— Воротный! Две ногаты с белкой! На ларец два! Четыре куны пиши!
   Первый раз, кажется, Федя увидел прямую нужду от своей грамотности. Он взмок от усердия, излишне сильно надавливал на писало, иногда царапая доску, но писал и писал, изредка вспоминая свое учение и подзатыльники брата. Тут бы стоять, дак и подгонять не нать было, у их, видать, без грамоты не проживешь!
   — Ты хоть знашь ли про дом-от отцов, цел ли, нет? — спрашивал меж тем Онфим, отпуская очередного покупателя. — Може, там от дома вашего одне головешки!
   — Ну, ладно, парень, — сказал он наконец. — Складывай вощаницы и пошли!
   — Куда?
   — Как куда? Поснидашь с нами, как-никак заработал! С батей перемолвишь, може, и насоветует что!
   Он быстро собрал мелкий товар в коробью, засунул вощаницы и выручку в торбу, перемолвил с каким-то мужиком, заступившим его место, и легонько подпихнул Федора, который от смущения приодержался было.
   — Вали!
   Они выбрались из толкучки торга. Пока выбирались, Онфима несколько раз окликали и раза два даже назвали Олексичем. «Словно жениха на свадьбе!» — подумал Федя. Впрочем, начав привыкать к местной речи, он уже уловил, что здесь у всех в обычае уважительно именовать друг друга, а не так, как у них на Низу: Федюхами да Маньками. Это тоже отличало Господин Великий Новгород.
   Пришли. Отворились резные ворота.
   — Наш двор знают! — похвастал Онфим. — Спроси на Рогатице дом Алексы Творимирича, тут тебе всяк укажет! Батько мой.
   Федор, глядя на высокие хоромы, только ахал. Вот живут! Поди, и топят по-белому, чисто боярский двор!
   — Вота, батя, гостя привел! Не обессудь! — представил его Онфим.
   — Здравствуй, молодечь!
   Отец Онфима был невысокий, грузноватый, с сильною сединой и лысиной в редких кудрях, с отеками под глазами, но со все еще быстрым взглядом. И когда уселись и Федор посмотрел на Онфима рядом с батькой, то понял, что Олекса Творимирич был в молодости такой же, как сын, — ясноглаз и кудряв. Матка Онфима, грузная, с двойным подбородком, несколько недовольно оглядела Федора, и он невольно поежился.
   — Не купечь?
   — Не! С обозом я.
   — Тверской?
   — Переяславськой.
   — Етто?..
   — Князь Мятрию княгиню привезли. Давеча на Ильмере покачало, баяли.
   Матка Онфима сама села за стол. Его бы мать сейчас подавала. И тут у их по-иному. «Девку держат!» — догадался он.
   Ели уху, хозяин угощал:
   — Стерляди нашей отведай-ка! Батько-то кто будет?
   — Батько убит у его, — подсказал Онфим, — под Раковором.
   Олекса Творимирич оживился, глаза блеснули молодо:
   — С князем Митрием, говоришь? Я ить тоже! Вота оно, как быват!
   — Батя на той рати мало не погиб! — с гордостью пояснил Онфим. — Его из самой сечи вытащили!
   Олекса Творимирич принялся вспоминать, расчувствовался даже. Федор во все глаза глядел на человека, который дрался там же, вместе с отцом, быть может, даже говорил с ним или был рядом в бою. Даже Олексиха, хоть и глядела сурово, положила молча ему новый кусок в тарель.
   — Дак как, гришь, батьку звали твого? Михалко, Михалко…
   — С Олександром ушел, дак ты вспомнишь ле! — подала голос матка Онфима.
   Когда уже подали горячий сбитень, Онфим, покраснев, поведал:
   — Вот, батя, дело у гостя. У батьки-то у егово хоромина была на Веряже… Дак как ни то ему подмогнуть в ентом дели…
   — Грамотка есь! — поспешил пояснить Федор.
   — Дак не дите ить! — пожала плечми Олексиха. — Сам пущай и сходит к Подвойскому!
