Страница:
— Гостей там тоже позабирали немецких и цареградских, но разобрались, выпустили и товар воротили им. Гости тоже напуганы, конечно…
— Понимаешь, чем пахнет тута?
— Как не понять, Данил Лексаныч, батюшка! Теперича кто ни будет ратиться, всяк то к Ногаю, то к Телебуге за помочью, и всю землю испустошат! Олег, сказывают, пенял Святославу, мол, жаловаться нужно было, мы бы передолили его в Орде-то, а Святослав в ответ: «То вороги мои и Руси смертные, не человека обидел, но зверя!» Теперь и Олег со Святославом поврозь…
Данил молча кивнул и тотчас подумал о братьях. Ох, не удержится Андрей, снова начнет свои петли плести! А коли Ногай рать поведет теперича на Митю, могут и через Москву повалить! Он, прикрыв глаза, вживе представил в Москве рать татарскую, только помотал головой. Боярин тоже представил безголовые однорукие трупы курских бояр по деревьям и тоже покрутил головой. Самому стало холодно, даром, что в шубе сидел. Быстро у их! А людей-то в полон угонят, а сел-то пожгут! Осподи!
— Сторожи послать! — приказал Данил, подымаясь. — За Коломну, для всякого случая. (Сам подумал: «К Мите — гонца. Может, уж и знает, а все одно!») Что еще? Да, пущай стерегут татар, куда те поворотят? Станут уходить, тоже гонца шли!
Мир опять рушился. Только бы не Москву! Только бы не через Москву! Ну, а родной дом, Переяславль на дым спустят — лучше? По закону нать. Дак у кого из них, у Ногая или у Телебуги, закон?
Ночью Овдотья выспросила-таки у него всю историю, задумалась.
— А сюда не придут?
— Ежели Андрей не созовет опять… — отозвался Данил. Он обнял жену. В темноте изложницы чуть похрапывала сенная девка, держали с собой при малыше. Из-за полога едва пробивался свет лампадки, колыхалась тень, и казалось — то ли дует по ногам, то ли и весь полог несет по темным волнам. А там где-то, в черной степи, идут многочисленные конные рати, движется Орда, сталкиваются царства и миры. И такие игрушечные перед этой враждебною силой деревянные городни Москвы, и так мал его Кремник, как лампадный огонек во тьме. И будто в малой лодке плывут они по темному морю, а справа и слева вода…
— А мне не стыдно, что я хочу спастись, уцелеть! Им всем нужен мир, от Новгорода до Кавказа, до Железных ворот, в Болгарию посылают рати, шлют послов в Царьград, помогают волынскому князю, дружатся с франками, цепляются за Киев — все еще! Свея, датчане, немцы, Рим… И всем помогаем, и всюду надо соваться! Может быть, и они, бояре московские, Протасий с прочими, тоже того хотят, может быть, и сами москвичи хотят, но я видел уже, чем все это кончалось! Внутри у себя устроить нужно прежде всего! У нас есть земля на Севере! Ее обиходь! Смерды умнее нас, бегут и бегут за Волгу да во Тверское княжество. Тверичи вон кажен год новые слободы ставят! И к нам бегут только спокоя ради! Отсидеться нать, пусть хоть подрастут люди. Нать откормить народ! Пущай смеются, а мои мельницы важнее Андреевых затей! Сделаю… Забудут, на могилу наплюют… Помнят тех, кто больше крови прольет!.. Ты-то хоть любишь меня, Донюшка?
— Люблю, Данилушка мой!
— Понимаешь, чем пахнет тута?
— Как не понять, Данил Лексаныч, батюшка! Теперича кто ни будет ратиться, всяк то к Ногаю, то к Телебуге за помочью, и всю землю испустошат! Олег, сказывают, пенял Святославу, мол, жаловаться нужно было, мы бы передолили его в Орде-то, а Святослав в ответ: «То вороги мои и Руси смертные, не человека обидел, но зверя!» Теперь и Олег со Святославом поврозь…
Данил молча кивнул и тотчас подумал о братьях. Ох, не удержится Андрей, снова начнет свои петли плести! А коли Ногай рать поведет теперича на Митю, могут и через Москву повалить! Он, прикрыв глаза, вживе представил в Москве рать татарскую, только помотал головой. Боярин тоже представил безголовые однорукие трупы курских бояр по деревьям и тоже покрутил головой. Самому стало холодно, даром, что в шубе сидел. Быстро у их! А людей-то в полон угонят, а сел-то пожгут! Осподи!
— Сторожи послать! — приказал Данил, подымаясь. — За Коломну, для всякого случая. (Сам подумал: «К Мите — гонца. Может, уж и знает, а все одно!») Что еще? Да, пущай стерегут татар, куда те поворотят? Станут уходить, тоже гонца шли!
Мир опять рушился. Только бы не Москву! Только бы не через Москву! Ну, а родной дом, Переяславль на дым спустят — лучше? По закону нать. Дак у кого из них, у Ногая или у Телебуги, закон?
Ночью Овдотья выспросила-таки у него всю историю, задумалась.
— А сюда не придут?
