Умирала она в полном сознании. Борис, когда мать после недолгого сна открыла глаза и сказала: «Скоро уже!» — зарыдал, как ребенок, ткнувшись лицом в материну сухую грудь. Мария с усилием подняла холодеющую руку и благословила сына. Умирающая, она утешала его, живого.
   С нею кончалась целая эпоха, эпоха величия, гордых деяний и славы, время, когда возводились белокаменные соборы, росли города, множились книги и заселялась земля. Время, ставшее развеянным дымом, ставшее звуком угасшей былой старины. Еще доживали люди, воспитанные и выросшие тогда, и люди эти были значительнее, богаче духом людей новых, пришедших на смену им. Почему же они не удержали власть? Почему согнулись, сломались, почему, в раздорах и усобицах наводя поганых на землю Русскую, погубили сами себя? Почему же все, что сумели они завещать своим детям, это только хранить внутри себя память и веру старины, а вовне — склоняться и не спорить с тем, грубым и страшным, что пришло и прошло по земле победным смерчем и развеяло славу прошлых времен по ковылю степей…
   Горе детям великих отцов! Могут ли они, не отведав величия прадедов, сохранить память о нем и пронести через свою жизнь? Да и можно ли сберечь хоть что-нибудь, склонясь и не споря? Рука умирающей матери бессильно падает на постель. Сын продолжает рыдать…


ГЛАВА 27


   У Давыда Явидовича с Жеребцом хватило ума не ввязывать своего князя в усобицы, поднявшиеся со смертью Ярослава Тверского и вокняжением Василия Ярославича. Земля, наконец, успокоилась, и вскоре, стараниями митрополита Кирилла, состоялся церковный собор. Помирившиеся Ярославичи съехались во Владимире. Дмитрий приезжал накоротко, почтить митрополита и урядить с дядей Василием. Андрей задержался дольше.
   Так же, как и все, Андрей слушал нового владимирского епископа Серапиона и был потрясен его проповедью.
   С Семеном Тонильевичем, который нынче перебрался во Владимир и вершил делами от лица своего князя, Андрей встретился через несколько дней.
   Костромской воевода забрал нынче великую силу. Он выезжал пышно, всегда с дружиною, в окружении бирючей и холопов, вызывая зависть всех прочих владимирских бояр. Злые языки говорили о его пристрастии к мальчикам, перечисляли богатства костромского боярина, якобы присвоенные Семеном из сокровищ великокняжеского двора, а также привезенные после грабежа Новгородчины.
   Князя Андрея Семен встретил со спокойным достоинством, словно расстались вчера. Когда от первых обрядовых приветственных слов перешли на личное, посочувствовал домашним бедам городецкого князя. Феодора уже дважды была на сносях и дважды рожала мертвых детей. Расспрашивая, осведомился о Жеребце. Андрей был во Владимире с Давыдом Явидовичем, который сумел-таки выдать Олимпиаду за Константина Борисовича Ростовского и нынче был в силе. Тесть двух князей, он сильнел, покупал земли, богател и строился. Жеребец же в последний год стал что-то сдавать здоровьем, а нынче и вовсе расхворался, чуть не впервые в жизни, и потому во Владимир не поехал — послал сына Ивана.
   Все эти новости, впрочем, не столь уж и интересовали Семена. Гораздо больше его занимал сам Андрей. В Василии Костромском Семен успел окончательно разочароваться. Перейти на службу к Дмитрию ему не позволяла гордость, да он и понимал, что Дмитрия не придется водить за собой на поводу. Он же хотел для себя свершений и дел. Даже не почетного места в думе великокняжеской, чего хватило бы какому-нибудь Давыду, — нет! Ему мечталось возродить роскошь владимирского двора, быть может — объединить Орду с Русью, дерзать и творить, самому стать новым Олегом при Игоре… А для того князь ему нужен был честолюбивый и жадный к власти, но неспособный обойтись без его, Семеновой, головы, без его замыслов и знаний. Покойный Александр пренебрег Семеновой помощью. Что ж! Невский мертв, а он, Семен, и жив, и набирает силу. Василия Костромского, «квашни», увы, хватило лишь на то, чтобы забраться на владимирский стол. Мельчающие ростовские князья тоже не годились для дальних Семеновых замыслов… Таким мог стать Андрей Городецкий, и, пожалуй, раз уж не получилось с Василием, только один Андрей.