   — Ты, мать, не зазри, — мягко остановил Олекса. — Человек молодой, истеряетси тута, с нашими-то приставами да позовницами…
   — Дак я сам, конешно… — начал было Федор.
   — Сам-то сам, а все погодь, парень, — возразил Олекса Творимирич. — Покажи грамотку ту! — Отставив от лица подальше и щурясь, он разбирал грамотку, покивал головой. — Ето мы обмозгуем. Вот цего, Онфим! Тута Позвизда нать!
   — Вота уж и Позвизда Лукича мешать, тьпфу! — снова вмешалась матка: — Потолкуй с Якуном!
   — Ладно, молодечь. Приходи завтра, сделам! Мы с твоим батькой тезки.
   Федя ушел окрыленный.
   — Будешь всякому шестнику помогать! — не вытерпела Олексиха по уходе Федора.
   — Не говори, мать. Где ни то придет еще встретитьце. Все православные люди!
   — То-то, православные! Кабы ратитьце с има не пришлось! Цего Дмитрий рать собират?! На корелу?
   — Корела нонь к свеям откачнулась, ее не грех и проучить.
   — Ну и учили бы сами! Ярославу не дали, дак Митрию топерича…


ГЛАВА 37


   В ближайшие дни Федору пришлось помотаться. От работы его никто не освобождал, и вырываться для своих дел приходилось чуть не украдом. Наученный новыми знакомыми он, однако, успел побывать в вечевой избе, вызнал и то, что отцов дом цел и что живет в нем какой-то Иванко Гюргич; упросив своего боярина, успел поговорить о доме и с княжьим тиуном, заручился у него еще одной грамотой и наконец воскресным днем, одолжив, все по той же боярской милости, коня, с некоторым замиранием сердца выехал в дорогу.
   Он доскакал от Городца до Новгорода и Рогатицкими воротами проехал через весь город, мимо торга, Ивана-на-Опоках, Ярославова дворища с храмом Николы, переехал мост и, обогнув Детинец, поднялся на гору. Тут он уже начал спрашивать и дальше так и ехал, по пословице, что язык до Киева доведет.
   Дорога вилась вдоль речки, ныряла в перелески, наконец с пригорка открылось селение. Серые крыши, крытые тесом и дранью, казалось, тускло отсвечивали, как вода в пасмурный день или старое серебро. Федор проехал селом, не решаясь спросить, наконец остановился у одной изгороды.
   — Иванко Гюргич? А вот еговый дом! Родственник али кто? Не узнать словно?
   — Дело к ему…
   — А… Дома, кажись!
   Федор спешился, привязал коня. Он еще медлил, оглядывая большой, на подклете, красно-коричневый дом. Как-то в голове не умещалось, что это вот и есть отцова хоромина. Их дом в Переяславле выглядел куда скромнее. Хозяин сам вышел на крыльцо.
   — К кому, молодечь?
   — Иванко Гюргич?
   — Я буду.
   — Грамота у меня… — Федор запнулся и покраснел. — На дом грамота. Мово батьки дом-от!
   Новгородец глядел на него, соображая, и покачивался с пятки на носок. Федору показалось, что он сейчас оборотится и уйдет, захлопнув дверь.
   — Дак вот! — сказал он, постаравшись придать строгость голосу. — Вхожу во владение!
   Новгородец поглядел по сторонам, уставился на коня, снова оглядел Федора.
   — Цего-то не понимаю, парень! Покаж грамоту ту!
   Он долго читал и перечитывал и все не выпускал грамоты, и Федору опять показалось, что он раздумывает, как спровадить Федора, оставя грамоту у себя. Наконец спросил:
   — Дак умер, Михалко-то?
   — Батя умер.
   — Дак чего тебе-то нать?
   Федор, наконец, озлился. Решительно вырвав грамоту из рук новгородца, он возвысил голос:
   — Чего нать? Свой дом получить! Али позовников покликать?
   Новгородец, поняв наконец, что ему от Федора просто не отделаться, зазвал его внутрь. Женка оборотилась, разглядывая Федора.
   — Цто за таков молодочь?
   — Да вот, выгнать нас с тобою хочет! Не знать уж, кто и такой.