— Ежели Андрей не созовет опять… — отозвался Данил. Он обнял жену. В темноте изложницы чуть похрапывала сенная девка, держали с собой при малыше. Из-за полога едва пробивался свет лампадки, колыхалась тень, и казалось — то ли дует по ногам, то ли и весь полог несет по темным волнам. А там где-то, в черной степи, идут многочисленные конные рати, движется Орда, сталкиваются царства и миры. И такие игрушечные перед этой враждебною силой деревянные городни Москвы, и так мал его Кремник, как лампадный огонек во тьме. И будто в малой лодке плывут они по темному морю, а справа и слева вода…
— А мне не стыдно, что я хочу спастись, уцелеть! Им всем нужен мир, от Новгорода до Кавказа, до Железных ворот, в Болгарию посылают рати, шлют послов в Царьград, помогают волынскому князю, дружатся с франками, цепляются за Киев — все еще! Свея, датчане, немцы, Рим… И всем помогаем, и всюду надо соваться! Может быть, и они, бояре московские, Протасий с прочими, тоже того хотят, может быть, и сами москвичи хотят, но я видел уже, чем все это кончалось! Внутри у себя устроить нужно прежде всего! У нас есть земля на Севере! Ее обиходь! Смерды умнее нас, бегут и бегут за Волгу да во Тверское княжество. Тверичи вон кажен год новые слободы ставят! И к нам бегут только спокоя ради! Отсидеться нать, пусть хоть подрастут люди. Нать откормить народ! Пущай смеются, а мои мельницы важнее Андреевых затей! Сделаю… Забудут, на могилу наплюют… Помнят тех, кто больше крови прольет!.. Ты-то хоть любишь меня, Донюшка?
— Люблю, Данилушка мой!
ГЛАВА 69
Были бабы дорожные и всякие, и даже сударушка во Владимире, и была одна, первая, единственная — она. И бросал, и возвращался, и уезжал, и расставались уже «навсегда», и от мужа бегала к нему, и все не кончалось доднесь. И еще весною ехал по волглому, в весенних голубых тенях снегу опять к ней и не чаял, не гадал, что во последний раз, во останешний. Знал, что родила, а все виделось: как войдет, как она бросит все для него.
И — прямо в деревню. В Кухмерь. Очертя голову. Впрочем, знал, что об эту пору мужик скорее где в извозе, а не в избе, да ведь соседки, кумушки… Все одно!
Коня, воровато озрясь, завел за огорожу. Хозяйского во дворе не было
— от сердца отлегло. Толкнул дверь.
— Ой, кто тамо?!
Не сразу узнала, и он не сразу рассмотрел с уличного солнца в скудном свете избы. Сидела у зыбки, качала, в одной рубахе была. И единого взгляда хватило, чтобы понять — кончено. Эх, меря, чудь курносая!
Она так и продолжала качать ребенка, приговаривала:
— С носом боярин, без носу кошка!
Плат бережно развернула, усмехнулась, прищурясь:
— Любила — эких не даривал! Возьми, женишься — пожалеешь. А меня за его мужик прибьет.
Федор чувствовал все ее тело под рубахой, и душно становилось от того.
— Уходи, мужик скоро придет. И так соседи невесть чего наговорят!
— Жалеешь мужика свово?
— Привыкла. Я, как кошка, привыкаю. Ты поди… Поди…
— Думал, сожидашь. К тебе ить скакал.
— Стал быть не доля. Не трожь, не нать! Только хуже будет.
— Мерянка ты…
— Мерянка и есть.
— Коротконосая моя…
— Не твоя уж. Поди, поди! Дитя испугать.
— Любила ить…
— По году не бывашь. Поди и там бабы не обижают! Я тоже не из чурки сделана. Не судьба нам. Ступай. Мужик узнает, убьет. Того хоть?
Вышел пьяный, в глазах все качалось. Хотелось пасть с крыльца плашью в снег и в голос завыть. Непослушными пальцами отмотал повод. Конь тепло дохнул в лицо, потянулся губами. На миг припал, теряя силы, к морде коня, нащупал луку седла, взвалился в седло, трудно ловя стремя. Серый пошел сразу крупной рысью, разбрызгивая талый снег. И хорошо было, что никто не видит его лица, не видит, как взрослый бородатый мужик по-детски уродует губы и трясется, сутуля плечи, не в лад конскому скоку.
Отвергнутый плат он было кинул в кусты, потом опомнился, поворотил коня. Плат, развернувшись, ярко горел на снегу. «Сестре подарю!» — подумал Федор, подбирая дорогую покупку…
Было это весной, а сейчас дело шло к осени, под жаркими лучами густо колосились наливистые тяжелые хлеба, и мать, в новом темно-синем саяне, сердито суча нить, выговаривала:
— Женись! Вас ни того, ни другого нету. Все я одна-одинака! Грикше уж така доля, он, может, чернецом станет…
И Грикша, как-то рано постаревший, — морщины уже не покидали лба и голова начинала лысеть, — сидел и тоже пилил, поддакивал матери. Невесту высмотрел Грикша, и не столько невесту, сколько отца, хорошего рода (и не очень богатого — родичи не будут величаться) из Берендеева. Федор вяло отпирался, кивая на брата.
— Брат по монастырскому делу, ты на него не гляди! Твоя-то уж, гля-ко, детей носит, пора и отстать…
— Я и отстал, — устало сказал Федор.
— Пора и отстать! — возвысила голос мать. — Руки отпали!
