать пыль,
подметал кирпичный пол и тротуар перед входом. Из своего заведения Ронкой
Домингес отлучался только на минутку - в соседнюю булочную, купить сдобу для
своих попугайчиков; всякий раз, когда он думал об этих расходах, у него
начиналась головная боль: надежды его никогда не сбудутся - один попугай был
нем, а второй - глух и умел лишь выкрикивать хриплым голосом: "А, иди ты!..
А, иди ты!.." А теперь повсюду видишь могучих соперников - "хонографо", как
говорил Домингес, и кому придет в голову приобрести попугая - эту курицу,
которая требует пищи, а сама несъедобна, - если можно запросто купить
заводного попугая с пружиной...
- Домингес, не дергай их за хвосты! - прокричал ему с улицы пьянчужка,
самый заядлый из всех пьянчуг, который поднялся спозаранку, будто на работу,
покинул свое логово, полное криков, икоты и блевотины, и, захватив книги,
разную утварь, олеографии и образки святых, отправился совершать благородную
коммерческую операцию - выменять эти сокровища в ближайшей винной лавке или
кабачке на стаканчик спиртного.
Домингес не ответил.
- Запустить бы тебе коровьей лепешкой в харю, - продолжал угрожающим
тоном пьянчуга, - будешь знать, как мучить пичуг...
Домингес по-прежнему не отвечал.
- Вот погоди, приду со всем моим семейством... Мы тебе покажем!..
Пьяница, покачиваясь, удалился. Однако, когда добрался до своего
логова, он обнаружил, что три его братца уже ни на что не способны: двое
пластом лежали на койках, а самый старший свалился на пол, глаза его
остекленели, на губах пузырилась слюна.
Наконец один из лежавших на койке поднял голову:
- Ежели его укокошишь, то попугая - мне! Я продам за глоточек.
- Ишь что придумал, Сехихунто! Попугая я уже давно обещал хозяину
подвальчика, что за углом. За целую бутылку!..
- Ну и оставайся с попугаем... Но тогда уж на меня не рассчитывай,
ежели надумаешь отлупить старикашку... Я выхожу из твоего священного союза
по освобождению пичуг, раз ты так... Попугай или ничего!..
- Тогда я пойду один...
- Ложись-ка лучше и не брыкайся...
Ронкой Домингес был уверен, что с помощью дубины и кинжала сумеет
отразить любую атаку, и не придавал особого значения угрозам этой семейки
подонков, волосатых, бородатых, вечно ходивших с незашнурованными ботинками
и всю жизнь перегонявших через свои желудки алкоголь. Единственное, чего они
добивались, - деньжат на выпивку, а уж этого им от него не дождаться. Его не
пугали ни оскорбления, ни угрозы; им не удастся привлечь его к
ответственности перед Обществом покровительства животных.
К счастью для Домингеса, этой ужасной семейке пришлось покинуть очаг
своих предков; один адвокат - свободомыслящий и ростовщик - дал им денег под
ипотеку, а затем по истечении срока продал дом с торгов. Ронкой Домингес
чуть не аплодировал, наблюдая за тем, как его непротрезвевшие соседи склады-
вали свою утварь и разный хлам на телегу и выезжали. После их отъезда в
комнате почти ничего не осталось, только шкафы да столы - то, что нельзя
было вытащить и загнать за бутылку, слишком тяжелы вещи. Однако спектакль
был прерван - Домингесу пришлось вернуться к себе: прибыли одетые во все
белое индейцы из Кобана и, ожидая торговца, расположились со своим крылатым
товаром у его дверей.
Старейший из Кобана - лицо цвета копченого мяса, вывалянного в золе, на
голове не волосы, а кора столетнего дерева, - не повышая голоса, повел с
Домингесом переговоры о продаже; Ронкой отвечал ему на языке кекчи мягким
тоном, как и подобало при заключении сделки между такими почтенными
персонами.
Прохожие задерживались, чтобы поглазеть на клетки, нагроможденные одна
на другую, - клетки из бамбука, отполированные, будто выточенные из
зеленоватой слоновой кости. В клетках сидели чорчи цвета пламени и крови с
траурной отделкой - клюв и лапки из черного дерева, черные-пречерные глаза;
были здесь и сладкоголосые гуардабарранки с нежными зеркальными глазами, и
шаловливые водяные попугайчики, будто со скрипкой в груди, рассыпающие
волшебными капельками переливы родника; были тут и сенсонтли с кофейным
оперением и четырьмястами хрустальными звуками в горлышке.
Домингес говорил и говорил, а Кобан, вождь индейцев из Кобана, отвечал
ему. Переговоры уже подходили к завершению - стороны начали считать на
маисовых зернах: два и четыре, шесть и девять, семь и пятнадцать - считали
они по-испански. Переговоры закончились; вождь подозвал своих спутников,
посоветовался с ними, согласны ли они с назначенной ценой. Все были
согласны.
Так было всегда. Так было и на этот раз.
Как только индейцы уходили - один за другим в сопровождении детей и
собак, - Ронкой начинал устраивать вновь прибывших пленников, обращаясь к
ним с фальшивой нежностью тюремщика, который знает, что эти несчастные будут
жить в неволе всю свою жизнь; раздувая им перья, он размышлял, какая из них
запоет скорее.
Лучше бы в то утро не выглядывал юный фигаро в дверь, желая
познакомиться с новым кварталом, а заодно разузнать, нельзя ли позавтракать
где-нибудь поблизости; лучше бы не попадалась ему на глаза эта
отвратительная лавка.
Домингес только что открыл двери своего заведения, и птицы звонкими
трелями приветствовали рождение нового дня, - этот оркестр каждодневно
услаждал окрестные улицы.
Сансур сжал челюсти, пересек улицу и одним прыжком - заведение
Домингеса, как известно, размещалось в полуподвале - очутился в птичьей
тюрьме. Он ворвался, точно буря, - он был одновременно зарницей, молнией и
громом. Грозным взглядом. Сансур окинул клетки.
Ударом кулака он свалил Домингеса на пол. Все произошло настолько
внезапно, что тот не сумел даже протянуть руку за кинжалом и, уже лежа на
полу, пытался достать из-за двери дубинку. Еще два удара - в плечо и в висок
- и Домингес потерял сознание, а может, притворился бездыханным, чтобы его и
в самом деле не убил этот безумец.
А этот сумасшедший, которому уже не хватало рук-рук-рук, открывал
клетки и выпускал птиц. Они вылетали и, описав круг во мгле полуподвала,
находили дверь и исчезали в сверкающем голубом сиянии наступившего дня.
