В Переяславле уже готовились. С деревень собирали певиц, Федор Юрьич сам ездил, выбирал, выспрашивал. Бабы поминали бывалошных девок-певиц, спорили, княжевские перепирались с криушкинскими — всякой честь попасть на княжую свадьбу!
   — Ты гаруснее Татьяны-ти!
   — А быват и гарусна, да к иным не подстанет!
   — А не на всякого гостя угодишь, коему по ндраву, а иной скажет: что ета вы притявкали, ничё не понятно, плоха песня, перепойтя! Там сбились, или чего ему не пондравится!
   — Ну, дак на свадьбе не без того! И нову перепеваем!
   О свадьбе в Переяславле толковали по всем деревням, благо Данилу тут все знали как своего. Певицы, собранные на княжом дворе, бегали глядеть на приезжую муромскую княжну. Только жених с невестою до самой свадьбы не видали друг друга. Овдотья уже приехала в Переяславль с нянькою и сенными боярышнями-девушками, а все не знала, какой он. С подарками приезжал от московского князя молодой боярин, Протасий-Веньямин. Большеголовый, костистый, с серьезным лицом. Дуня только гадала: таков ли и сам князь или не таков? Хотелось другого какого-то.
   Уже в самый канун ей показали жениха в окошко. Он ехал с боярами-дружками верхами. Вроде худой, носатый показался, но рассмотреть толком не смогла. Да и не поняла: тот ли? Так и гадала до самой свадьбы, тот или не тот?
   А меж тем дело шло старинным побытом. Девичник собирали еще в Муроме. Тут уже только благословляли, накануне — водили в баню. В ночь перед свадьбой Овдотья спала с Сашей, ближней подружкой. Еще старуха нянька дремала в углу. Овдотья уже и уснуть не могла. Саша уютно посапывала рядом. Не в силах спать, Овдотья перевернулась в постели и обняла Сашуху, просунув руку ей под потную шею. Притянула к себе, стала гладить, стараясь представить, как завтра так же будет лежать с московским женихом. (Стыд какой!) И от стыда, желанного, сладко-страшного, она теснее прижала подружку, забираясь рукой под ее скрещенные ладони к теплым упругим девичьим грудям.
   — Ты что, Дунь? — сонно пробормотала Сашуха. — Щекотно! — И, просыпаясь, опрокидываясь на спину, тихо рассмеялась: — Подожди до завтрева, натешишься ужо!
   — Саш, а он хороший?
   — Хто их знат! Норов на личе не писан! Бают, добрый… Быват и злодей, а до жены добер, а бывает до людей добер, а жены и не нать ему! Всяко быват!
   — Ну, меня пущай посмеет не залюбить! — раздувая ноздри, пригрозила Овдотья.
   — А что ты сделашь?
   — Что?! Задавлю!
   — Ой, скаженна, пусти!
   Не отпуская Сашуху, Овдотья повернула ее на себя и, притиснув, шептала:
   — Молви, любишь ай нет? Любишь? Любишь?!
   — Люблю, пусти, задавишь, Дунька!
   — Целуй!.. Не так! С парнями целовалась ли когда? Не в игре, а по правде? Скажи!
   — Раз только… — пряча лицо, прошептала девушка.
   — Ну и… чего было-то?
   — А чего… Голова закружилась враз…
   — А я и не целовалась ни разу… — задумчиво отмолвила Овдотья, откидываясь на подушку. И вдруг принялась тормошить и щипать подружку, приговаривая вполголоса:
   — Не смей целоваться с парнями, не смей целоваться, не смей! Не смей! Не смей!!
   — Тише вы, — спросонок пробормотала старуха нянька. — Угомону нет на вас…
   Овдотья, глубоко вздохнув, замолчала, задышала ровно, но еще долго не могла смежить глаз, глядя в чуть редеющую темноту слюдяного окошечка опочивальни… Какое уж тут ложенье!