— Девчонку какую возьми…
— Сноху приведи! Вот что!
— Семья добрая.
— Невеста пересидела немного, девятнадцатый, дак зато ума боле. Пятнадцатигодовалые-ти — ветер в голове, в куклы играть да на беседы бегать.
— Ты хоть сам-то видал невесту ту? — спросил Федор, не глядя на брата. — Поди, рябая да косая какая-нибудь.
— С лица не воду пить. По роду гляди. Род завсегда скажется.
— Род хороший. Добрый род.
— Берендеи.
— Каки уж берендеи! Обрусели давно.
Пусто было на душе у Федора. Пусто и холодно. Да и то сказать, надоскучила неприютная дорожная жизнь. Никто не ждет, кроме матери родной. Плат подарить и то некому!
Делали все без него и за него. Ездили без жениха, сватали. Потом невестины глядели двор и хозяйство. Будущий тесть был невысок, плотен, с маленькими, чуть раскосыми глазами на каком-то красно-сизом бугристом лице. На жениха глядел с недоверием, однако про михалкинский дом баяли только доброе.
Тысяцким у Феди был Прохор. И закружилось торжество. На смотрины в Берендеево поехали все вместе, Невеста была рослая, а рябовата, и чуток вроде бы и косила. Федор зло порадовался про себя: как угадал! Казала сряду — стояла и ходила как чурка липова. Лицо застыло, не улыбнется. Потом уж, поглядев в глаза получше, понял: еле жива со страху, видно. А засиделась в девках, поди, и замуж страшно, и, что не возьмут, боится. Когда вышли с матерью на двор и мать спросила с просквозившей робостью: «Как тебе невеста кажет?», Федор помолчал, сплюнул, опершись об огорожу овчарни, глядя в вечернюю темноту, представил себе деревянное застывшее лицо некрасивой девушки, перевел плечами и ответил глухо:
— Сватайте! Что уж тут… Не срамить девку…
Словом:
Женили молодца неволею, Неволею да неохотою.
Приданого много — человек худой.
Приданое висит в клети на грядочке, Худа молода жена на ручке лежит, На ручке лежит, целовать велит.
Целовать-то мне ее, братцы, не хочется…
И — прямо в деревню. В Кухмерь. Очертя голову. Впрочем, знал, что об эту пору мужик скорее где в извозе, а не в избе, да ведь соседки, кумушки… Все одно!
Коня, воровато озрясь, завел за огорожу. Хозяйского во дворе не было
— от сердца отлегло. Толкнул дверь.
— Ой, кто тамо?!
Не сразу узнала, и он не сразу рассмотрел с уличного солнца в скудном свете избы. Сидела у зыбки, качала, в одной рубахе была. И единого взгляда хватило, чтобы понять — кончено. Эх, меря, чудь курносая!
Она так и продолжала качать ребенка, приговаривала:
— С носом боярин, без носу кошка!
Плат бережно развернула, усмехнулась, прищурясь:
— Любила — эких не даривал! Возьми, женишься — пожалеешь. А меня за его мужик прибьет.
Федор чувствовал все ее тело под рубахой, и душно становилось от того.
— Уходи, мужик скоро придет. И так соседи невесть чего наговорят!
— Жалеешь мужика свово?
— Привыкла. Я, как кошка, привыкаю. Ты поди… Поди…
— Думал, сожидашь. К тебе ить скакал.
— Стал быть не доля. Не трожь, не нать! Только хуже будет.
— Мерянка ты…
— Мерянка и есть.
— Коротконосая моя…
— Не твоя уж. Поди, поди! Дитя испугать.
— Любила ить…
— По году не бывашь. Поди и там бабы не обижают! Я тоже не из чурки сделана. Не судьба нам. Ступай. Мужик узнает, убьет. Того хоть?
Вышел пьяный, в глазах все качалось. Хотелось пасть с крыльца плашью в снег и в голос завыть. Непослушными пальцами отмотал повод. Конь тепло дохнул в лицо, потянулся губами. На миг припал, теряя силы, к морде коня, нащупал луку седла, взвалился в седло, трудно ловя стремя. Серый пошел сразу крупной рысью, разбрызгивая талый снег. И хорошо было, что никто не видит его лица, не видит, как взрослый бородатый мужик по-детски уродует губы и трясется, сутуля плечи, не в лад конскому скоку.
Отвергнутый плат он было кинул в кусты, потом опомнился, поворотил коня. Плат, развернувшись, ярко горел на снегу. «Сестре подарю!» — подумал Федор, подбирая дорогую покупку…
Было это весной, а сейчас дело шло к осени, под жаркими лучами густо колосились наливистые тяжелые хлеба, и мать, в новом темно-синем саяне, сердито суча нить, выговаривала:
— Женись! Вас ни того, ни другого нету. Все я одна-одинака! Грикше уж така доля, он, может, чернецом станет…
И Грикша, как-то рано постаревший, — морщины уже не покидали лба и голова начинала лысеть, — сидел и тоже пилил, поддакивал матери. Невесту высмотрел Грикша, и не столько невесту, сколько отца, хорошего рода (и не очень богатого — родичи не будут величаться) из Берендеева. Федор вяло отпирался, кивая на брата.