Сансур возвратился в свою комнатенку, наскоро собрал пожитки - белье,
книги, ножницы, бритвы, гребни - и бежал на Южное побережье, надеясь там
найти работу. Он боялся, что убил продавца птиц. Единственное, что ему
запомнилось, - это звуки собственного голоса: открывая клетки, он во все
горло пел "Марсельезу", с особой страстью повторяя: "Святая свобода...
Святая свобода..."
Панегирика и носильщик помогли полиции пролить свет на это ужасное, из
ряда вон выходящее происшествие. Была установлена личность виновника
происшествия, а также то обстоятельство, что преступление совершено отнюдь
не с целью грабежа. Когда во время следствия спросили Домингеса, не был ли
он во враждебных отношениях с Сансуром и не было ли у того повода для мести,
Домингес отвечал философски, как истый сын гор: "Никому я не делал добра,
чтобы иметь врагов; этот человек - сумасшедший".
"Да, - заявил носильщик мировому судье, ведшему расследование, - он
заставил меня грузить какой-то хлам, который называл мебелью, да еще сову; с
тех пор как я тащил эту проклятую птицу, не могу найти работу, никто не
нуждается в моих услугах".
"Как же не сумасшедший? - продолжал продавец птиц. - Избил меня чуть не
до смерти и все пел, что день славы наступил, а когда раскрывал клетки,
кричал птицам: "Святая свобода, святая свобода!"
Был отдан приказ задержать Октавио Сансура, но тот словно в море канул.
Некоторое время он скрывался в солеварнях близ порта Сан-Хосе, работал
пеоном, потом устроился парикмахером на пароходе, который шел из Салина-Крус
в Панаму. В Панаме он и остался, поступил в парикмахерскую лучшего отеля и
набил себе карманы долларами. Дружеские связи, приобретенные с помощью
бритвы, помогли ему достать панамский паспорт на имя Хуана Пабло Мондрагона.
Имя Хуан Пабло он избрал в честь Жана-Поля Марата, своего идола, а фамилию
Мондрагон - в память о коста-риканском учителе, который показал ему первые
буквы. В его паспорте можно было прочесть: уроженец Табоги (на этом острове
он хотел бы родиться), родители - неизвестны, католического вероисповедания,
парикмахер, двадцати трех лет от роду.
Сансур - теперь его звали Мондрагон - работал и много читал. Но и тех
денег, что он зарабатывал, не хватало, чтобы приобретать книги и изучать
английский, - впоследствии он все же овладел этим языком в совершенстве.
Покинуть Америку?.. Много раз он стоял у трапа пароходов, отправлявшихся в
Европу, стоял с уложенным чемоданом и контрактом на работу. Будто слоновая
болезнь сковала его, и он никак не мог сделать решительного шага. Он крепко
зажмуривался, закрывал руками уши и весь дрожал, словно от звуков сирены,
что прощально гудела на отходившем судне. И в конце концов оставался.
Ронкой Домингес позеленел от злости - желчь разлилась у него после всех
треволнений - и еще больше опустился; в отчаянии стиснув руки, он расхаживал
по помещению своей фирмы среди пустых клеток. "Беда не приходит одна, -
повторял он, - у несчастья всегда есть близнецы!.. Заплачу все долги и лучше
останусь без штанов, без всего, только бы судья не назначил меня опекуном
Панегирики!.."
Нужен был адвокат, хороший адвокат, который защитил бы его - не от
человека, уже не представлявшего собой угрозы, а от подлинной опасности:
его, Ронкоя Домингеса, разыскивали, чтобы официально уведомить о передаче в
его собственность совы в порядке частичной компенсации понесенного ущерба.
Однако адвоката так-таки и не потребовалось. Сову убили камнем, и она
валялась на полу - комочек нежнейших перьев, в которых не билось больше
сердце. Миссию уничтожения совы взял на себя носильщик, чтобы не умереть с
голоду. С тех пор как он перевез ее на своей тачке, на него посыпались беды.
Никто не давал ему заказов. Это было не убийство, а избавление. И, подойдя к
тачке, он приближал губы к колесу, будто говорил на ухо, в огромное круглое
ухо: "Радуйся, тачка, теперь будет у нас работа. Сова сдохла, будет у нас
работа!"
...Наступила ночь, и, пожалуй, не было смысла кудато ехать дальше, да и
переговорили они обо всем. Хуамбо получил задание спуститься на побережье,
где помощник Табио Сана даст ему дальнейшие инструкции. Внук сеньора Непо
ждет их у железнодорожной линии.
Дамиансито уже был на условленном месте. Пора прощаться. Хуамбо пожал
руку Октавио Сансура, запачканную известью, и горячо повторил слова боевого
клича:
- "Чос, чос, мойбн, кон!.."
Дамиансито ткнул палкой быков: медлить нельзя! И белая от извести
повозка - призрак на пепельных колесах - затерялась среди бескрайних равнин
и молчаливых вулканов, залитых лунным светом, растворилась в испарениях
щелочной воды, на глади которой луна отражалась масляным пятном, а не
золотистым диском. Юпер скалил великолепные клыки, но не лаял - даже он не в
силах был нарушить величественный сон ночи и тишину покрытых золой долин.
Выезжая на кривую, поезд начал сбавлять скорость. Гребнем цепляясь за
рельс, застонало, точно раненое, каждое колесо, и в каждом вагонном окошке
медленнее поплыли каменные отроги, и облака, и заливные луга, в этот час -
половина третьего пополудни - сливавшиеся в знойном мареве.
Резкий лязг, завывание, скрежет вагонов заставили прийти в себя молодую
пассажирку, которая, надвинув на лоб шляпку из итальянской соломки, сидела с
отсутствующим видом, - скорее рослая девочка, чем женщина, она была одета в
сшитый на заказ костюм темно-песочного цвета, придававший ей вид серьезной
дамы, пальцы ног скрыты в туфельках с непомерно высокими каблучками, а
темные очки скрывали заплаканные глаза. От внезапного режущего
металлического визга она даже передернулась - этот визг, казалось, рвал
барабанные перепонки, проникал в волосы, в зубы, звенел в ушах, несмотря на
то что она зажала их ладонями. Почти на грани нервного приступа - как это
случалось с ней иногда от неожиданного звонка будильника, - она с
лихорадочной поспешностью схватила чемоданы, заторопилась к выходу.