   Семен Тонильевич пригласил Андрея к себе. Щадя его самолюбие, извинился, пояснил, что у него в хоромах спокойнее поговорить без лишних ушей и глаз, чем на великокняжеском подворье, битком набитом по случаю съезда.
   Он как-то сумел тотчас сбросить излишнюю важность. Кликнул холопа-ордынца, внесшего кувшины и блюда, умеренно посуетился, отпустив холопа, сам расставил вино и закуски, сам притворил дверь в тесный, богато убранный покой, весь устланный и завешанный бухарским ковром, с набором великолепных восточных клинков по стенам. Андрей рассматривал клинки, узоры на стали, драгоценные рукояти, клейма мастеров и совершенно влюбился в один кинжал, который хозяин сперва повесил обратно на стену, рассказав его родословную: от кого и к кому переходил этот кинжал, побывавший у двух шахов и нескольких эмиров, и как закаляют подобные лезвия, погружая в тело здорового раба, так что уже при своем рождении кинжал отведал человеческой крови и стоил одной жизни. А в конце беседы, уже провожая князя, Семен незаметно снял кинжал со стены и вручил, с легким небрежным жестом, улыбнувшись: «Больше нечем!» — словно извиняясь за ничтожность подарка.
   Андрей к двадцати пяти годам сумел многому научиться и теперь вспоминал свою давешнюю застенчивость со снисходительной усмешкой. Ему теперь было очень интересно встретиться с Семеном и уже самому хотелось о многом расспросить костромского воеводу.
   Семен несколько сдал за протекшие четыре года. Лицо покрыла легкая желтизна, стали заметны отеки под глазами, уже явственней проглядывала седина на висках. Движения, по-прежнему плавные, как у большого барса, стали еще мягче, словно бы осторожнее.
   Они коснулись проповеди владимирского епископа, о которой в эти дни, не переставая, только и твердил весь город.
   — Владыка Серапион для простецов! — ответил Семен, чуть заметно пожимая плечами и хмурясь. — Честно говоря, я больше люблю слог Кирилла Туровского: «Днесь весна красуется, оживляющи земное естество: бурные ветры, тихо повевающе, плоды умножают, и земля, семена питающи, травы зеленые рожает. Ныне вся доброгласныя птица славит Бога гласы немолчными…»
   Семен приостановился, как бы сам с удовольствием вслушиваясь в драгоценную словесную ткань знаменитого проповедника прежних времен.
   — Это все так, так! — перебил он с досадливым движением руки, когда Андрей пытался возразить, что проповедь Серапиона взволновала всех не столько красотою слога, сколько мужественным словом о бедах земли. — Мыслю, однако, доживи такой проповедник, как Илларион или Кирилл Туровский, до наших дней, его слово о бедах Руси прозвучало бы еще полнозвучней…
   Семен вновь приодержался и нахмурил брови.
   — Но есть иное, о чем можно говорить лишь избранным. Тайна власти! Беды и скорби, ордынское иго — посланы нам за грехи?! Богом, значит, допущены и гибель детей, и глад, и разорение храмов — все то, о чем глаголал Серапион, — и запустение сел наших, и горький плен, и прочая, и прочая? Бог не только милует, но и казнит, и этим он выше Христовой заповеди о любви, им же самим данной человецем. Всякая кара есть насилие, и насилием является всякая власть! Но ведь земная власть — от Бога?!