— Брат по монастырскому делу, ты на него не гляди! Твоя-то уж, гля-ко, детей носит, пора и отстать…
— Я и отстал, — устало сказал Федор.
— Пора и отстать! — возвысила голос мать. — Руки отпали!
— Девчонку какую возьми…
— Сноху приведи! Вот что!
— Семья добрая.
— Невеста пересидела немного, девятнадцатый, дак зато ума боле. Пятнадцатигодовалые-ти — ветер в голове, в куклы играть да на беседы бегать.
— Ты хоть сам-то видал невесту ту? — спросил Федор, не глядя на брата. — Поди, рябая да косая какая-нибудь.
— С лица не воду пить. По роду гляди. Род завсегда скажется.
— Род хороший. Добрый род.
— Берендеи.
— Каки уж берендеи! Обрусели давно.
Пусто было на душе у Федора. Пусто и холодно. Да и то сказать, надоскучила неприютная дорожная жизнь. Никто не ждет, кроме матери родной. Плат подарить и то некому!
Делали все без него и за него. Ездили без жениха, сватали. Потом невестины глядели двор и хозяйство. Будущий тесть был невысок, плотен, с маленькими, чуть раскосыми глазами на каком-то красно-сизом бугристом лице. На жениха глядел с недоверием, однако про михалкинский дом баяли только доброе.
Тысяцким у Феди был Прохор. И закружилось торжество. На смотрины в Берендеево поехали все вместе, Невеста была рослая, а рябовата, и чуток вроде бы и косила. Федор зло порадовался про себя: как угадал! Казала сряду — стояла и ходила как чурка липова. Лицо застыло, не улыбнется. Потом уж, поглядев в глаза получше, понял: еле жива со страху, видно. А засиделась в девках, поди, и замуж страшно, и, что не возьмут, боится. Когда вышли с матерью на двор и мать спросила с просквозившей робостью: «Как тебе невеста кажет?», Федор помолчал, сплюнул, опершись об огорожу овчарни, глядя в вечернюю темноту, представил себе деревянное застывшее лицо некрасивой девушки, перевел плечами и ответил глухо:
— Сватайте! Что уж тут… Не срамить девку…
Словом:
Женили молодца неволею, Неволею да неохотою.
Приданого много — человек худой.
Приданое висит в клети на грядочке, Худа молода жена на ручке лежит, На ручке лежит, целовать велит.
Целовать-то мне ее, братцы, не хочется…
ГЛАВА 70
Сестра Параська с мужем приехала на свадьбу из Углича. Федор приглядывался к сестре: раздалась как-то вширь. Муж, щеголеватый, смазливый, — нынче подторговывал щепетинным товаром, — по-прежнему не понравился Федору. Как-то все балясничал, сыпал купеческим говорком, разваливаясь на лавке, хвалился сапогами зеленого булгарского сафьяна. Впрочем, видно было, что не так-то все легко и у них. В Угличе после смерти князя Романа все переменилось. «Были за ним как у Христа за пазухой!» — вздыхал шурин, и Параська вторила, будто век прожила в Угличе. У Романа не было наследников, и Углич взяли себе назад ростовские князья. Дмитрий уступил. По родству так приходилось. Да, видно, великий князь и не хотел ссориться с ростовскими князьями. Угличане уже платили новый налог с мыта ростовскому князю и уже недовольничали. Дмитрий Борисович с Константином делились по жребию, кому Ростов, кому Углич, и не прошали горожан. Шурин поругивал князь-романовых бояр, хвалился вечевым уложеньем, а видно было, трусил и, подсаживаясь к Грикше, выпытывал: нельзя ли податься назад в Переяславль? Грикша не отвечал ему ни да ни нет. Федор отчужденно слушал, кивал сестре.
Скоро отшумели гости, да и некогда было особенно гулять, поспевал хлеб. Праздник как-то на диво быстро сменился буднями. Молодая не умела прибирать ни в клети, ни в избе, плохо стряпала. В Берендееве все больше возились со скотом, хлеба сеяли чуть. Феня хорошо обихаживала скот, лошади ходили за ней, как собаки, а за собой следила не очень. Мать с братом ругали ее неряхой. Мать кричала:
— Служанок нет, нать самой поворачиваться!
Феня неряшливо повязывала повойник, волосы вечно лезли из-под него, со двора приходила мокрая, подол в навозе, пахло от нее, как от лошади. Грикша кривился:
— Грязная она!
Федор темнел лицом:
— Сами сватали!
— А ты учи! — не отступая, зудил брат.
Наконец, свалили страду. Как прежде, как всегда, молотили с Прохоровыми, только уже не в четыре, а в восемь цепов. (Прохор ныне женил уже и третьего сына.) Убрали огороды, отмылись.
По тронутому темным золотом дубняку и ярким свечам берез пробегал холодный осенний ветер. Волоклись рыхлые облака — предвестие ненастных дней. Федор впервые выбрался с молодой женой по грибы. Поехали в челноке на Семино.