Рельсы, шпалы, земляные насыпи, каменные покрытия, столбы, семафоры,
кюветы, мосты - все оставляет позади гигантская железная змея, изрыгающая
пламя и пар; хотя и сбавляет она скорость, но еще упорно сопротивляется - ни
за что не желает остановиться: ведь нет тут никакой станции, одни лишь
помехи на пути. Поезда отлично знают, где им встретятся большие узловые
станции, а где транзитные, и подходят к ним, приветливо свистя станционному
колоколу, отзываясь на его звонкие удары добродушным ворчанием пара и глухим
чиханием тормозов. И даже если бы машинист не суетился и никто не выходил и
не садился бы на станции, поезда, подчиняясь таинственной силе, замедляют
ход там, где надо. И останавливаются. Останавливаются, конечно, не так, как
сейчас, когда вопреки воле пышущего жаром паровоза поезд замер под открытым
небом, в чистом поле: приходится выполнять служебный долг перед пассажиркой
с проездным билетом до 177-й мили...
- Будто реку остановили, чтобы вышла из нее прекрасная сирена! -
галантно заметил один из пассажиров; именно с ним обменялась в пути
несколькими словами юная путешественница в темных очках, направлявшаяся к
двери вагона. Кто знает, слышала ли она его или не слышала, но, во всяком
случае, когда он хотел помочь ей нести чемодан, девушка искоса взглянула на
него. Только этому пассажиру она сказала, как ее зовут, и сообщила, что
назначена директрисой смешанной школы в Серропоме, куда и направляется
сейчас.
Изо всех окошек высунулись головы пассажиров, пытавшихся узнать, почему
стоит поезд. Подъем?.. Авария?..
- В машину попал песок? - завопил какой-то старик, но, видимо, для
самоуспокоения тут же добавил: - Я этого, разумеется, не утверждаю!.. Лишь
спрашиваю...
- На путях лежит дохлое животное, и, пока падаль не уберут, мы не
тронемся... - послышался было другой голос, однако третий оборвал его:
- Дохлое животное - то, что болтает, а болтает оно потому, что язык не
на привязи! Просто на этом перегоне произошел обвал. И мы чуть было не
махнули на тот свет. Заставят теперь пересаживаться. Придется нам вылезти и
пешочком обойти место обвала, а там уж сесть в другой поезд. Он придет за
нами. Хорошо бы узнать, когда...
- Перестаньте спорить, это к добру не приведет! - взывала какая-то
полуодетая толстуха; позванивая золотыми подвесками в ушах, она едва не
вылезла из окошка - перегнулась так, что груди вот-вот вывалятся из выреза
платья.
Когда люди выскажутся, страсти обычно утихают. Смолкли разговоры; нет
ни гипотез, ни прогнозов, и тут зазвучала труба Страшного суда - некий
спирит оповестил, что навстречу мчится никем не управляемый поезд и с минуты
на минуту налетит...
- Мы спасемся лишь в том случае, если встречный разобьется в пути!.. -
вещает спирит, однако никто не смотрит на него и никто его не слушает. -
Спасайтесь кто может!.. Это безумный поезд!.. Мчится на всех парах!.. Без
машиниста!..
И вот что-то приковывает внимание всех пассажиров, сгрудившихся у
окошек. Все напрягли слух и зрение, все хотят понять: что же в конце концов
происходит? Из вагона первого класса, последнего или предпоследнего,
спускается невольная виновница переполоха и треволнений - сирена, ради
которой посреди поля остановила свой бег человеческая река.
- Так вон из-за чего... из-за этой! - воскликнул мулат со слащавой,
блестящей физиономией. - Не беспокойтесь, кабальерос! Все из-за того, чтобы
слезла эта сова в шлепанцах.
"Уже приехала... сбрось очки... это тебя назвали совой... разве не
слышишь?" - мелькнуло в мозгу путешественницы, как только она спустилась с
подножки вагона и сделала по земле первые неуверенные шаги на высоких
каблучках - тяжелые чемоданы давали себя знать.
"Уже приехала, слава богу, уже приехала, и теперь твои ноги на твердой
земле - веди себя так, как тебе присуще, а не как пассажирка с отсутствующим
взглядом, занимавшая твое место в вагоне - место по билету до 177-й мили.
Пусть это кажется неправдой, но ты не садилась в поезд на Центральном
вокзале. Нет! Кто-то другой принял твой облик и ехал на твоем месте, под
твоим именем, в твоем костюме, с твоим багажом, и этот двойник не знал, что
говорить, как себя вести, будто вспоминал чужие движения и жесты и робко
подражал им..." Она говорила сама с собой, словно с призраком: "Тебе
говорят, и ты отвечаешь, не отдавая себе отчета, когда ты - это ты, а когда
вместо тебя другая - та, что вошла в вагон и заняла твое место, та, которую
усаживали в вагоне, и подумать только, что ты сама помогала усаживать ту,
другую. Казалось, у тебя уже не было сил, но ты подталкивала ее, требовала
от нее покориться судьбе, боялась, что она останется, отстанет от поезда...
Ты уже приехала... но это приехала та, другая... а ты осталась... осталась
среди родственников и друзей, которые самоотверженно поднялись с постелей на
рассвете и приехали проститься с тобой - наспех причесанные волосы, пахнущие
мылом лица, невыспавшиеся глаза, - ты осталась в тех объятиях, что сжимали
тебя в последний раз, ты осталась в тех глазах, что целовали тебя последним
взглядом... Но в таком случае... кто же была она? Та, которая махала из окна
вагона платочком, мокрым от слез; та, которая сказала "прощай!" провожающим
- фигуры их на перроне все уменьшались и уменьшались по мере того, как
скорость нарастала... Нарастала в твоем сердце?.. Ах! Это была тоже ты...
Та, у которой сонными каскадами волосы ниспадали на еще не проснувшуюся,
утренне-свежую кожу; та, у которой лицо девочки, и лишь уголки нежных губ
чуть опущены, та, у которой под блузкой не стесненная корсажем грудь,
свободная, упругая, трепещущая..."
Головы, шеи, лица, руки, шляпы, зубы, сверкающие белизной, а то и
золотом, серьги в ушах, ремни с револьверами или мачете - все замерло в
окошках и дверях вагонов, все ждут, когда тронется поезд".""
"Сбрось очки... тебя и так назвали совой!.. Не слышишь?.. Сирена...
Шлепанцы... Сова... Не оглядывайся, не обращай на них внимания!.. Смотри на
тот красный флажок, что торчит в земле, неподалеку от шпал... Смотри, как
его пламя оживляет желтый песок насыпи, по которой бегут синеющие рельсы, и
как подчеркивает этот флажок игру красок: зелень лужаек, заливных лугов,
деревьев, плантаций сахарного тростника и горных отрогов - охра и голубизна
пробудились от вечного покоя, подчиняясь волшебным заклинаниям пылающего
флажка...