   — А ты его самого выгони! — с угрозою взяв руки в боки, посоветовала женка.
   — Ты вот что! — с расстановкой произнес Федор. — Грамоту чел? Я в дружине князь Митрия. Будешь тута чудить, приеду с боярином со своим, он меня послушат, да с тиуном. Тебя укоротят враз. Етова хошь?
   — У, такой-сякой! Счас иди! И вон из моего дому! — начала было женка, но новгородец остановил ее:
   — Ты поди-ка, поди. Мы тут сами разберем!
   Она вышла, хлопнув с размаху дверью.
   — Мужиков созвать да выкинуть его и из села! — проговорила она, уходя.
   Стали рядиться. Новгородец упирал на то, что земля, по закону, «новогорочка» и никому из низовцев принадлежать не может. Тогда Федор, смотря в колючие глаза хозяина, возразил:
   — Пущай. Землю бери, а дом не твой, дом отцов, вота. Дом очищай счас, и все!
   Новгородец с усмешкой возразил было:
   — А цего тоби хоромы без земли?
   — Чего, чего! — взорвался Федор. — В дружину наместничу перехожу, тута буду жить!
   Новгородец сбавил спеси, глаза забегали.
   — Бери отступного…
   — Очищай!
   — Слушай…
   — И слушать не хочу!
   — Запалят тя и с домом!
   — И деревню спалят как раз, — спокойно возразил Федор.
   — Цего просишь? — сдался новгородец.
   — За дом?
   Торговались долго. В конце концов новгородец предложил коня с приплатой. Выходили, глядели коня. Задирали храп, смотрели зубы, щупали бабки. Конь был хорош.
   — Добрый конь! — говорил новгородец, и по сожалению в колючих глазах яснее, чем по стати, виделось: да, добрый. Наконец сошлись на коне с пополнкой в пять ногат. За такой терем это было даром. Но Федор знал, что иначе совсем бросит и не возьмет ничего.
   Захотелось еще что-то добыть от отца. Спросясъ, полез в клеть, соединенную тут с избой под одну кровлю. Долго рылся в старой рухляди, что свалили тут, очищая жило для нового хозяина. Что поценнее уже, видно, давно выбрали. Волочились какие-то тряпки, ломаная деревянная и лубяная утварь… Все было не то. Вот проблеснуло что-то. Но оказалось — просто ломаный стеклянный браслет, тоже не то… Федор отчаялся было, как новгородец, уже долго молчавший у него за спиной, подал голос:
   — Солоница есть. Не твой ли батька резал?
   Захотелось верить, что, верно, отцова. Подобрал еще крохотную медную иконку, всю покрытую сажей и зеленью. Верно, тоже была в отцовом доме, сунул в калиту — потом отчистить. Все, кажись! Новгородец помягчел, видно, тоже что-то переломилось. То было отобранное, стало купленное. Зазвал выпить пива на дорогу. Женка взошла, шумно дыша, молча налила чары и снова вышла, пристукнув дверью.
   — Как там у вас, на Низу? Татары сильно зорят? — спрашивал новгородец. Федор отвечал односложно. Он еще не понимал, что дела торговые надо отделять от обиходных, и продолжал дуться.
   Дверь опять отворилась, и в жило вошла старуха, еще крепкая на вид, осанистая, с крупным мускуловатым лицом.
   — Поведай, Гюргич, каков таков молодечь?
   Она пытливо разглядывала Федора, уселась:
   — Михалкин сынок? Молодший? Как кличут-то? Федей? Знала батьку твого… — Она помолчала, спросила: — Ну, Гюргич, продал дом-то?
   — Продал, — со вздохом ответил хозяин, — на коня сменял.
   — Ну и дешево обошлось, и не журись! — сказала старуха. — Зато теперича во своем будешь! Я ить толковала тоби, кто ни то есь у Михалки родных!
   — Вот, искал, нет ли цего от отца! — отозвался хозяин. — Говорю, у тебя, Макариха, нету ли?
   — Ужо погляну! Ты заходь, молодечь, в мою хоромину! — позвала старуха. — Третья отселева! — Она поднялась, вышла.