— Дай мне! — попросила Феня. Федор пересел к рулю. Она разгорелась, гребла сильно, хоть и неровно, смотрела на Федора ясно. Он вдруг подумал, что ведь любит: как-то быстро и привыкла к нему. Он глядел в задумчивости на дальний берег, слушал скрип уключин и плеск воды…
Ходили по лесу, аукались. Вдруг она пропала — и захолонуло сердце. Но скоро нашлась, ходила в западинке, вот и не слыхала Федора. Грибы уродились. Вечером они несли к лодке полные корзины груздей и волжанок. На берегу Федор предложил: «Искупаемся!» Феня разделась, робея: «Не гляди!» Плавала она хорошо, Федор даже подивился: где выучилась?
Дома стало тише. Грикша уехал с обозом, что отправляли новому митрополиту Максиму в Киев. Перед отъездом брата они побывали у него в Переяславле. (Грикша недавно купил себе хоромину в городе.) Феня, приоткрыв рот, оглядывала городское жило. А нынче, когда укладывались спать у себя, в клети, спросила:
— А мы себе не будем класти хоромы?
Федор усмехнулся задумчиво:
— Ныне не одюжить. Преже поправиться нать! Може, пошлют куда, обещал боярин. — Он усмехнулся опять: поди, и не помнит обещанья того! Накинул руку, Феня сразу вся прижалась к нему.
— Уедешь, а я?
— А ты с мамой.
— Я боюсь… Я, Федя, кажись, затяжелела! — робко призналась она. Помедлив, Федор ответил:
— Дите родим — мать помягчеет…
А сам лежал, застыв. Сказала — и как-то кольнуло враз, вспомнил последнюю встречу, ее с ребенком на руках… «С носом боярин, без носу кошка»… Эх, Феня, Феня!
— Ты чего-то кручинен, Федя?
— Спи!
Как давно было… Ладно ли сделал, что ушел из гонцов? Может, теперь уж и посольское дело правил бы… Теперь с князем не погуторишь… Боярина и то поди досягни… Что-то поделывает московский князь Данил? Данилка… Данил Лексаныч! Строится все! А он тут, в деревне… Захотелось вылезти из этого навоза, из мужицкого хомута своего, куда-то туда, вверх, на волю… Жена — и всё… Засосет ведь!
Скоро отшумели гости, да и некогда было особенно гулять, поспевал хлеб. Праздник как-то на диво быстро сменился буднями. Молодая не умела прибирать ни в клети, ни в избе, плохо стряпала. В Берендееве все больше возились со скотом, хлеба сеяли чуть. Феня хорошо обихаживала скот, лошади ходили за ней, как собаки, а за собой следила не очень. Мать с братом ругали ее неряхой. Мать кричала:
— Служанок нет, нать самой поворачиваться!
Феня неряшливо повязывала повойник, волосы вечно лезли из-под него, со двора приходила мокрая, подол в навозе, пахло от нее, как от лошади. Грикша кривился:
— Грязная она!
Федор темнел лицом:
— Сами сватали!
— А ты учи! — не отступая, зудил брат.
Наконец, свалили страду. Как прежде, как всегда, молотили с Прохоровыми, только уже не в четыре, а в восемь цепов. (Прохор ныне женил уже и третьего сына.) Убрали огороды, отмылись.
По тронутому темным золотом дубняку и ярким свечам берез пробегал холодный осенний ветер. Волоклись рыхлые облака — предвестие ненастных дней. Федор впервые выбрался с молодой женой по грибы. Поехали в челноке на Семино.
— Дай мне! — попросила Феня. Федор пересел к рулю. Она разгорелась, гребла сильно, хоть и неровно, смотрела на Федора ясно. Он вдруг подумал, что ведь любит: как-то быстро и привыкла к нему. Он глядел в задумчивости на дальний берег, слушал скрип уключин и плеск воды…
Ходили по лесу, аукались. Вдруг она пропала — и захолонуло сердце. Но скоро нашлась, ходила в западинке, вот и не слыхала Федора. Грибы уродились. Вечером они несли к лодке полные корзины груздей и волжанок. На берегу Федор предложил: «Искупаемся!» Феня разделась, робея: «Не гляди!» Плавала она хорошо, Федор даже подивился: где выучилась?
Дома стало тише. Грикша уехал с обозом, что отправляли новому митрополиту Максиму в Киев. Перед отъездом брата они побывали у него в Переяславле. (Грикша недавно купил себе хоромину в городе.) Феня, приоткрыв рот, оглядывала городское жило. А нынче, когда укладывались спать у себя, в клети, спросила:
— А мы себе не будем класти хоромы?
Федор усмехнулся задумчиво:
— Ныне не одюжить. Преже поправиться нать! Може, пошлют куда, обещал боярин. — Он усмехнулся опять: поди, и не помнит обещанья того! Накинул руку, Феня сразу вся прижалась к нему.
— Уедешь, а я?
— А ты с мамой.
— Я боюсь… Я, Федя, кажись, затяжелела! — робко призналась она. Помедлив, Федор ответил:
— Дите родим — мать помягчеет…
А сам лежал, застыв. Сказала — и как-то кольнуло враз, вспомнил последнюю встречу, ее с ребенком на руках… «С носом боярин, без носу кошка»… Эх, Феня, Феня!
— Ты чего-то кручинен, Федя?
— Спи!
Как давно было… Ладно ли сделал, что ушел из гонцов? Может, теперь уж и посольское дело правил бы… Теперь с князем не погуторишь… Боярина и то поди досягни… Что-то поделывает московский князь Данил? Данилка… Данил Лексаныч! Строится все! А он тут, в деревне… Захотелось вылезти из этого навоза, из мужицкого хомута своего, куда-то туда, вверх, на волю… Жена — и всё… Засосет ведь!