   С утра девушки расплетали косу. Крестный — любимый, старый, девчонкой все на руках носил, баловал пуще родителя-батюшки, — благословлял ее хлебом-солью. Овдотья дома, как ни слезили, не плакала, так уж всхлипывала голосом без слез, чтобы люди не зазрили, а тут, когда крестный сказал: «Наделяю хлебом-солью и божией милостью!» — и она увидела, как слегка дрожит каравай, а потом — старые морщинистые руки крестного и его лицо с доброй беспомощной улыбкой, и по этой улыбке, а пуще по дрожи в руках, почувствовала в нем беззащитность и угасание, разревелась в три ручья, сама толком не могла объяснить, почему, так что пришлось после вином обтирать лицо.
   А когда уже расселись гости, и свекровь, седая, толстая, поместилась за столами, и наконец ввели жениха, всю ее бросило в жар, щеки взялись полымем и очей возвесть не могла поначалу, а только меж ресниц поглядела, и прежде губы его в глаза бросились, сочные, яркие и совсем детские еще, мальчишечьи, и потом уж нахрабрилась, поглядела в глаза, а у него глаза сияют, и правда носатый, худой, жадный, — так сердце и прыгнуло: да какой же он мальчик, да какой же смешной и какой хороший, верно! И уже ничего не понимала, словно несло, и слышала, что поют, да и пели про то же:
   Разлило-ось, разлеле-еялось, По лугам вода вешняя, По болотам осённая, Унесло, улелеяло Со двора три кораблика:
   Уж как первой корабель плывет — С сундуками-оковами, А второй-от корабель плывет — С одеялы собольими, Уж как третий корабель плывет Со душой красной девицей…
   И не шла — плыла словно, и в церкви плыла, не чуяла ног, как повели вокруг налоя, не чуяла холода, как выходила на снег в венечном уборе… И за большим столом все как кружилось и пело в ней и вокруг нее. А кормили их — ел жадно, торопился, и желваки у рта движутся, а не про еду, про нее думает и не чует ведь, чего и ест! Данил. Данил Лексаныч. Данилка!
   И губы же оказались у него, когда им велели целоваться за большим столом! Мягкие, жаркие, нежные-нежные. А верно Сашуха сказывала, у самой голова пошла кругом! И не в стыд было целоваться, просто никого и ничего не видела вокруг, кроме него…
   Когда повели спать в холодную горницу, все делала, как во сне. Он тоже, видно, смущался. Пробурчал: «Отвернись!» — стеснялся раздеваться перед ней, хоть и в темноте.
   И вот они лежат, успокоенные, и Данил, весь еще в сознании мужской гордости и с новым каким-то чувством, ответственности, что ли, шепчет, рассказывая: «У меня там новый терем… Осенью рубили… Смолой еще пахнет…» Она кивает, не подымая головы, не открывая спрятанного у него на груди лица, теснее прижимается, может, и не слышит вовсе. А в дверь стучат, и надо вставать, умываться и выходить к гостям.
   — Давай никуда не пойдем! — просит Овдотья горячим шепотом, когда сваха заколотилась в дверь.
   — Нельзя, надо! — нехотя отзывается Данил, но еще и сам лежит, приотпустив ее, слушая настойчивый стук и веселый голос свахи. Такой был покой сейчас — ничего не хотелось уже…
   Назавтра, отгуляв день, пороли свата, Федора Юрьича. А он явился чудно разряженый, с привязанной редькой, в какой-то вывороченной шубе. То был серьезный боярин, а тут — откуда что! Озорно глянул, отдуваясь, пробежал округ терема. С гиканьем и улюлюканьем пестро разряженные гости гнались за ним. Сват полез на кровлю, тес трещал под его тушей. Боярина тащили вниз. Уже несли лавку, валили с хохотом, уже взвился соломенный кнут.
   — Охо-хо! — кричал Федор Юрьич. — Матушка, голубушка, заступи!
   Алея лицом, Овдотья бросила на спину свата кусок старинной цареградской парчи.
   — Вот так покрыла! — охнули в толпе.
   Боярин неспешно поднимался, пряча улыбку в бороде, взвел бровь, слегка подкидывая сверкающую ткань — недаром лёжано! — поклонился невесте.