   Семен стоял, выпрямившись, и сейчас казался уже не пардусом, а византийским вельможею. Взгляд его был высокомерен и презрительно мановение руки, коим он отодвинул невысказанные слова возможных возражений:
   — Божественности власти никто и никогда не опровергал. Никто! Лишь несмысленные скоты, гады и птицы пребывают в безвластии! Но ежели есть разум человеческ, уже есть и власть! И спорят лишь о том — какая власть? Кесаря, дуки, хана, шаха, римского папы, князя, короля или посадника, как в Новгороде? Но в безвластии не может жить человек ни в дому своем, ни в роде своем, ни в княжестве, ни в земле! Божественность власти — закон, данный Господом. И всякому властителю от Бога же дано право карать. Взгляни! Право суда, и самого тяжкого суда — за убийство, татьбу, грабление — дано князю! Каждый смерд в душе своей понимает, что не можно право суда и казни вручить такому, как он, соседу или сябру своему, что должен быти судья, и судья строгий и немилостивый. И Господа нашего называют судией!
   Что держит княжества и царства, что съединяет? Могли бы вот эти вшивые смерды сами одержать землю, когда они и в едином граде не могут поладить друг с другом? «Не ведуще, иде же закон, тут и обид много».
   Что собирает народы? Вера! И власть! Владимир Святой повелел, и вот: повержены идолы, смерды крещены, и стала Великая Русь!
   Властью кесарей поднят Рим, властью греческих басилеев стоит разноязычная Византия!
   — Да, быть властителем, — продолжал Семен с мрачною страстью, — значит, быть Богом! Для властителя нет воздаяния за грехи. Каин убил Авеля и положил начало роду людскому. Власть рождена братоубийством. И Владимир Святой убил старшего брата, Ярополка, и Чингис, покоривший мир, еще в детстве совершил братоубийство. К власти всегда идут через преступление. В борьбе познаются достойные власти!
   Взгляни и помысли! Кто обвинял властителей за убийства и казни? Обвиняют лишь за неудачи, за слабость, за поражение в бою. Лишь слабости не прощали властителю никогда!
   Ты думаешь, княже, власть легка? Вот, смотри сюда! Это греческая книга о деяниях басилея Алексея Комнена… — Семен быстрым движением поднял и перелистал проблеснувший золотом и пурпуром фолиант. — Вот здесь! Это не битвы, не подвиги в ратном строю, нет! Это ежедневный и еженощный труд царя, когда ему приходилось словом смирять болтливых и суетных наемников своих. Да! Он восседал на золотом престоле. Да, казалось, он был в величии славы своей! Так вот: «Вечеру сущно, Алексей, не снидавший хлеба, ни пития целый день (ибо сидел на престоле и непрестанно глаголал!), подымался с трона, дабы удалиться в опочивальню, однако и здесь к нему шли чередою наемные вожди… И как кованное из бронзы или каленого харалуга изваяние, еженощно стоял басилей с вечера до полуночи, а нередко и до третьих петухов или даже до ярких солнечных лучей. Все остальные, не выдержав усталости, переменялись, уходили на отдых и возвращались вновь, и лишь один царь мужественно выносил этот труд… Коими глаголами возможно описать его долготерпение?»
   Любой смерд, — да что смерд! — любой боярин не выдержал бы и дня сих царственных забот, пал бы в ноги, моля освободить, отрекаясь от славы и почестей…
   Семен медленно закрыл тяжелую книгу и бережно положил ее на аналой.
   — Царьград пал только из-за разномыслия кесарей! — прибавил он, помолчав. И страстно произнес: — Но тысячелетие власти! Но весь мир, завороженный величием града Константина! Но еллинская мудрость, Аристотеля и Платона и иных мудрецов, сохраненная Византией доднесь! Но знание, книги! Свет истинной веры, пролившийся на тьмы и тьмы! Дела и писания святых отец: Григория Назианзина и Василия Великого, Иоанна Златоустого и Иоанна Дамаскина и иных многих! Но драгоценная утварь и ткани, и храмы, и сама неземная София, со сводом, что повторяет небесный, словно парящим в аэре, где камень, одушевленный именем Бога, потерял плоть и вознесся в зенит! Но слава Византии! Но зависть народов! Но палаты кесарей, коим нет сравнения на земле! Во всем мире порфирородный значит царственный, порфирою же называется палата цареградского дворца, в коей рожали царицы будущих царей и царевен… Еще и теперь, едва возрожденный после гнусных грабежей и погрома варваров, град Константина остался столицею мира для многих и многих…
   — Вот почему, — сказал Семен сурово, — и нужен златой престол, и пышность, и божественная красота палат, и трон, в небеса воздымаемый, и львы у престола, и ужас, внушаемый черни!