ГЛАВА 71
В Орде нынче творились дела нехорошие. Голод и смута опустошали степь. Прошлогодний джут побил стада, измерли и овцы, и кони. Туданменгу «стал безумен» и отрекся от власти. Телебуга, ставший ханом, с братом Алгуем злобились на Ногая. Телебуга не мог простить неудачного похода на угров, когда все его войско погибло в горах, и подозревал Ногая в измене. Дело почти уже дошло до открытой войны.
Зимой Андрей привел из Орды царевича с ратью. Но Дмитрий, предупрежденный Ногаем, уже ждал. Собрал владимирские полки, татарскую конницу, а переяславцев стянул и вооружил еще до всякого известия.
Раннее утро. Сереет. Феня вывела коня.
— Полюбил тебя!
Конь, Серко, третий по счету после того, отцова коня, тихо ржал и трогал Феню за плечо. Федор наложил тяжелые торока. Нать бы заводного коня! Дом тоже без лошади не оставишь. Третий конь был Грикшин.
— Зовут, стало, нать! — отвечает Федор на немой Фенин вопрос. — А мыслю, Андрей Лексаныч не снова ля татар подымает? За Семена гневается на князь Митрия.
Феня вся вздрогнула.
— Не боись, не убьют! Мне еще долго жить…
Мать, она тоже вышла, поеживается на холоде:
— Сюда бы татар не допустили! Ни хлеб не зарыт, ничо…
— Може, и не война вовсе.
Мать пожевала сморщенным ртом, покачала головой.
— Зря не созовут!
— Ну, Фень, прощай, слушайся матушку!
Просохшая под осенними холодными ветрами земля далеко разносит топот копыт. Косяки птиц в бледном небе тянутся к югу. По дороге — кучи ботвы убранных огородов, курящиеся дымом соломенные кровли деревень.
Снова привычное Владимирское ополье. Они стояли под Юрьевом. Дважды приезжал сам Гаврило Олексич. Его сын, Окинф, что уже прозывался Великим, объезжал полк. Стояли так несколько дней, жгли костры. Порошило сухим колючим снегом. Любители слухов уже поговаривали, что воротят по домам. Вдруг полк подняли враз. Начались скачки, передвижения. Сперва к Суздалю, не дойдя — поворотили по Владимирской дороге назад. Измотанные кони плохо слушались, ратники ворчали. Чуть не пополошились: «Татары!» Татары оказались свои, от Ногая-царя посланные в помочь Дмитрию. Они шли мимо, и Федор с завистью смотрел на ровный ход мелких и словно двужильных степных коней. Татары оглядывали сгрудившихся, потерявших строй переяславских ратников, выкрикивали что-то по-татарски. Один прокричал по-русски, коверкая слова, дразня белым оскалом зубов:
— Варон лави!
Федор густо сбрусвянел, зло стал распихивать своих людей по местам.
Еще раз столкнулись с татарами, когда те хотели зорить деревню. Окинф ругался с воеводой татарского отряда. Издали показались кони под шелковыми попонами, посверкивающее дорогое оружие. Сам князь Митрий подскакал. Долго о чем-то толковали с татарами. Потом татарский отряд с гомоном двинулся дальше, уходя за холмы.
В эту ночь не спали и не расседлывали коней. Где-то справа, далеко, шел бой, но их не двигали. Подскакал боярин:
— Что за полк? Переяславцы? Почто стоите?
— Не велено!
Боярин пожал плечами, ускакал.
Перед утром их подняли в седла и повели. Люди уже третий день не ели горячего, все были злы и на пределе. Когда показалась татарская рать, полк развернулся лавою. Скакали по стерне, чуть прикрытой снегом, все быстрей и быстрей. Кони уже шли наметом. Сжав зубы, Федор твердил про себя: доскакать, доскакать, доскакать! Посвистывали одинокие стрелы татарских богатуров. Кто-то — не то сражен стрелой, не то споткнулся конь — полетел с седла. Федор усмотрел краем глаза, не поворачиваясь. Татары, подпустив русичей поближе, встретили полк ливнем стрел. Строй смешался, иные закружились на месте, лава остановилась, готовая отхлынуть. Федор, зверея, вырвал клинок, заплясавшего коня — в кровь стременами, конь, с храпом, вылетел вперед. За ним, нарастая, ширилось: «А-ааа!» Татары поворачивали коней, не приняв боя, уходили, пуская с оборота меткие стрелы в неровную череду скачущих русских дружинников. С холма открылось, как вдали на уходивших боковым ударом налетели Ногаевы, свои, татары. Окинф, с вытаращенными глазами, рот кругло открыт, крича что-то, с шестопером в руке скакал к ним по полю и, махая шестопером, указывал в сторону. Подскакивали отставшие. Кони заполошно поводили боками. Снова тронулись. Окинф, почти не поворотясь, мчался впереди. Проскакав кустарник, узрели вспятившийся полк Андрея Городецкого. И опять клинки, как зыбкие колосья, покачивались, сверкая, над головами скачущих ратников, и опять не дошло до прямой сечи. Андреевы начинали поворачивать, строй распадался на глазах, кое-где