Один человек сошел - и это ты... Станция флажка... Путевая миля 177...
Итак, наступил час, когда ты с твоими чемоданами должна отойти от поезда -
на подножку вагона второго класса взобралась супружеская чета негров - кожа
с оттенком просмоленного брезента, у женщины волосы собраны тюрбаном и
перевязаны ленточкой апельсинного цвета, а у мужчины длиннющий галстук,
такой же яркий, как флажок, рдеющий на ветру... И больше ничего... Гудок...
дымок... Гудок... дымок... Гудок... И эхом отзывается грохот... грохот
вагонов, вновь пришедших в движение..."
Ушел поезд - и поле будто лишилось чего-то очень нужного, важного.
"Тебе придется оставить чемоданы или сбросить туфли..."- говоришь ты
сама себе и подтаскиваешь чемоданы к высокому дереву, господствующему надо
всей округой, как зеленый купол церкви. Туфли?.. Ты хмуришь брови... Очки
сползают с носа... Нужно либо поправить их, либо снять - так дальше идти
нельзя... Но... как идти дальше, если каблуки вязнут в песчаных островках,
по которым - с одного на другой - тебе приходится прыгать, балансируя, чтобы
не попасть в лужицы; железнодорожная линия разделяет заливные луга и заросли
фикусов - там, по ту сторону, тебя должны ожидать дрожки... Туфли и
шляпка... Шляпка?.. Да, но если ты снимешь ее, в волосах начнет резвиться
ветер...
Здесь нет станции, нет никого, чтобы спросить о долгожданных дрожках.
Ни здания, ни названия. Остановки, отмеченные флажками, не имеют названий.
Они - души бесплотные и безымянные. И бездушные...
"Но все же кто-нибудь сюда заглядывает... - думаешь ты, с трудом
добравшись до фикусового дерева, под тяжестью чемоданов буквально отрываются
руки. - Должен ведь прийти сюда путевой обходчик; кто-то должен смотреть за
флажком - этим единственным живым существом, да, он казался живым благодаря
своему алому цвету - цвету крови, и еще потому, что развевался, как плащ
тореро, над безмятежными полями, над поймами, уже кое-где ослепшими:
испарилась в них вода... Кто-нибудь должен все-таки прийти, и тогда узнаешь,
где же экипаж".
Нет, это не он. К флажку подошла женщина. Голова повязана какой-то
тряпкой, поношенное платье, босые ноги. На желтом лице - печать всех
болезней этих болотистых мест и беспросветной нищеты. Она рывком выдернула
из земли флажок, но никак не может его свернуть. Вырывает ветер. Флажок
сопротивляется, вздувается, вывертывается, будто детский воздушный змей.
Наконец свернула она флажок, засунула под мышку и пошла... Ветер треплет ее
платье, ощупывает, приподнимает, тискает в своих объятиях, ищет и ищет, куда
она спрятала флажок. Ветер никогда не признает себя побежденным. Иногда
кажется, что ветер держит женщину, не дает ей идти вперед. Должно быть, она
живет где-то неподалеку и сейчас направляется к дому, с трудом передвигая
ноги, вздымая пыль.
"Иди! Беги за ней! Догони ее! Узнай у нее о дрожках! Не хочешь? Тебя
все еще мучает мысль о том, что в вагоне ты (или не ты) забыла букет
камелий?.."
Безотрадна станция, да и нет здесь станции, безответно чистое поле -
нет здесь ни телефона, ни телеграфа, - нет никакой возможности сообщить на
ближайшую остановку, что ты забыла в вагоне первого класса самое ценное из
твоего багажа... алые камелии... ее или твои?
Забыла?.. Сомнительно!.. Это было бы ужасно!.. Нет, нет! Это было бы
ужасно! Букет, очевидно, упал на скамью, когда ты поднялась, чтобы снять
чемодан; упал на скамью букет алых камелий, приколотый на груди, - "словно
сердце пламенеет", сказал сеньор, который ухаживал за тобой и вручил свою
визитную карточку. А может быть, ты уронила букет в тамбуре, когда выходила?
Убери платок. Выступили слезы на глазах, повисли на ресницах, но не
скатились.
А дрожки?.. Женщина, окутанная порывами ветра, та, что унесла флажок?..
А твои дымчатые очки?..
Земля здесь с одной стороны спускается к морю, с другой - вздымается к
небу. Поля, прильнувшие к склонам гор, под знойными лучами солнца
изжелта-зеленые, а за седловиной, где прошел поезд, они темнеют, там поймы,
бесконечные поймы, зелено-голубого, почти синего цвета. И все-таки самая
завидная доля - у этого фикуса аматле, в тени которого под бесчисленными и
сияющими драгоценными, изумрудными листьями ты сидишь на корневище, как на
скамеечке. Зимой и летом сохраняет аматле свои глянцевитые, блестящие,
полированные листья - эмаль на золоте работы искусного ювелира, - узорчатые,
вырезные, они совершенно закрыли ствол и узловатые ветви темнокожего
гиганта. Все вокруг преходяще - пассажиры и этот мир: зелень полей увядает,
сгнивают бирюзовые поймы, облетает листва с дуба, кофейные деревья
покрываются плодами - капельками пурпура, лиловеет хакаранда, обнажаются
тамаринды. Только фикус аматле остается неизменным, всегда один и тот же, он
Если его послушать, продажа певчих птичек не приносила никакой прибыли,
хоть ему и удалось скопить несколько песо. Потому-то и носил сеньор Ронкой
Домингес единственный старый бессменный балахон; потому-то и питался он тем
же, что и его живой товар: кусочками авокадо, бананчиком, раскрошенной
тортильей или молотыми сухарями; кроме воды, ничего он не пил, и то лишь
когда в сузившемся от бездеятельности пищеводе застревала грубая пища.
Единственным крупным расходом у него была покупка обуви - он приобретал
башмаки на резиновой подошве, которой не было сносу, да и надевал он их
очень редко - лишь в тех случаях, когда отправлялся в центр города. Все
остальное время он ходил в самодельных каитес, сандалиях, - он страдал от
экземы, и невыносимая боль жгла его босые ноги, если в каитес попадали
экскременты пичужек, украшавших помещение белыми и белесыми брызгами,
которые вначале были тепленькими, а потом затвердевали и становились
похожими на корочки от оспенных пустул. Читать сеньор Домингес не умел,
считал на пальцах, но в чем он был несравненным мастером - так это в умении
вести расчеты на маисовых зернах. Ронкой Домингес в совершенстве знал свое
дело: любителям звонкоголосого товара не удавалось его провести; он не
позволял покупателям надувать себя, но и сам никогда не обманывал индейцев
из Кобана, доставлявших ему пичужек с гор.