   Гуляли и еще день, кормили и поили полгорода, на дворе, по клетям, на сенях и в молодечной — всюду пили, ели, плясали и орали песни. И хотя знатных гостей было мало, — из князей приехал только Ярослав Дмитрич Юрьевский, прочие отделались поздравлениями и поминками — свадьба все равно прошла весело и долго напоминалась всеми в округе.
   Отгуляв, молодые тотчас выехали в Москву.


ГЛАВА 41


   Дедяков был взят приступом русских ратей в феврале. Весной полки возвращались из похода. Менгу-Тимур щедро угощал и дарил русских князей в своей ставке. Ратники и воеводы ополонились. Берегом Волги гнали табуны коней. Тяжело груженные полоном и рухлядью лодки шли где на веслах, а где и бечевой, одолевая стремительное течение весенней волжской воды. И грести и тянуть было трудно, люди устали, отощали, оборвались. По пятам за ратью двигалась непонятная черная хворь, от нее делались нарывы на теле и люди умирали, кашляя кровью. И все-таки шли веселые: домой! Казалось, только добрести до своих палестин, там и болесть отстанет.
   От Нижнего рать ручейками стала растекаться по сторонам. И уже женки выбегали следить обожженных солнцем, ветрами и стужей мужиков в иноземных халатах и шапках и кидались на шею, и уже где-то подымался вой по убитому, пропавшему без вести или погинувшему черною смертью.
   Ручеек, докатившийся до Княжева, донес весть о двух погинувших. Проху Дрозда с Криушкина убили на приступе, и не вернулся Козел. Но про этого сказывали ратные, что жив, да не похотел ворочаться, пристал куды-то в Орде. Погоревала Фрося, поревела, и то не знала, реветь али нет? Ставить ли свечки, заказывать ли панихиду — дак ежели живой?
   — Вот как за всю мою заботу да за труды! Сколь убивалась, пока ростила, ночей не спала, хлеба не доедала! Бросил матерь, и на поди! — причитывала Фрося, сидя в избе у Михалкиных и раскачиваясь на лавке. Мать Федора утешала, как могла:
   — Мой тоже в Новгороди и глаз не кажет! Любанку свою бросил, уж ждала, убивалась. Походит замуж теперь! — сказывала она, забывая, что сама запрещала когда-то Федору эту женитьбу и ругала «кухмерьскую родню».

 
   Мор гулял по Руси два года. Умирали в избах, умирали в боярских хоромах и княжеских теремах. Умер в Суздале князь Юрий, и на стол сел его брат, Михаил Андреевич; умерла в Ярославле Марина Ольговна, развязав окончательно руки Федору Ростиславичу Черному, который поторопился прибрать к рукам ее села и склонить под свою руку бояр. И в тот же год скончался от моровой болезни Михаил Ростиславич, освободив смоленский стол для Федора Черного. И Федор, оставя Ярославль на бояр, кинулся с дружиной к Смоленску. Уже в его голове, воспаленной нежданной удачей, роились планы, как, забрав Ярославль и Смоленск, начать — с татарской помочью — прибирать к рукам прочие города и княжества. Уже он с холодным ожесточением готовится предать, ежели будет нужно, своего союзника Андрея Городецкого — лишь бы урвать кус пожирнее.
   Андрей меж тем собирал силы, обкладывая новыми и новыми данями Кострому и Нижний. Раздраженные поборами города глухо волновались. В душном предвестии близких грозовых лет незаметно угасла Александра Брячеславна, великая княгиня, вдова Александра Невского. Вскоре после свадьбы младшего сына она постриглась в Княгинином монастыре и там, поскольку уже все сделала, что могла и умела, как-то сразу слегла. И больше не вставала с одра. Неизвестно, хотела ли она повидать сыновей перед кончиной. Они съехались на тризну матери, едва ли не последний раз встретившись как братья, а не как враги. Озабоченный Дмитрий, оторвавший себя на малое время от строительных, ратных и торговых новгородских дел, который и здесь, у могилы матери, продолжал думать о Копорской крепости; хмурый Андрей, обожженный солнцем степей, с одною мыслью, из-за которой он уже не мог смотреть в глаза старшему брату; веселый Данила, при коем старшие братья только и могли еще как-то общаться между собой… Съехались, отпировали и тут же разлетелись врозь. Один в Новгород — смещать посадника, ссориться с мужами Софийской стороны и строить свою крепость; другой к себе в Москву — строиться и заводить новые села; третий в Кострому — рядиться по настойчивому совету Семена Тонильевича с Федором Ярославским и влезать в ростовские дела.