   Федор кончил с хозяином. Передали повод из полы в полу. Звали послухов, при них Федор отдал грамоту. Снова пили пиво. Иванку поздравляли с покупкой, Федора оглядывали уже без вражды, с интересом. Хлопали по плечу:
   — Наш по батьке-то!
   Старуха не ушла, ждала его на улице. Он завел коней за огорожу покосившегося дома, опять с некоторым страхом, уже понимая по значительным ухмылкам мужиков, что это, верно, и есть та «сударка», о которой с раздражением говорила мать. Он даже хотел и не заходить, но любопытство пересилило. В горницу ступили, пригнувшись. Дом сильно просел и пол покосился весь в сторону печи.
   — Посиди, молодечь! — велела старуха. Достала меду, поставила на стол. Федор не знал, о чем говорить, да и старуха не столько спрашивала, сколько глядела на него.
   — В матерь, видно, пошел! — заключила она. — А руки отцовы, таки же вот, и персты еговы, и долонь…
   Федор не знал, что ответить. Поворотясь к коробье, стоя спиной к нему, она спросила глухо:
   — Помнишь батьку-то?
   Порывшись, достала серебряный перстень с темным камнем.
   — Вота! Память мне была от батьки твого. Да уж в домовину не унести… Возьми!
   Отец, судя по этому перстню и по тому, что дома лежала дорогая отцова бронь, явно знал когда-то лучшие времена. Верно, еще до них, до их рождения… Федор, несколько враждебный до сей поры к старухе (поминая отцовы свары и слезы матери), тут вдруг понял, почуял, как тяжко ей теперь: одинокая пустая изба — бобылка, должно; ему вдруг стало горько и на миг показалась близкой эта чужая старая женщина. Он даже застыдился своей молодости, силы, того, что у него еще было все впереди, а тут все уже позади, в прошлом, все уже безвозвратно прошло и прожито. Он уже с неохотою принял дорогой перстень, раздумывая, не вернуть ли. Все же для нее — последняя память.
   — Прими, прими! — угадав его колебания, сказала старуха. Голос у нее пресекся, и Федя уже со страхом сожидал, не увидать бы слез. Но она справилась с собой и сама поторопила Федора:
   — Езжай, время не раннее!
   — Прощайте!
   — Прощай… — Она помедлила, назвать ли его именем, но не назвала. — Прощай, молодечь!
   Новый конь, насторожив уши, тихо проржал, было попятился идти назад, всхрапнул, натянув повод, но Федор не шутя рассердился, пристрожил, и конь покорился новому хозяину.
   Дивно было: был дом, стал конь. С пригорья, привстав на стременах, он оглянулся, поискав глазами тесовую кровлю, почти неразличимую среди прочих. Знал, что уже сюда не воротится никогда.
   На Городце коня переглядели все ратники.
   — Ну, Федька, теперича ты воин! — заключил старшой. Федор как-то не вдруг понял, что собственный конь меняет его положение. Только когда его вызвал боярин и, тоже оглядев и одобрив коня, велел скакать гонцом во Владимир, он сообразил великую истину того, о чем постоянно говорили ратные: по справе и служба.
   И вот он сидит, прощаясь напоследок, в хоромах у своих новгородских друзей. Конь осмотрен и одобрен. Федора заставляют рассказать, как было дело. Он сказывает, гордясь и маленько стыдясь, что продешевил.
   — Городецкие пеняли, что земли отступился!
   — Ну, ето как бы тебе сказать! — возражает Олекса Творимирич. — Цего тамо бают на Городце, слушать не нать! Был бы ты наш, новгороцкой — иное дело. А об етом у нас уж и в совети решали, чтобы низовцам, значит, новгороцкой земли не имать! Чтобы уж коли твое, дак оно твое!
   Мы уехали в голод, воротились: пепелище. А свое место-то! Никто тута не позарилсе. Теперь подумай: я ворочусь, а тут ну хоть и ты построилсе. Хорошо ли то? Всем равные права, дак почто ж тогда Господин Великий Новгород?! А так, позови — встанем! Есь что защищать!