Монотонно текла жизнь в четырех стенах просторного полуподвального
помещения, где на гвоздях и костылях, забитых в стену, висели клетки; много
клеток стояло вдоль стен, многие были подвешены к потолку. Иногда он
выставлял клетки на солнце у дверей как лучшую рекламу своего птичьего
заведения, а заодно и для того, чтобы вернуть радость тем пленникам,
которые, не видя голубого неба, переставали петь.
Чистка клеток, смена питьевой воды, распределен ние рационов: кусочки
авокадо, лилового банана и хлебные крошки - для одних и размоченная маисовая
лепешка - для других; все это делалось при закрытых дверях, в тот час, когда
робкий свет раннего утра едва брезжил сквозь дверные щели. Потом он
распахивал двери и, слегка побрызгав водой, чтобы не поднимать пыль,
подметал кирпичный пол и тротуар перед входом. Из своего заведения Ронкой
Домингес отлучался только на минутку - в соседнюю булочную, купить сдобу для
своих попугайчиков; всякий раз, когда он думал об этих расходах, у него
начиналась головная боль: надежды его никогда не сбудутся - один попугай был
нем, а второй - глух и умел лишь выкрикивать хриплым голосом: "А, иди ты!..
А, иди ты!.." А теперь повсюду видишь могучих соперников - "хонографо", как
говорил Домингес, и кому придет в голову приобрести попугая - эту курицу,
которая требует пищи, а сама несъедобна, - если можно запросто купить
заводного попугая с пружиной...
- Домингес, не дергай их за хвосты! - прокричал ему с улицы пьянчужка,
самый заядлый из всех пьянчуг, который поднялся спозаранку, будто на работу,
покинул свое логово, полное криков, икоты и блевотины, и, захватив книги,
разную утварь, олеографии и образки святых, отправился совершать благородную
коммерческую операцию - выменять эти сокровища в ближайшей винной лавке или
кабачке на стаканчик спиртного.
Домингес не ответил.
- Запустить бы тебе коровьей лепешкой в харю, - продолжал угрожающим
тоном пьянчуга, - будешь знать, как мучить пичуг...
Домингес по-прежнему не отвечал.
- Вот погоди, приду со всем моим семейством... Мы тебе покажем!..
Пьяница, покачиваясь, удалился. Однако, когда добрался до своего
логова, он обнаружил, что три его братца уже ни на что не способны: двое
пластом лежали на койках, а самый старший свалился на пол, глаза его
остекленели, на губах пузырилась слюна.
Наконец один из лежавших на койке поднял голову:
- Ежели его укокошишь, то попугая - мне! Я продам за глоточек.
- Ишь что придумал, Сехихунто! Попугая я уже давно обещал хозяину
подвальчика, что за углом. За целую бутылку!..
- Ну и оставайся с попугаем... Но тогда уж на меня не рассчитывай,
ежели надумаешь отлупить старикашку... Я выхожу из твоего священного союза
по освобождению пичуг, раз ты так... Попугай или ничего!..
- Тогда я пойду один...
- Ложись-ка лучше и не брыкайся...
Ронкой Домингес был уверен, что с помощью дубины и кинжала сумеет
отразить любую атаку, и не придавал особого значения угрозам этой семейки
подонков, волосатых, бородатых, вечно ходивших с незашнурованными ботинками
и всю жизнь перегонявших через свои желудки алкоголь. Единственное, чего они
добивались, - деньжат на выпивку, а уж этого им от него не дождаться. Его не
пугали ни оскорбления, ни угрозы; им не удастся привлечь его к
ответственности перед Обществом покровительства животных.
К счастью для Домингеса, этой ужасной семейке пришлось покинуть очаг
своих предков; один адвокат - свободомыслящий и ростовщик - дал им денег под
ипотеку, а затем по истечении срока продал дом с торгов. Ронкой Домингес
чуть не аплодировал, наблюдая за тем, как его непротрезвевшие соседи склады-
вали свою утварь и разный хлам на телегу и выезжали. После их отъезда в
комнате почти ничего не осталось, только шкафы да столы - то, что нельзя
было вытащить и загнать за бутылку, слишком тяжелы вещи. Однако спектакль
был прерван - Домингесу пришлось вернуться к себе: прибыли одетые во все
белое индейцы из Кобана и, ожидая торговца, расположились со своим крылатым
товаром у его дверей.
Старейший из Кобана - лицо цвета копченого мяса, вывалянного в золе, на
голове не волосы, а кора столетнего дерева, - не повышая голоса, повел с
Домингесом переговоры о продаже; Ронкой отвечал ему на языке кекчи мягким
тоном, как и подобало при заключении сделки между такими почтенными
персонами.
Прохожие задерживались, чтобы поглазеть на клетки, нагроможденные одна
на другую, - клетки из бамбука, отполированные, будто выточенные из
зеленоватой слоновой кости. В клетках сидели чорчи цвета пламени и крови с
траурной отделкой - клюв и лапки из черного дерева, черные-пречерные глаза;
были здесь и сладкоголосые гуардабарранки с нежными зеркальными глазами, и
шаловливые водяные попугайчики, будто со скрипкой в груди, рассыпающие
волшебными капельками переливы родника; были тут и сенсонтли с кофейным
оперением и четырьмястами хрустальными звуками в горлышке.
Домингес говорил и говорил, а Кобан, вождь индейцев из Кобана, отвечал
ему. Переговоры уже подходили к завершению - стороны начали считать на
маисовых зернах: два и четыре, шесть и девять, семь и пятнадцать - считали
они по-испански. Переговоры закончились; вождь подозвал своих спутников,
посоветовался с ними, согласны ли они с назначенной ценой. Все были
согласны.
Так было всегда. Так было и на этот раз.
Как только индейцы уходили - один за другим в сопровождении детей и
собак, - Ронкой начинал устраивать вновь прибывших пленников, обращаясь к
ним с фальшивой нежностью тюремщика, который знает, что эти несчастные будут
жить в неволе всю свою жизнь; раздувая им перья, он размышлял, какая из них
запоет скорее.
Лучше бы в то утро не выглядывал юный фигаро в дверь, желая
познакомиться с новым кварталом, а заодно разузнать, нельзя ли позавтракать
где-нибудь поблизости; лучше бы не попадалась ему на глаза эта
отвратительная лавка.