   Семен помолчал и вдруг улыбнулся Андрею:
   — Поэтому я и тогда, при первой нашей встрече, не мог позволить себе быть равным с тобою, чего ты тогда хотел по некоему юному неразумию! Ваш батюшка, великий князь Александр Ярославич, это понимал.
   Семен умолк, и тишина продолжала звенеть.
   — Но как узнать, — спросил Андрей хрипло, — но как узнать, достоин ли ты власти?!
   — Единственная мера — успех, — холодно ответил Семен. — Пригоден ли сеятель, судим по ниве и плодам ее. Недостойный власти гибнет, как погиб Святополк Окаянный или рязанский князь Глеб, зарезавший братью свою и впавший потом в безумие от страха содеянного…
   У Андрея голова горела, словно от вина: «Значит, нужно не ждать власти, а драться за нее?! Так вот он какой, Семен Тонильевич!.. Но имею ли я право на власть? Проверится успехом… А ежели нет? А отец? Каким был отец? А Русь? Земля, гибнущая от княжеских раздоров?»
   Заранее краснея, боясь узреть холодную усмешку Семена, Андрей все же задал этот вопрос. Но Семен лишь мягко улыбнулся и ответил с неожиданной простотой:
   — Но ведь и я в конце концов хочу не войны, а единства Руси во главе с сильным князем! Слабые — погубят раздорами и себя и землю. Пусть уж лучше русичи режут не друг друга, а вкупе с Ордой кого-нибудь на стороне!
   Последние слова он произнес, провожая Андрея, уже на пороге.


ГЛАВА 28


   И снова они стоят, хоронясь за стеной сарая, и капель, теперь уже весенняя, опадает с мохнатой кровли чередой прозрачных звонких колокольчиков. Ему и ей кажется, что прошло невесть сколько времени, и девушка, чуя перемену в Федоре, вздрагивает, молча, послушно отдавая себя, свое тело его рукам. Он поднимает за подбородок ее склоненное лицо, долго смотрит на расплывающиеся в весенних сумерках черты, широко расставленные, пугливо убегающие от него глаза, короткий широкий нос, припухлые, словно вывороченные, большие, темно-вишневые губы.
   — Телушка моя! Ярочка! — шепчет он, задыхаясь. — Коротконосая моя!
   Он наклоняется к ней и целует долго-долго, взасос, словно бы и этому научился во Владимире. Губы у нее сочные и мягкие и теплой дрожью отвечают на поцелуй. Иногда, когда Федор уже совсем переходит всякую меру, она просит:
   — Не нать, Федя, Федюша, милый… Соколик, не нать!
   У него кружится голова, и он с трудом на минуту отрывается от девушки, и опять его руки тянутся к ней, к ее телу, и губы к губам, и ее мерянское, широкоскулое, с полуприкрытыми глазами и распухшими темными губами лицо откидывается, прижимаясь к его лицу, и два дыхания опять надолго сливаются в одно…
   Небо уже начинает светлеть и четко отлипать от земли, от мягко изломанной череды княжевских кровель, когда он, стараясь не скрипнуть дверью, пробирается домой. Мать таки просыпается, хрипло окликает его с лавки:
   — Федюха? — и ворчит, укладываясь на другой бок: — Полуношник-то, осподи! Щи в печи оставлены, поешь…
   Она засыпает. А Федя, в котором разгорается волчий голод, нашарив в темноте горшок, ложку и прибереженный для него кусок хлеба, жадно ест, сдерживаясь, чтобы не расхохотаться или не начать прыгать от счастья, а потом пробирается в клеть, лезет под полог, осторожно отодвигая разметавшуюся сонную Проську, и, натянув на себя край шубы, валится в мгновенный, каменный сон.