   …Дак и с вами! Ордынский выход платим? Платим! Черный сбор по времени даем князю. Ну уж, а покойный князь Ярослав цего надумал — гостя торгового выводить от нас! Не гневай, а етого и твоему князю Митрию не позволим!
   Ну, а ты, ето верно… Твой батька лег под Раковором… Как ни то надо сообча… А только, чтобы земля была Князева, как у вас, на Низу, ето не дело, нет, не дело! Князь какого ни то иноземца посадит мне на шею. А что удержит? Скажет: тот лучше дело знат! Немчин какой — скажут, порядка поболе; фрязин — сукна навезет, жидовин — этот похитрей меня, да и кланяться князю сумеет, как я не могу; бесермен-персиянец богаче окажет, шелка навезет… А хоть бы и из своих! Тверич князю Ярославу хоть — свой ему, ну а Митрию — переяславцы свои. А я при чем? Князево дело быстро сполнено. Ты сиди, Олекса, вразнос селедками торгуй Христа ради. Альбо по деревням полотно для того же жидовина купляй. Ну а меня уж, когды под Раковор кровь проливать, разве попросят, тогды поклонятце: Олекса, мол, Творимирич, не выдай! Своей родимой стороны… Господь тебе воздаст! На том свети. С присными одесную себя посадит близ престола вышняго. Так-то вот!
   А за что тогды кровь-то лить? Озришься — ропаты немецки настроят, каки ни то свои и домы, и одежа ихние; не пройди, не ступи: невежа, скажут, неумыта рожа! На могилу земли дадут ли еще! Разве два локтя пожалуют, родимой-то, кровью моей политой… Вот так-то, всем единако ежели! Вот те и равные права! Тута мне Новгород защита, а там… И кого тогда ты будешь защищать? Етого бесермена своею головой? Вот тебе и государсьво!.. Да хоть и из своих… Были тут всякие! Свой-то подлец еще хуже. Чужого видать, а етот, как тяжко ему — «я с вами!». За твоей спиной отсидеться. Как доходы делить — «я впереди!». А как беда обчая — «мне су и дела нет!». Землю продаст, серебро с собою, и укатил в иное княжесьво. Нет, ты тута живи, тута и обиходь! Уж коли у боярина земли по Шелони, да ворог подступит, дак я ему доверю, пущай рать ведет! Свое оборонит зубами! Как и мне, Новгорода ся лишить — куды я денусь? Вот терем — я сам рубил! Сруби дом, заведи с ничего. С двуста белки да с десяти пудов железа с отцом дело начинали! Вота! Глянь! А ты — обчие права…
   Федя, весь заалевшись, решился-таки высказать, что власть должна быть обчей, но по любви…
   — Дак вот тута и полюби! — вздохнул Олекса. — По любви ты должен бы дом-от Иванке Гюргичю подарить… По любви опеть выиграт тот, кто хуже. Ты его полюбишь, он тебя обдерет да сам и надсмеетси.
   — А Христос?
   — Христос всякого имущества отвергся, а мы грешники. Ему на земле было как на небе.
   Федор много хотел бы сказать, да не решился, он понимал, что новгородцы по-своему правы, но и то не давало ему покоя, как же тогда всем-то, соборно, вместе?! Что князь может быть несправедлив к своим людям и почитать иноземцев, это ему и вообще как-то раньше не приходило в голову… Может, и я, как тверич, своего князя защищаю? — думал он. — Ну кабы не Митрий Саныч великим князем, а кто другой?! Решить всего этого, впрочем, он не мог и потому молчал. Спор, наконец, утих сам собой.
   На прощанье Олекса достал плат:
   — Вот, молодечь, може свидимся, може нет, а…
   — Девке подаришь! — усмехнулась хозяйка.
   — Ладно, — возразил Олекса Творимирич строго, — девкам ищо надарится, матери отвези!
   И по тому, как дрогнул вдруг у него голос, Федя понял, что этот старый купец очень любил свою мать, продолжает помнить и теперь и, может, даже и его, Федю, дарит ради той, покойной. Прощаясь, он поклонился в пояс хозяину и хозяйке, сердечно расцеловался с Онфимом. И — в путь. Прощай, Господин Великий Новгород!