Домингес только что открыл двери своего заведения, и птицы звонкими
трелями приветствовали рождение нового дня, - этот оркестр каждодневно
услаждал окрестные улицы.
Сансур сжал челюсти, пересек улицу и одним прыжком - заведение
Домингеса, как известно, размещалось в полуподвале - очутился в птичьей
тюрьме. Он ворвался, точно буря, - он был одновременно зарницей, молнией и
громом. Грозным взглядом. Сансур окинул клетки.
Ударом кулака он свалил Домингеса на пол. Все произошло настолько
внезапно, что тот не сумел даже протянуть руку за кинжалом и, уже лежа на
полу, пытался достать из-за двери дубинку. Еще два удара - в плечо и в висок
- и Домингес потерял сознание, а может, притворился бездыханным, чтобы его и
в самом деле не убил этот безумец.
А этот сумасшедший, которому уже не хватало рук-рук-рук, открывал
клетки и выпускал птиц. Они вылетали и, описав круг во мгле полуподвала,
находили дверь и исчезали в сверкающем голубом сиянии наступившего дня.
Сансур возвратился в свою комнатенку, наскоро собрал пожитки - белье,
книги, ножницы, бритвы, гребни - и бежал на Южное побережье, надеясь там
найти работу. Он боялся, что убил продавца птиц. Единственное, что ему
запомнилось, - это звуки собственного голоса: открывая клетки, он во все
горло пел "Марсельезу", с особой страстью повторяя: "Святая свобода...
Святая свобода..."
Панегирика и носильщик помогли полиции пролить свет на это ужасное, из
ряда вон выходящее происшествие. Была установлена личность виновника
происшествия, а также то обстоятельство, что преступление совершено отнюдь
не с целью грабежа. Когда во время следствия спросили Домингеса, не был ли
он во враждебных отношениях с Сансуром и не было ли у того повода для мести,
Домингес отвечал философски, как истый сын гор: "Никому я не делал добра,
чтобы иметь врагов; этот человек - сумасшедший".
"Да, - заявил носильщик мировому судье, ведшему расследование, - он
заставил меня грузить какой-то хлам, который называл мебелью, да еще сову; с
тех пор как я тащил эту проклятую птицу, не могу найти работу, никто не
нуждается в моих услугах".
"Как же не сумасшедший? - продолжал продавец птиц. - Избил меня чуть не
до смерти и все пел, что день славы наступил, а когда раскрывал клетки,
кричал птицам: "Святая свобода, святая свобода!"
Был отдан приказ задержать Октавио Сансура, но тот словно в море канул.
Некоторое время он скрывался в солеварнях близ порта Сан-Хосе, работал
пеоном, потом устроился парикмахером на пароходе, который шел из Салина-Крус
в Панаму. В Панаме он и остался, поступил в парикмахерскую лучшего отеля и
набил себе карманы долларами. Дружеские связи, приобретенные с помощью
бритвы, помогли ему достать панамский паспорт на имя Хуана Пабло Мондрагона.
Имя Хуан Пабло он избрал в честь Жана-Поля Марата, своего идола, а фамилию
Мондрагон - в память о коста-риканском учителе, который показал ему первые
буквы. В его паспорте можно было прочесть: уроженец Табоги (на этом острове
он хотел бы родиться), родители - неизвестны, католического вероисповедания,
парикмахер, двадцати трех лет от роду.
Сансур - теперь его звали Мондрагон - работал и много читал. Но и тех
денег, что он зарабатывал, не хватало, чтобы приобретать книги и изучать
английский, - впоследствии он все же овладел этим языком в совершенстве.
Покинуть Америку?.. Много раз он стоял у трапа пароходов, отправлявшихся в
Европу, стоял с уложенным чемоданом и контрактом на работу. Будто слоновая
болезнь сковала его, и он никак не мог сделать решительного шага. Он крепко
зажмуривался, закрывал руками уши и весь дрожал, словно от звуков сирены,
что прощально гудела на отходившем судне. И в конце концов оставался.
Ронкой Домингес позеленел от злости - желчь разлилась у него после всех
треволнений - и еще больше опустился; в отчаянии стиснув руки, он расхаживал
по помещению своей фирмы среди пустых клеток. "Беда не приходит одна, -
повторял он, - у несчастья всегда есть близнецы!.. Заплачу все долги и лучше
останусь без штанов, без всего, только бы судья не назначил меня опекуном
Панегирики!.."
Нужен был адвокат, хороший адвокат, который защитил бы его - не от
человека, уже не представлявшего собой угрозы, а от подлинной опасности:
его, Ронкоя Домингеса, разыскивали, чтобы официально уведомить о передаче в
его собственность совы в порядке частичной компенсации понесенного ущерба.
Однако адвоката так-таки и не потребовалось. Сову убили камнем, и она
валялась на полу - комочек нежнейших перьев, в которых не билось больше
сердце. Миссию уничтожения совы взял на себя носильщик, чтобы не умереть с
голоду. С тех пор как он перевез ее на своей тачке, на него посыпались беды.
Никто не давал ему заказов. Это было не убийство, а избавление. И, подойдя к
тачке, он приближал губы к колесу, будто говорил на ухо, в огромное круглое
ухо: "Радуйся, тачка, теперь будет у нас работа. Сова сдохла, будет у нас
работа!"
...Наступила ночь, и, пожалуй, не было смысла кудато ехать дальше, да и
переговорили они обо всем. Хуамбо получил задание спуститься на побережье,
где помощник Табио Сана даст ему дальнейшие инструкции. Внук сеньора Непо
ждет их у железнодорожной линии.
Дамиансито уже был на условленном месте. Пора прощаться. Хуамбо пожал
руку Октавио Сансура, запачканную известью, и горячо повторил слова боевого
клича:
- "Чос, чос, мойбн, кон!.."
Дамиансито ткнул палкой быков: медлить нельзя! И белая от извести
повозка - призрак на пепельных колесах - затерялась среди бескрайних равнин
и молчаливых вулканов, залитых лунным светом, растворилась в испарениях
щелочной воды, на глади которой луна отражалась масляным пятном, а не
золотистым диском. Юпер скалил великолепные клыки, но не лаял - даже он не в
силах был нарушить величественный сон ночи и тишину покрытых золой долин.
Выезжая на кривую, поезд начал сбавлять скорость. Гребнем цепляясь за
рельс, застонало, точно раненое, каждое колесо, и в каждом вагонном окошке
медленнее поплыли каменные отроги, и облака, и заливные луга, в этот час -
половина третьего пополудни - сливавшиеся в знойном мареве.