сшибались, но уже уходили, а из-за холмов выкатывалась новая рать. Дмитриев стяг выплыл и стал на вершине холма. Федор понесся вперед. Справа и слева скакали, рассыпаясь по полю. Он нагонял, подскакивая, ратника в бумажном кояре, из простых. Тот оглянулся на Федора потерянными, побелевшими от ярости и страха глазами. И Федор, сплеча, вкось, рубанул. Тот охнул, скривясь, и начал заваливаться, а Федор уже проскакал и, не оглядываясь, гнал дальше, боясь обернуться, увидеть глаза этого зарубленного им русского ратника. Впереди, в кучке дерущихся, мелькали клинки, кони плясали, крик, перекатываясь по полю, густел, ржали кони, там и тут звенело железо. В толпе посверкивал шелом знатного боярина. Когда Федор подскакал, под боярином грянулся конь, а второй боярин, молодой, отступал, отбиваясь. Конь мотал головой, хромал. Федор пробился вперед, клинки скрестились, и он увидел близко гневные, с сумасшедшинкой, глаза и почуял нешуточную силу удара, и вновь, и вновь… Но боярин в чем-то оплошал. Вспятя коня, запнулся, конь повалился, сронив седока, и Федор, спрыгнув с седла, выбил саблю из рук боярина и приставил свое оружие к его горлу. Кто-то из ратников начал вязать арканом руки пленному, и Федор вдруг узнал своего ратника и удивился — думал, что растерял всех. Бой затихал. По полю, скликая своих, рысили воеводы. Серело. День кончался. Федор, озирая изузоренный, с драгим камением воеводский топорик, что снял с боярина, ехал шагом, ведя пленного в поводу перед собой.
У костра Федор напоил боярина, не разматывая тому рук, поискал, чего бы еще взять, — добыча по праву принадлежала победителю, — отстегнул калиту от пояса, несколько серебряных колец дал ратным, остальное сунул себе за пазуху. Доспехи снять он сообразил поздно и не успел. Подъехал сам Гаврило Олексич. Вперяясь глазом, долго разглядывал пленника. Тут только Федор узнал, что полонил самого сына Олферова, Ивана Жеребца, а старый боярин, сбитый с коня, и был Олфер. Иван, с ненавистью глядя в лицо Гавриле Олексичу, спросил:
— Батюшка жив?!
Гаврило дернул бородой, не ответив. Пока с пленного сдирали бронь и шелом, Гаврило, внимательно поглядев, кивнул, протянул руку, и Федор, закусив губу, отдал дорогой топорик.
— Не забудь, Гаврило Олексич, кто его полонил!
Боярин кивнул головой, помявшись, примолвил:
— Коня получишь из добычи!
Федор со злой обидой бессилия провожал глазами ограбившего его боярина. Оружие, добытое в бою, принадлежит воину, и конь, обещанный Гаврилой, тому не замена. На такой топорик четырех коней купить можно. Вспоминая рукоять, усаженную красными каменьями, большой изумруд в навершии, золотое и серебряное письмо на гнутом лезвии топора, он чуть не плакал с досады. Ратники поглядывали на Федора сочувственно.
Полоненный разом стал ему неинтересен. Они сидели у костра, боярину развязали руки. Он был ранен и терял силы. Переглядывались молча. Вдруг Федор увидел, что по лицу боярина бегут слезы.
— Батюшка убит!
— Може, жив! — отозвался Федор. Тот поднялся, понурясь, сказал тихо:
— А уж Гаврило его не помилует!
Федор промолчал. Он, как и все, знал о старой злобе меж Гаврилой и Олфером и подумал, что теперь Олферу, и верно, наверняка не жить…
Перед утром за Иваном Жеребцом приехали. От боярина Федору привели заводного коня из захваченных. Конь был слегка ранен, и Федор ругнулся про себя, принимая повод. За великого боярина было до обидного мало! Впрочем, Гаврило Олексич обещал его не позабыть, на что только и оставалось надеяться.
Про кончину Олфера князь Дмитрий не спрашивал. Сказали — убит на рати. Прочих полоненных Андреевых бояр пока посадили в железа. Андрею, прошавшему о судьбе своего воеводы, отмолвили то же: на рати убит. Конец Олфера знал и видел только один человек, Гаврило Олексич, старый Олферов местник.
Раненого Олфера тогда, в ночь после битвы, принесли к нему в шатер. Олфер тяжело мотал головой. Гаврило зажег свечи, сел на походный раскладной столец. Олфер утвердил глаза, разглядел Гаврилу, криво усмехнулся.
— Постарел ты, Олфер! — сказал Гаврило без выражения.
— Пить дай! — прохрипел Олфер. Гаврило налил, подержал чару, потом уронил руку, влага пролилась на землю.
— Ты почто, Олфер, терем мой сжег? — спросил он глухо. Олфер кровавым глазом проводил пролитую на землю чару, потянулся — сыромятные ремни впились в руки. Хрипло молвил:
— Убьешь? Как бы не прогадать тебе, Гаврило! Андрей Лексаныч того не простит!
Гаврило горбился, не отвечая. Медленно налил и медленно выпил, глядя в огонь.