   Что-то страшное, как нутряная болесть, разъедало землю и, подобно зловонным пузырям болотной гнили, отравляло самый воздух страны. Все и вся тянули поврозь, забывая и думать о том, о чем печалились, к чему призывали провидцы и пророки, чаявшие света духовного. И дети становились хуже отцов, и уже некому становилось хранить заветы великой старины.


ГЛАВА 42


   Неподобное творилось нынче в древнем Ростовском дому. После Бориса Васильковича на стол сел его брат, князь Глеб Белозерский, но Глеба через год самого свалила моровая болезнь. В Ростове началась грызня племянников, детей покойного Бориса Васильковича. Старший из них, Дмитрий Борисович, уже давно прибирал к рукам город и Ростовскую волость. Когда Константин (женившийся-таки на Олимпиаде, дочери Давыда Явидовича) ушел в поход под Дедяков, Дмитрий Борисович воротился из Сарая домой. Поход разделил братьев широкой межой. Дмитрий тогда повез из Сарая умирающего отца домой и остался в Ростове, не изведав ни трудов, ни тягот далекой степной войны. И теперь стало ясно, что распадается Ростовский дом, что с бабкой Марией умерло и с отцом окончилось то старинное, милое, хрупкое, чему трудно было теперь даже дать название. Иные ветра продували насквозь их древний терем. Константин с раздражением представлял, что было бы с изысканным Дмитрием, с его строгим платьем, кровным конем, с его брезгливостью и холодными глазами князя древних кровей в черных песках? Эти кости, и гниющее мясо, и тяжелые степные орлы, и вороны на падали… И режущие лицо ледяные ветра, и ледяной снег, и необозримые массы конницы, движущейся через ветер. Он теперь лучше, пожалуй, начал понимать татар. Но Дмитрий ничего не хотел понимать! Может быть, он, Константин, просто огрубел? Олимпиада иногда морщится от его слов, повадок, привезенных из похода… Но и Дмитрий огрубел, огрубел, никуда не ездивши. У него появились жестокость и упрямство во взгляде, въедливая мелочность в расчете о доходах, селах, вирах, имуществе, которое до сих пор они и не думали делить. Он многого сумел добиться за эту зиму. Его слушались беспрекословно в ростовском терему. И Константин нет-нет да и задумывался, как сложатся отношения у старшего брата с дядей Глебом теперь, после того, как Глеб занял ростовский стол. Но страшнее всего и горше всего становилось от мыслей, что уже не воротится время, когда тоненькая Олимпиада бегала от него в горелки и он хватал ее за плечи… На чем все держалось, и можно ли было удержать?! Детский девичий смех, толстые переплеты старинных книг, тонкие старческие невесомые руки бабушки Марии Михайловны, изысканный разговор… И вороны над падалью в дикой степи, и тяжелая пыль над табунами коней и проходящей ратью, и режущий холод степей, и ночевки в снегу, и кибитки в пыли, и пот, и грязь, и конский несмываемый дух, и коршуны кругами в выжженной солнцем дожелта небесной голубизне…
   Смерть Глеба разом обнажила скопившееся зло. Дмитрий Борисович, сев на ростовский стол, тут же наложил руку на пригородные села двоюродного брата, «татарчонка», Михаила Глебовича, и «поотнимал их у Михаила со грехом и неправдою». Воротясь весной из нового ордынского похода, Михаил уже не получил ничего из ростовских владений отца и уехал к себе, в Белозерск. Великий князь Дмитрий Александрович был занят в Новгороде и помочь Михаилу не смог.