Резкий лязг, завывание, скрежет вагонов заставили прийти в себя молодую
пассажирку, которая, надвинув на лоб шляпку из итальянской соломки, сидела с
отсутствующим видом, - скорее рослая девочка, чем женщина, она была одета в
сшитый на заказ костюм темно-песочного цвета, придававший ей вид серьезной
дамы, пальцы ног скрыты в туфельках с непомерно высокими каблучками, а
темные очки скрывали заплаканные глаза. От внезапного режущего
металлического визга она даже передернулась - этот визг, казалось, рвал
барабанные перепонки, проникал в волосы, в зубы, звенел в ушах, несмотря на
то что она зажала их ладонями. Почти на грани нервного приступа - как это
случалось с ней иногда от неожиданного звонка будильника, - она с
лихорадочной поспешностью схватила чемоданы, заторопилась к выходу.
Рельсы, шпалы, земляные насыпи, каменные покрытия, столбы, семафоры,
кюветы, мосты - все оставляет позади гигантская железная змея, изрыгающая
пламя и пар; хотя и сбавляет она скорость, но еще упорно сопротивляется - ни
за что не желает остановиться: ведь нет тут никакой станции, одни лишь
помехи на пути. Поезда отлично знают, где им встретятся большие узловые
станции, а где транзитные, и подходят к ним, приветливо свистя станционному
колоколу, отзываясь на его звонкие удары добродушным ворчанием пара и глухим
чиханием тормозов. И даже если бы машинист не суетился и никто не выходил и
не садился бы на станции, поезда, подчиняясь таинственной силе, замедляют
ход там, где надо. И останавливаются. Останавливаются, конечно, не так, как
сейчас, когда вопреки воле пышущего жаром паровоза поезд замер под открытым
небом, в чистом поле: приходится выполнять служебный долг перед пассажиркой
с проездным билетом до 177-й мили...
- Будто реку остановили, чтобы вышла из нее прекрасная сирена! -
галантно заметил один из пассажиров; именно с ним обменялась в пути
несколькими словами юная путешественница в темных очках, направлявшаяся к
двери вагона. Кто знает, слышала ли она его или не слышала, но, во всяком
случае, когда он хотел помочь ей нести чемодан, девушка искоса взглянула на
него. Только этому пассажиру она сказала, как ее зовут, и сообщила, что
назначена директрисой смешанной школы в Серропоме, куда и направляется
сейчас.
Изо всех окошек высунулись головы пассажиров, пытавшихся узнать, почему
стоит поезд. Подъем?.. Авария?..
- В машину попал песок? - завопил какой-то старик, но, видимо, для
самоуспокоения тут же добавил: - Я этого, разумеется, не утверждаю!.. Лишь
спрашиваю...
- На путях лежит дохлое животное, и, пока падаль не уберут, мы не
тронемся... - послышался было другой голос, однако третий оборвал его:
- Дохлое животное - то, что болтает, а болтает оно потому, что язык не
на привязи! Просто на этом перегоне произошел обвал. И мы чуть было не
махнули на тот свет. Заставят теперь пересаживаться. Придется нам вылезти и
пешочком обойти место обвала, а там уж сесть в другой поезд. Он придет за
нами. Хорошо бы узнать, когда...
- Перестаньте спорить, это к добру не приведет! - взывала какая-то
полуодетая толстуха; позванивая золотыми подвесками в ушах, она едва не
вылезла из окошка - перегнулась так, что груди вот-вот вывалятся из выреза
платья.
Когда люди выскажутся, страсти обычно утихают. Смолкли разговоры; нет
ни гипотез, ни прогнозов, и тут зазвучала труба Страшного суда - некий
спирит оповестил, что навстречу мчится никем не управляемый поезд и с минуты
на минуту налетит...
- Мы спасемся лишь в том случае, если встречный разобьется в пути!.. -
вещает спирит, однако никто не смотрит на него и никто его не слушает. -
Спасайтесь кто может!.. Это безумный поезд!.. Мчится на всех парах!.. Без
машиниста!..
И вот что-то приковывает внимание всех пассажиров, сгрудившихся у
окошек. Все напрягли слух и зрение, все хотят понять: что же в конце концов
происходит? Из вагона первого класса, последнего или предпоследнего,
спускается невольная виновница переполоха и треволнений - сирена, ради
которой посреди поля остановила свой бег человеческая река.
- Так вон из-за чего... из-за этой! - воскликнул мулат со слащавой,
блестящей физиономией. - Не беспокойтесь, кабальерос! Все из-за того, чтобы
слезла эта сова в шлепанцах.
"Уже приехала... сбрось очки... это тебя назвали совой... разве не
слышишь?" - мелькнуло в мозгу путешественницы, как только она спустилась с
подножки вагона и сделала по земле первые неуверенные шаги на высоких
каблучках - тяжелые чемоданы давали себя знать.
"Уже приехала, слава богу, уже приехала, и теперь твои ноги на твердой
земле - веди себя так, как тебе присуще, а не как пассажирка с отсутствующим
взглядом, занимавшая твое место в вагоне - место по билету до 177-й мили.
Пусть это кажется неправдой, но ты не садилась в поезд на Центральном
вокзале. Нет! Кто-то другой принял твой облик и ехал на твоем месте, под
твоим именем, в твоем костюме, с твоим багажом, и этот двойник не знал, что
говорить, как себя вести, будто вспоминал чужие движения и жесты и робко
подражал им..." Она говорила сама с собой, словно с призраком: "Тебе
говорят, и ты отвечаешь, не отдавая себе отчета, когда ты - это ты, а когда
вместо тебя другая - та, что вошла в вагон и заняла твое место, та, которую
усаживали в вагоне, и подумать только, что ты сама помогала усаживать ту,
другую. Казалось, у тебя уже не было сил, но ты подталкивала ее, требовала
от нее покориться судьбе, боялась, что она останется, отстанет от поезда...
Ты уже приехала... но это приехала та, другая... а ты осталась... осталась
среди родственников и друзей, которые самоотверженно поднялись с постелей на
рассвете и приехали проститься с тобой - наспех причесанные волосы, пахнущие
мылом лица, невыспавшиеся глаза, - ты осталась в тех объятиях, что сжимали
тебя в последний раз, ты осталась в тех глазах, что целовали тебя последним
взглядом... Но в таком случае... кто же была она? Та, которая махала из окна
вагона платочком, мокрым от слез; та, которая сказала "прощай!" провожающим
- фигуры их на перроне все уменьшались и уменьшались по мере того, как
скорость нарастала... Нарастала в твоем сердце?.. Ах! Это была тоже ты...