   С утра Федор запрягает Серка, отправляясь возить овершья. Нога привычно помогает затянуть хомут, пальцы продергивают в клещи хомута конец супони и закрепляют отцовым, никогда не развязывающимся узлом, руки привычно подтягивают чересседельник, покачивают оглобли, проверяя запряжку, ладони оглаживают морду коня и несут сено в сани, а в голове — солнечный цветной туман, и тепло мягких вишневых губ, и гибкое податливое движение тонкого стана девушки, и ее горячее дыхание у лица…
   В сереющих сумерках знакомая, в лужах воды, тропинка на Кухмерь. У огорожи переминается девчушка в платке:
   — Федька!
   Он узнает сестренку любимой. Что-то случилось, верно, послала сказать.
   — Федька, бяжи, наши парни тебя бить хочут!
   — Ладно, сама бяжи!
   Ноги противно слабнут, и сердце толчками ходит в груди… На беседе, конечно, одни кухмерьские парни, девок почти нет, криушкинских всего трое, а княжевский один — те не вступятся. Кое-кто уже хватил хмельного. Федя проглатывает упрямый комок — только не робеть! Парни, неприметно окружив его, начинают задираться.
   — В Володимери был, чего привез? — громко спрашивает рыжий Мизгирь.
   — Свово московська князя видал, поди? — раздвигая парней, глумливо осведомляется Петюха Долгий.
   — Видел, ходили с им! — как можно тверже и спокойнее отвечает Федор.
   — А вот, коли хошь знатья, дак я в собори был, Успенськом, епископа нового слыхал!
   — Какой такой пискуп?
   — Серапион. Из Киева. Он когда говорит, дак в собори тишина, слыхать, как свечи трещат. А там народу — тут со всех деревень собрать, половины не будет!
   — Погодь! — Мизгирь надвигается на Федю, обнимая Петюху за плечи. «Погодь» сказано одновременно и Феде и Долгому, который уже начинает учащенно дышать, как всегда перед дракой.
   — Чего он баял-то? — спрашивает Мизгирь. («Сейчас начнут», — думает Федор, подбираясь.) Он отвечает сурово:
   — Про татар, как нашу землю зорят, и про все про ето!
   — В церкви?! — ахает кто-то из парней.
   — Врешь! — рубит Мизгирь.
   Федя бледнеет от обиды уже не за себя, за Серапиона.
   — «Поля наши лядиною заросли, храбрые наши, страха наполнившеся, бежали, сестры и матери наши в плен сведены, богатство наше погибло и красота и величие смирися!» — говорит он, и голос его, поначалу готовый сорваться, крепнет и уже не дрожит. Федор, приодержавшись, заносчиво смотрит на Мизгиря (сейчас он уже совсем его не боится) и звонко режет в ответ: — Мне таких слов и не выдумать. Вот!
   В парнях движение. Кто-то сзади:
   — Как у нас словно, когда «число» налагали!
   — Постой! — Мизгирь, морщась, кидает в толпу несколько мерянских слов. — Да ты говори, говори! — подторапливает он Федю уже без прежней издевки в голосе.
   — Все, что ль, сказывать? — спрашивает Федя, строго оглядывая ребят. Он еще ждет подвоха, да и они не решили, отложить ли им расправу над Федором или нет, но Сенька Тума деловито решает за всех:
   — Вали поряду!
   И Федя начинает поряду: про то, как епископ сначала срамил владимирцев за сожженную ведьму и за грехи — что в церкву ходят, а то же и делают одно старо-прежне, словно бы и не ходили совсем; и про гнев божий, наславший немилостивую рать татарскую, и про заповеди Христовы… Его перебивают, горячатся:
   — Колдунов не знашь! Лонись Ильку утопили!
   — Сам утоп!
   — Нет, не сам!
   — Сам!