   Но и большее зло створилось в Ростовской земле! Епископ Игнатий схоронил князя Глеба в соборе Ростова, но через девять недель изверг тело, распорядившись тайно, ночью, перевезти во Владимир и зарыть в Княгинином монастыре. Известие всколыхнуло всех неслыханной мерзостностью поступка. Мстили живым, мертвых до сих пор не трогал никто.
   Передавали о каких-то церковных упущениях, якобы совершенных покойным князем, но, вернее всего, и тут поступлено было по требованию Дмитрия Борисовича, который теперь захотел доказать всему миру то, в чем он когда-то, еще подростком, убеждал Андрея Городецкого: «князь может делать все, что захочет»…
   Лето 1280 года было грозовым, ветреным. Бурею рвало и разметывало хоромы, грозовые ливни прокатывались над землей. Казалось, природа громами и вихрем тоже предвещает беду. Впрочем, мор утихал, а грозы — толковали старики — к доброму урожаю.


ГЛАВА 43


   К Дмитрову подъезжали засветло. Федор еще не был здесь со смерти князя Давыда и несколько беспокоился, как их встретят. Он переложил поводья из правой руки в левую и безотчетно ощупал грудь. Кошель с грамотами висел у него на груди под ферязью на прочном кожаном гайтане и был так привычен телу, что порой переставал ощущаться, и тогда рука сама трогала, проверяя, дорогой груз. Четверо ратных трусили вслед за гонцом великого князя владимирского. Грамоты были важные, и Федору придали нынче четырех провожатых вместо двух. Он уже второй год ездил в гонцах, сперва подручным, потом и старшим стали посылать, увидя, что не пьет излиха, а с делом справляется толково и в срок. Федор побывал уже во многих городах, а теперь путь его лежал в Москву, ко князю Даниле. Откуда-то с детских лет подымалось воспоминание о «московском князе» и гасло. Князь есть князь. Примут грамоты, расспросят. Нужно не уронить себя перед думными боярами: честь княжого посла — честь самого великого князя. Нужно передать все приветы и поклоны, не забыть затверженных наизусть, помимо грамоты, дел и речей…
   Дорога, виясь, огибала шевелящиеся под ветром, как шубой, одетые лесом холмы. Пашни разбегались все шире, здесь, в изножиях холмов, в затишках, солнце палило не шутя. Мужики пахали, доканчивали. В долгих, чуть не до пят, посконных рубахах, скинув лишние порты. В штанах за лошадью не набегаешь, и то рубаха — выжми. А так и обдувает малость по ногам, и комара еще того нет, не заест. Мельком напомнилось: «Как-то у нас с пашней?» Федор и Грикша оба теперь были и в справе изрядной, и серебро не переводилось, а с пашней — горе одно. Нанять — поди их весной найми, лишние руки! Да и как наймит сделает! Только исковыряет землю. Мать кланялась родне, носила подарки. Дал бы князь землю, что ли! Своих бы хоть две души крестьян, чтоб с хлебом не маяться! Иным дает, у кого и так довольно. Большим боярам вон сотни рук работают! Федор сплюнул, отворотился. Грачи тучами носились над дорогой, смешно переваливаясь, бегали по черным бороздам, следом за пахарями, хлопотливо выбирали червей. Позже, от зерна, этих же грачей гонять — не выгонишь!
   Дмитров должен был быть уже скоро. Ночлег всяко будет и при новом князе! Где это бывало, чтобы гонца да плохо приняли! За ночлег, харч, корм лошадям Федор, разумеется, не боялся. В любой деревне все это гонцу дадут безо всякой платы, старосты отводят постой в самых справных домах. Но хотелось доброго отдыха, бани, хотелось привести себя в порядок, чтобы предстать перед московским князем не с пути, в поту и пыли, с этим зудом под рубахою и в волосах. У иных хозяев вшей полным-полно. Как-то мать вела дом — редко и в головах-то искали!
   В Дмитрове, однако, приняли — лучше не надо. Может, потому, что и дмитровскому князю были вести из Новгорода. Ратники выпарились, вычесались, переоболоклись во все новое, коням устроили дневку. Отдохнули справно. Отдохнули и кони, сытно отъевшиеся княжеским ячменем, и уже весело бежали по лесистой московской дороге.