   И еще одна непрошеная мысль холодом обжигает его, когда он, уже выехав за Рогатицкие ворота по направлению к Городцу, оборачивается и озирает уходящий в закат город, — мысль о том, что ежели Дмитрий, как преже князь Ярослав, поссорится с Новгородом, то ему, Федору, придется стоять на борони против Онфима, и мысль эта так непереносна, что Федор старается не додумывать ее до конца…


ГЛАВА 38


   Великий князь Дмитрий недолго предавался семейным радостям. Встретя княгиню с детьми и перебыв с нею лишь два дня, он поскакал в Плесков, ко князю Довмонту. Воротясь оттуда накоротко, ускакал в Ладогу, где пробыл полторы недели. Причем с утра до вечера он был то с новгородскими боярами и посадником, то со своими приближенными, то с теми и другими вместе. Рассылая гонцов, распоряжался, принимал свейских, немецких и датских послов. Когда добирался до изложницы, то мгновенно сваливался в сон. Вся нерастраченная, неистомная ярость прошлых лет, когда он сидел у себя, в Переяславле, и ждал, ждал, ждал, изводясь, сейчас бурно рвалась наружу. Поход на корелу уже был решен. Уряживались купеческие и кончанские споры, а меж тем гонцы уже скакали на Низ, и владимирские и переяславские бояре готовили оружие и рати. Плохо поступали дани, отцы города придерживали куны. Он одолевал себя, зная, что дать волю раздражению — уподобиться дяде Ярославу. В нем росла мысль, о которой он пока боялся сказать кому бы то ни было. Но порою, просыпаясь, избавленный от обожающих, сковывавших его взглядов жены, он лежал недвижно, расширенными глазами глядя в темноту, и думал. И темнота пахла морем, солоноватой необозримой громадой воды. Ладога? Нет! Ближе! И свое! Да, так, именно так, немцы умели думать и не зря выбрали тогда Копорье — при отце. И не зря отец прежде всего выбил их оттоль. Дмитрий уже не пораз осматривал место, Крутосклон, самой природою предназначенный для почти неприступной крепости. Под крепостью — торг, и Свейское тяжелое море, Балтийское море, под боком. Вот оно! А там — корабли, корабли, серебро щедрой рекой. Север, серебро и свобода! Быть может, та же свея, что сейчас ладит ратиться с ним, станет у него на службе или закованные в сталь немцы, также жадные до серебра, — бросить их туда, на татар… (Об этом не надо думать. Рано! Быть может, еще придется позвать татар на них, дабы обуздать орденских рыцарей.) Но все равно: открытые ворота, торговля, пути… Где-то там страны, которые не дают ордынского выхода! Седая старина, наемные варяги Ярослава Мудрого, с коими тот добыл себе киевский стол, холодные тяжелые ветра Балтики…
   Солью и ветром пахнул воздух в ночной темноте, с терема сносило кровлю, и влажный поток врывался в изложницу. Когда-то лежал он так, безо сна, там, в Переяславле, и мучился от бессилия. Теперь… О, только опереться на море, пробить окно соленому ветру западных стран! Тогда не надо будет требовать с них печорской дани и черного бора, рискуя лишиться стола, тогда… Уже тогда и сами дадут. В ноги поклонятся ему!
   Знает ли он, как велика и невозможна его мечта? Сколь долгие века пройдут, прежде чем совсем другие люди сумеют ее осуществить, построив град, и уже не в Копорье, а дальше, на топких брегах невского устья? Чует ли он безмерность грядущих путей?
   Ветер, шальной и соленый, проходит над кровлей. Тяжелые сизые волны бегут и дробятся во тьме. Воля, ветер и власть!


ГЛАВА 39


   Дорога бежит из ворот Переяславля, плавно подымаясь на угорье, мимо слобод и монастырей, селами и пашнями, лугами и бором, и через Дмитров, сквозь чащи, болота и дебри верхней Клязьмы убегает на юг, к маленькому городку Москве.