   — Окстись! Марья Кривая чогось-то исделала ему! И все говорят, что она! Боле и некому!
   — Как свадьба, дак тут они и шевелятся, у церкви на папёрках, бегают, редкой свадьбы не бывает, чтобы не испортили кого!
   — А кто сильно верит, тому не сделают! Ничё!
   — Сделают!
   — Не сделают!
   — Деда Якима знал? Нет, ты скажи, знал? Кого ему сделали?
   — Дак он ко всякому делу с молитвой!
   — То-то!
   — Деда не тронь! Он б-б-божественный был д-дед!
   — Ты постой, ополоснись хододянкой.
   — «Кости праведных выброшены из гробов» — это как в Переяславле было, говорят, когда Батый зорил…
   — Согрешили…
   — Про грех и наш поп ягреневский бает!
   — Постой!
   — «Кто резы берет»… Чего тако резы?
   — Ну, лихву, не понимать! Взаймы под рост серебро дает!
   — Дак и етим, как разбойникам?
   — В одно уровнял, что тать, что лихоимец! Вот ето верно! Одна масть!
   — Кто ворует…
   — А нужны дела, а не слова! Стало, и того ся лишить!
   — Он всех назвал, и любодеев и пьяниц!
   — Я не п-пьян!
   — Не пьян, не пьян, ложись только!
   — А я во-в-в Владимир-р не ездил!
   — Плесни ему, вот так, за ушми потри!
   — Ну?!
   — И там дальше: князьям и всем, что друг друга зорят, имение отбирают.
   — Вот, как и у нас с вашими, княжевецкими, из-за покосов!
   — А скажи нет, скажи нет! Ведь вы наши пожни отобрали!
   — Первая заповедь: возлюбить друг друга — самая главная. Быть един язык, един народ.
   — Ну, мы тут меря!
   — А тоже православные, поп-то один! Что в Ягреневе, что в Княжеви, что тут!
   — Ну, постой…
   — А и верно, дядя Микифор баял: в Орде у их нету воровсьва, промеж собой татары честные…
   — Ну, хорошо! А дале, еще чего баял ли?
   — И все? Возлюбить друг друга, а тогда само, что ли…
   — Нет, скажи! Вот теперича, ежели и наши бояра — дань-то берут!
   — А разница есь! Кому и помочь… Может, и так и едак. Вот, Фофан был: надо баранов. А овца не ягнилась еще, у матки. Дак он завсегда подождет! Всего и пождать-то каких недели три, может, пять. А иной: давай
   — и никаких! А в Орду мало ли наших угнали?
   — Посбавить бы дани… Ну, скажем, нельзя. Татарам да своим много нать, а только ты посочувствуй своим-то, своих не зори!
   — Ну, спасибо, парень. Как звать-то пискупа? Серапион? Он на Владимир, Суздаль, Нижний… Не у нас! А то бы послухали когды!
   — Гуляй! Мы ведь тебя бить хотели…
   — Знаю.
   — Отколь?
   — А понял.
   — Ты не серчай!
   — А с чего…
   — Мы когда и подеремсе, помиримсе. Все свои!
   Мизгирь хлопает его по плечу с маху, так, что Федора чуток перекашивает. Все же дает понять, что было бы, начнись драка, а не разговор…
   Федор возвращается домой вприпрыжку, радостный и гордый собой, и уже слегка досадует, что не подумал рассказать о слышанном в Володимере зараньше: не для него ж одного говорил все это епископ Серапион!


ГЛАВА 29


   Серапион Владимирский умер в исходе того же года. О смерти епископа походя сообщил Грикша. Возили снопы с поля, и у Федора не было даже времени, чтобы присесть и одному, в тишине и одиночестве, пережить и обдумать известие, а было так на душе, словно бы погиб кто-то из родных или очень-очень близких людей.
   В это лето дядя Прохор записался в деревенскую вервь, взял надел и стал крестьянствовать.