Та, у которой сонными каскадами волосы ниспадали на еще не проснувшуюся,
утренне-свежую кожу; та, у которой лицо девочки, и лишь уголки нежных губ
чуть опущены, та, у которой под блузкой не стесненная корсажем грудь,
свободная, упругая, трепещущая..."
Головы, шеи, лица, руки, шляпы, зубы, сверкающие белизной, а то и
золотом, серьги в ушах, ремни с револьверами или мачете - все замерло в
окошках и дверях вагонов, все ждут, когда тронется поезд".""
"Сбрось очки... тебя и так назвали совой!.. Не слышишь?.. Сирена...
Шлепанцы... Сова... Не оглядывайся, не обращай на них внимания!.. Смотри на
тот красный флажок, что торчит в земле, неподалеку от шпал... Смотри, как
его пламя оживляет желтый песок насыпи, по которой бегут синеющие рельсы, и
как подчеркивает этот флажок игру красок: зелень лужаек, заливных лугов,
деревьев, плантаций сахарного тростника и горных отрогов - охра и голубизна
пробудились от вечного покоя, подчиняясь волшебным заклинаниям пылающего
флажка...
Один человек сошел - и это ты... Станция флажка... Путевая миля 177...
Итак, наступил час, когда ты с твоими чемоданами должна отойти от поезда -
на подножку вагона второго класса взобралась супружеская чета негров - кожа
с оттенком просмоленного брезента, у женщины волосы собраны тюрбаном и
перевязаны ленточкой апельсинного цвета, а у мужчины длиннющий галстук,
такой же яркий, как флажок, рдеющий на ветру... И больше ничего... Гудок...
дымок... Гудок... дымок... Гудок... И эхом отзывается грохот... грохот
вагонов, вновь пришедших в движение..."
Ушел поезд - и поле будто лишилось чего-то очень нужного, важного.
"Тебе придется оставить чемоданы или сбросить туфли..."- говоришь ты
сама себе и подтаскиваешь чемоданы к высокому дереву, господствующему надо
всей округой, как зеленый купол церкви. Туфли?.. Ты хмуришь брови... Очки
сползают с носа... Нужно либо поправить их, либо снять - так дальше идти
нельзя... Но... как идти дальше, если каблуки вязнут в песчаных островках,
по которым - с одного на другой - тебе приходится прыгать, балансируя, чтобы
не попасть в лужицы; железнодорожная линия разделяет заливные луга и заросли
фикусов - там, по ту сторону, тебя должны ожидать дрожки... Туфли и
шляпка... Шляпка?.. Да, но если ты снимешь ее, в волосах начнет резвиться
ветер...
Здесь нет станции, нет никого, чтобы спросить о долгожданных дрожках.
Ни здания, ни названия. Остановки, отмеченные флажками, не имеют названий.
Они - души бесплотные и безымянные. И бездушные...
"Но все же кто-нибудь сюда заглядывает... - думаешь ты, с трудом
добравшись до фикусового дерева, под тяжестью чемоданов буквально отрываются
руки. - Должен ведь прийти сюда путевой обходчик; кто-то должен смотреть за
флажком - этим единственным живым существом, да, он казался живым благодаря
своему алому цвету - цвету крови, и еще потому, что развевался, как плащ
тореро, над безмятежными полями, над поймами, уже кое-где ослепшими:
испарилась в них вода... Кто-нибудь должен все-таки прийти, и тогда узнаешь,
где же экипаж".
Нет, это не он. К флажку подошла женщина. Голова повязана какой-то
тряпкой, поношенное платье, босые ноги. На желтом лице - печать всех
болезней этих болотистых мест и беспросветной нищеты. Она рывком выдернула
из земли флажок, но никак не может его свернуть. Вырывает ветер. Флажок
сопротивляется, вздувается, вывертывается, будто детский воздушный змей.
Наконец свернула она флажок, засунула под мышку и пошла... Ветер треплет ее
платье, ощупывает, приподнимает, тискает в своих объятиях, ищет и ищет, куда
она спрятала флажок. Ветер никогда не признает себя побежденным. Иногда
кажется, что ветер держит женщину, не дает ей идти вперед. Должно быть, она
живет где-то неподалеку и сейчас направляется к дому, с трудом передвигая
ноги, вздымая пыль.
"Иди! Беги за ней! Догони ее! Узнай у нее о дрожках! Не хочешь? Тебя
все еще мучает мысль о том, что в вагоне ты (или не ты) забыла букет
камелий?.."
Безотрадна станция, да и нет здесь станции, безответно чистое поле -
нет здесь ни телефона, ни телеграфа, - нет никакой возможности сообщить на
ближайшую остановку, что ты забыла в вагоне первого класса самое ценное из
твоего багажа... алые камелии... ее или твои?
Забыла?.. Сомнительно!.. Это было бы ужасно!.. Нет, нет! Это было бы
ужасно! Букет, очевидно, упал на скамью, когда ты поднялась, чтобы снять
чемодан; упал на скамью букет алых камелий, приколотый на груди, - "словно
сердце пламенеет", сказал сеньор, который ухаживал за тобой и вручил свою
визитную карточку. А может быть, ты уронила букет в тамбуре, когда выходила?
Убери платок. Выступили слезы на глазах, повисли на ресницах, но не
скатились.
А дрожки?.. Женщина, окутанная порывами ветра, та, что унесла флажок?..
А твои дымчатые очки?..
Земля здесь с одной стороны спускается к морю, с другой - вздымается к
небу. Поля, прильнувшие к склонам гор, под знойными лучами солнца
изжелта-зеленые, а за седловиной, где прошел поезд, они темнеют, там поймы,
бесконечные поймы, зелено-голубого, почти синего цвета. И все-таки самая
завидная доля - у этого фикуса аматле, в тени которого под бесчисленными и
сияющими драгоценными, изумрудными листьями ты сидишь на корневище, как на
скамеечке. Зимой и летом сохраняет аматле свои глянцевитые, блестящие,
полированные листья - эмаль на золоте работы искусного ювелира, - узорчатые,
вырезные, они совершенно закрыли ствол и узловатые ветви темнокожего
гиганта. Все вокруг преходяще - пассажиры и этот мир: зелень полей увядает,
сгнивают бирюзовые поймы, облетает листва с дуба, кофейные деревья
покрываются плодами - капельками пурпура, лиловеет хакаранда, обнажаются
тамаринды. Только фикус аматле остается неизменным, всегда один и тот же, он