   Москва показалась ввечеру. Деревянная, пестрая от белотесаных заплат и еще необветренных новых бревен крепость на холме. Над городней проглядывали, тоже светлые, верхи новых хором и маковицы двух церковок. Федор усмехнулся: невелик город у Данилы Лексаныча! И погасил усмешку. Встречу скакали трое верхоконных. С вышки, что ль, увидали? Блюдут! Он еще издали, коснувшись шапки, поздоровался с приближающимся дружинником.
   — Отколе?
   — Гонец великого князя владимирского! — повелительно прокричал Федор в ответ, выпрямляясь в седле. Дружинники враз заворотили коней и поскакали посторонь, на полкрупа позади Федора, а третий во весь опор помчался вперед, к воротам. И по тому, как старательно они все это проделали, видно было, что великокняжеские гонцы здесь не часты.
   В крепости все было деревянным и многое — увидел Федор — недавно возведено. Где светло-серые, чуть обветренные, где бело-розовые на закатном солнце бревна, притухающее, но все еще многолюдство снующих мужиков — все говорило, что московский князь въелся в дело и даром времени не теряет. Мельком разглядел заворачивающую телегу: проблеснувший железный обод нового колеса, крепких, сытых коней (значит, до весны и сена и жита им хватало с избытком!). Еще от ворот узрелись лодьи на реке, и наметанным глазом по едва заметным приметам Федор узнал новгородских вездесущих купцов. Их встретил городовой боярин, отвел на ночлег. После шестидесятиверстной скачки ноги плохо слушались и все качалось. Ели, обжигаясь, жирные горячие щи, черпали кашу, а глаза уже слипались, да и нечего было особо разгуливать. Утром — предупредил уже давешний боярин, которому Федор отдал дорожную грамоту — ко князю.
   Он проснулся ночью сам, словно толкнули. Полежал, встал. Мужики храпели на попонах. Вышел под зеленое предрассветное небо, под холодеющие звезды. Сторож на башне ударил в било. Звук пронесся над притихшей крепостью, отозвался над рекою и, повисев, сник, растворился в тишине. В стороне, у житных амбаров, чуть пошевелились закутанные в долгие тулупы сторожи.
   — Эй, ты! — окликнул один. — Не спится? Как там, в Новом Городи?
   — Бывал ле? — ответил Федор вопросом на вопрос.
   — Бывал! Спроси, где я не бывал! И в Ростове бывал, и на Двину хаживал!
   — Хорошо тут?
   — А Бога не гневим! Князь добер. Востроглазый. Порядок при ем настал. Тут спервоначалу мечтали: посидит да и улетит. Ан нет, села забрал, которы свои, не поглядел на наших бояр, да и наместника поприжал самого. Суд правит тоже сам. Купцов нонече навалом. Знают, у мыта свое положи — боле не тронут тебя, торгуй, как хошь. Строится, почитай весь Кремник обновил! Монастырь поставил за рекой, архимандрита там посадил, с Переяславля, что ль, созвал…
   Ратнику явно хотелось поболтать, да и Федор не останавливал, самому было любопытно. В Ростове да Новгороде мало и вспоминали про Данилу Московского. Он снова оглядывал все более четко вылеплявшиеся на светлеющем небе кучи крыш, ровный обрез городни и как бы висящие над нею дощатые кровли костров, под которыми стояли или похаживали бессонные сторожа. Жаль, ратный не мог вспомнить имени переяславского архимандрита — може, знакомый какой? Впрочем, Грикша скажет! Он ведь сам сюда ездил, возил утварь да книги из Никитского монастыря!
   «И чего я дичился так?» — подумал Федор, уже с некоторым раскаянием вспоминая недавние детские годы. Он поймал себя на искушении сказать ратному, что знавал князя Данилу по Переяславлю, но сдержался. Негоже было этим хвастать, тем паче здесь.