   Кони ждут у крыльца, нетерпеливо встряхивают гривами. Данил Лексаныч, молодой князь московский, прощается с государыней-матерью, с княжьим теремом, со старухою нянькою, с дворней, с родимым Переяславлем.
   Тоненький большеглазый десятилетний мальчик, с волосами светлыми, как неспелая рожь, с задумчивым и печальным взглядом, в белой полотняной рубашке стоит на крыльце. Мальчик провожает дядю Данила, и ему грустно. Данил выходит на крыльцо и подымает племянника на руки.
   — Ну что, Ваня, будешь меня помнить?
   Мальчик без улыбки кивает в ответ и тихонько отвечает:
   — Буду.
   Данил прижимает его к себе, гладит по светлым шелковым волосам. Племянник Иван Дмитрич обнимает его за шею, хочет попросить: «Не уезжай!» Но ничего не говорит, знает, что ехать надо. Данил ставит Ваню на крыльцо, ерошит ему волосы: «Не грусти!» Улыбается.
   Данил сегодня улыбается с утра, хочет сдержаться и не может, алые губы сами раздвигаются мальчишечьей счастливой улыбкой. Он с вечера сам проверил возы, что укладывали под надзором боярина Федора Юрьича, оружие и рухлядь, запас на первые дни и всякий хозяйственный снаряд. Не потому проверил, что не доверял Федору Юрьичу, а потому, что хотелось (впервые!) почувствовать себя, наконец, хозяином. Припас был свой, и оружие, и снаряд, и все тут было свое теперь. С этим начинать хозяйство там, в Москве, про которую он и посейчас знал лишь только, что «ловли там хорошие». И для ловлей тоже приготовлен припас: силки, капканы, сети, охотничьи стрелы, рогатины.
   В особом ларце, в княжеском возке, сокровища. Не бог весть и какие: каменный ларец, как говорят, цесаря Августа, серебряные кубки, кольца, несколько серебряных поясов, один с камением, изукрашен, да золотая иконка, да крестик… Немного, да опять же свои. И дорогие одежды в коробьи тоже свои. Голубого шелка зипун с разрезными рукавами, бобровая шубка, бархатный опашень, несколько шелковых рубах, парчовый долгий сарафан для выходов да шапка, шитая серебром, с каменьями и с соболиной опушкой. В ней он будет сидеть в думе, принимать послов… Будут теперь и послы! В ней — править суд. И суд теперь будет он править, как полагается князю.
   Кони нетерпеливо перебирают копытами. Мать-государыня выходит на крыльцо. Молодые бояре князя московского садятся в седла. Данил нарочито неторопливо, покачивая плечами, сходит по ступеням крыльца. Он весь угловатый, еще нескладный, как молодой породистый пес, и немножко смешно, когда он так вот изображает взрослого. Его большой нос на худом лице, худая шея, и эти никак не складывающиеся, сами улыбающиеся алые губы, и голос, низкий, но с невольными еще звонкими срывами — все упрямо свидетельствует, что владетельному хозяину московского удела еще только шестнадцать лет.
   Государыня-мать, рыхлая, широкая, уж очень старая, смотрит на него с крыльца. «Женить нать! — думает она, пока улыбающийся сын садится в седло и машет ей рукою. — Невеста, дочь муромского князя, уже почти присмотрена. Говорят, красивая. Надо самой поглядеть». Данил отъезжает. Кони, картинно ступая, пересекают Красную площадь. Позади остаются княжеские хоромы, белокаменный собор, шумный торг, слободские низкие домики…
   Дмитров, где Данилу с дружиной чествовали в княжеском терему, остался позади. Едут лесом. Белки взлетают по стволам прямо перед мордами коней. Лоси лениво отбегают с дороги. Все в пятнах и кружеве солнечного света. Тут уже все свое: и лес, и белки, и солнце, и медовый дух цветущего вереска, и незабудки — брызги небесной голубизны — тоже свои. Первая росчисть, первая деревня… Жарко. Пахнет разогретой смолой. Тонким дурманящим духом болиголова тянет с болот. Открываются поляны в белой кипени или в солнечно-желтом разливе цветов…