   — В походы боле не пойду, ну их! Своих зорить — ето не дело. Да и от хозяйства не будешь так отрываться…
   Мужики — кто одобрял Прохора, иные качали головами. Приезжал боярин, спорил с Прохором — не переубедил.
   — Детей не держу! Пущай сами решают, как способней. А беда придет, и нас, мужиков, воспомянут! Так-то, Гаврила Олексич!
   Прохор вышел проводить сердитого боярина во двор, поддержал стремя. Следил, усмехаясь, как тот едет со двора. Кирпичный румянец плитами лежал на щеках Прохора и был словно гуще, чем всегда. Прямые светлые брови совсем нависли над глазами, и непонятно было, то ли с издевкой, то ли с горечью смотрит он боярину вслед.
   Мать Прохора не одобрила:
   — По его уму-разуму дак в воеводах быть али при казне сидеть при золотой, а он эвон что учудил! — Помолчала, продергивая ряд в мережке: — Ходу ему не дают, вот что!
   С любимой Федя встречался урывками. Как-то во время страды она заскочила к нему на телегу. Лошадь сама свернула в кусты… Девушка была вся горячая от солнца, работы, и пахло от нее хлебом и солнцем, как и от снопов.
   — Ты поговори с матерью, Федя! — просила она. Федор отводил глаза:
   — Пока не велит. Хлеб не вывезен, да…
   С матерью он говорил еще прежде. Сжав рот, она отмолвила:
   — И думать не смей! Кухмерьская родня!
   — Ведь бабушка была с Кухмеря.
   — Бабушка была, а я не велю! Кто мы, и кто они! Мужичек и без ней хватает! Ни хлеб не вывезен, ни коня — какой ты жених?! В дом не приму, а выделить нечем. Едва поправились! Глень, старший брат не женится! Дак тебе и непочто!
   Подходила осень, и встречаться становилось все трудней и трудней.
   Как-то они не виделись близко месяца. Федор уже начал запрягать Рыжего. Конек был резвый и в запряжке ходил хорошо. Тут он по первой пороше поехал за сеном. Она ожидала его за околицей, повалилась в сани. Федор сполз к ней. Рыжий шел, кося глазом.
   — Что ты делашь со мной?! Батя ждать не будет, отдадут не за любого!
   Она плакала злыми слезами, широкие губы кривились от рыданий. Федор целовал, стараясь не давать ей говорить, с яростной горечью…
   После она лежала, откинувшись. Рыжий едва шел, и Федор сам удивился небу, елкам, сорокам — тому, что все было так обычно, как прежде.
   — Ну, коли затяжелею от тебя, утоплюсь! — сказала она без выражения. И Федя, похолодев, понял, что она может решиться на все. Что же делать, что же делать-то?!
   Он еще раз попробовал уломать мать, но было бесполезно. Признался, отводя глаза.
   — А и непочто! Сама себя обмарала, дак ейна и печаль, никто и неволил!
   — Чего исделает над собой…
   — Другие гуляют, дак не делают! Мир выделит девке избу да корову! Моего совета нету! И не проси. Какой ты мужик?!
   Зима проходила, и уже вновь начинало подтаивать…
   Приезжали сборщики. Грикша выручил немного серебра со своих монастырских дел, они сумели отдать долги. Хлеб можно было нынче придержать до весны, до новгородских лодейных купцов. Тем горчее был для Федора материн запрет. Он пробовал говорить с Грикшей, но тот без труда отверг все Федины путаные доводы:
   — Это тебе сейчас кажет, что все только и есть в ней одной… Правильно, правильно, так и думай! И еще будет, и тоже снова одна, единственная, ненаглядная… Жизнь проще и трудней. Ну хочешь, пишись в мужики… Только ты сам не захочешь! Тебе вон в Новгород да в иные земли… Ну все понятно, понятно! А будут у тебя дети, ты тоже им не позволишь безо времени. Вот возьми нашу Просинью. Отдашь ее за кого попадя? Да, да, мать злая, она тебе гибели хочет! А ты забыл, как она нас тянула? Мы с тобой грамотные! И что ей от нас теперь?!