   Уже совсем осветлело. Вдали, над краем леса, видного немного по-за верхом городни, поднялся столб светлого, не колеблемого ветром огня, постоял, разгораясь все ярче, словно поднятый в небеса светящийся меч, и вот наконец раскаленный золотой краешек светлого утреннего солнца вылез из-за холма. Косые брызги озолотили верха костров и кровли, желтое тепло зажгло рудовые бревна городень, и скоро ослепительные лучи хлынули в глаза так, что оба, и Федор и ратный, зажмурились, и сразу, будто ожидавшие солнца, разноголосо запели петухи. Над Москвою подымался рассвет.
   Его проводили в думную палату. Федор ступил через порог, заученным движением, сняв шапку, отвесил поясной поклон и снова надел шапку (в думе княжеской шапок не снимали). Князь сидел на невысоком резном креслице. Федор, остановясь на должном расстоянии, не глядя в глаза, громко передал поклон от великого князя Дмитрия младшему брату Даниле Лексанычу и поклонился снова.
   — …Шлет о новгородских делах! — Он протянул свернутую и запечатанную грамоту. Боярин принял грамоту из его рук и передал князю. Федор, как гонец, должен был только передать послание (посол читал бы сейчас грамоту вслух, но для посольского дела посылают уже боярина). Грамоту прочтут без него, хотя Федор знал и сам содержание великокняжеского письма. В Новгороде стало совсем плохо, и Дмитрий Лексаныч посылал к братьям о возможной войне с Новгородом.
   Пока принимали и передавали свиток, Федор лучше всмотрелся в князя. Данил Лексаныч возмужал. Бородка сильно изменила его лицо, и Федор подумал вдруг, что и его самого с бородою, пожалуй, князь не узнает. Данил держался как подобало по уставу. Сидел прямо, не шевелясь, соблюдая весь чин. Федор представил, как будет выглядеть московский князь, когда поседеет его светлая борода, пролягут морщины от горбатого носа, прибавится дородства, а светло-красные губы потемнеют и сморщатся. («Да ведь и мне тоже стареть!» — Как-то впервые это задело сознание.) Князь тоже пристально вглядывался в Федора и что-то сказал боярину справа от себя, но его самого ни о чем не спросил. «Ну что ж, так и нать!» — подумал Федор, покидая думный покой. На переходе его окликнул давешний городовой боярин, что брал грамоты, и Федор сперва понадеялся, что воротят, но боярин просто хотел от себя расспросить Федора о Новгороде, и ему пришлось участвовать в долгом разговоре с ним и еще двумя боярами, одного из которых, костистого, высокого, с серьезным, большим, словно бы немецким лицом, он где-то, кажется, видел. У орденских немцев, что приезжают в Новгород, бывают такие лица: прямоугольно-большие, с тяжелой челюстью, твердые, словно из одних мускулови костей, только у тех — жестче. Боярина звали Веньямин, и только уж когда первый боярин назвал его Протасием, Федор вспомнил враз, где он его видел. Ну да, во Владимире, вместе с Данилой!
   Посольское дело и беседа с боярами порядком утомили Федора. Отобедав и выяснив, что он боле сегодня не надобен, Федор отпустил ратных и сам, оседлав коня, поехал со двора поглядеть город и посад, которых он еще толком не видал.
   В рядах москвичи продавали глиняные свистульки, неровно облитые зеленой поливой, горшки, железный и скобяной товар. Кованое узорочье было только про себя: медные и серебряные кольца на вятичей, бусы. Кое-какой годный товар был лишь у тверских да новгородских купцов. Впрочем, сидел на самом низу, у воды, какой-то не то бухарец, не то персиянец с коврами. «Еще не было летнего привозу», — догадался Федор. Зато снедь была всякая возами: рыбу, соленые грибы, бочки квашеной капусты предлагали нипочем — видно, спешили распродать остаток с зимы. Покупатели тыкали пальцами, ковырялись, пробовали, брали на зуб. Федора, который не слезал с коня и шагом ехал по рядам, то окликали из лавок, льстиво называя боярином, то поругивали: «Ишь, ворона на корове! Чеботы замарать боязно ему!» — пихая кулаком или замахиваясь перед мордой коня,