— Дай пить, Олексич! — вновь попросил Олфер. Гаврило задумчиво перевел глаза на Жеребца, сильное тело которого вздрагивало, дергаясь.
— Ты мне не гость, Олфер, — ответил он, помедлив, — нет, не гость!
Он вынул клинок, подержал, положил рядом.
— Ладно, Олексич! Все одно сын… отомстит…
— Вот смотри! — Гаврило поднял изузоренный топор. — Узнаешь? Убит твой Иван! На бою убит. Некому мстить за тебя, Олфер!
Олфер следил за топориком в руках Гаврилы, приоткрыв рот.
— Врешь!
Он бешено стал рваться, извиваясь, вдруг у него заклокотало в горле. Олфер затих и, отдышавшись, повторил:
— Брешешь, пес!
Он снова начал биться и завыл. Гаврило Олексич подошел к завесе шатра. Слушая стоны Олфера Жеребца, со злым торжеством, не оборачиваясь, повторил:
— Убит твой Иван. Мои ж люди и прирезали у меня на глазах, — сказал и почуял, что лишнее. Олфер затих, только дышал хрипло.
— Ан врешь!
В голосе Олфера отчаяние перемежалось с отчаянной надеждой. Гаврило забыл о нем, слушая глухие топоты. Вдруг испугался, что сейчас прискачут от Дмитрия и придется отдавать пленника. «Сам же он посылал убить Семена!
— возразил себе Гаврило. — Ну, а он мог, и я тоже могу»,
— Тоже могу! — повторил он и медленно поворотился… Тянуть все же не стоило.
— Ладно, Олфер, напою я тебя! — сказал он, взбалтывая нечто в темной стклянице и — спиной к пленнику — наливая в чашу с медом. Олфер, все так же трудно дыша, следил за Гаврилой. Оскалясь, потряс головой. Гаврило пожал плечами, налил из кувшина в другую чару:
— Гляди! — Выпил сам, потом поднес первую Олферу. Тот водил глазами по лицу Гаврилы.
— Соврал ты мне, а? Олексич? — с надеждой выдохнул Олфер.
— Испей! — строго сказал Гаврило и, приподняв голову Жеребца, поднес ему чашу. Олфер замычал, потом стал пить, крупно глотая. По мере того, как опоражнивалась чаша, запрокидывал голову, наконец отвалился.
— Спасибо тебе, Олексич, спаси тя Христос, так же бы и тебе от Господа, как ты мне — сейчас… А сын жив. Жив!!! — выкрикнул он в голос и вновь забился в веревках. Затих. Гаврило сидел сгорбясь, глядел на огонь свечи.
— Думашь, не знаю, чем ты меня напоил, Олексич?! — трудно сказал Олфер. Гаврило поднял глаза, твердо упершись в очи Жеребцу, пожевал губами.
Олфер начал метаться, крупный пот каплями стекал по лицу.
— Зарезал бы ты меня лучше! — простонал он и начал громко икать.
— Ничо, и так помрешь, — вымолвил Гаврило вполголоса, в задумчивости глядя на клинок.
— Сын, Гаврило, скажи про сына! — хрипел уже неразборчиво Олфер. Гаврило все так же молча глядел мимо него. Олфер затих и вновь забился, ослабевая. Гаврило встал, наклонился над ним. Олфер бормотал:
— Все… прощу… Олексич… скажи… сына… скажи…
Гаврило ловил слова. Олфер страшно захрапел, вытянулся, изогнулся, дрожь с перерывами била его, глаза закатывались, но вот судороги пошли реже, реже, наконец тело ослабло, обмякло и начало холодеть.
Гаврило медленно поднял отяжелевшую руку, перекрестился. Помедлил еще.
— А сын жив у тебя, Олфер, — сказал он мертвому. И вдруг, судорожно схватив порожнюю чашу, изо всех сил ударил ею о землю. Чаша отлетела со звоном, ударившись о столб шатра. Вбежали слуги.
— Прибери! — придушенно-хрипло вымолвил Гаврило. — Умер. От раны умер… Путы разрежь…
Зимой Андрей привел из Орды царевича с ратью. Но Дмитрий, предупрежденный Ногаем, уже ждал. Собрал владимирские полки, татарскую конницу, а переяславцев стянул и вооружил еще до всякого известия.
Раннее утро. Сереет. Феня вывела коня.
— Полюбил тебя!
Конь, Серко, третий по счету после того, отцова коня, тихо ржал и трогал Феню за плечо. Федор наложил тяжелые торока. Нать бы заводного коня! Дом тоже без лошади не оставишь. Третий конь был Грикшин.
— Зовут, стало, нать! — отвечает Федор на немой Фенин вопрос. — А мыслю, Андрей Лексаныч не снова ля татар подымает? За Семена гневается на князь Митрия.
Феня вся вздрогнула.
— Не боись, не убьют! Мне еще долго жить…
Мать, она тоже вышла, поеживается на холоде:
— Сюда бы татар не допустили! Ни хлеб не зарыт, ничо…
— Може, и не война вовсе.
Мать пожевала сморщенным ртом, покачала головой.
— Зря не созовут!
— Ну, Фень, прощай, слушайся матушку!
Просохшая под осенними холодными ветрами земля далеко разносит топот копыт. Косяки птиц в бледном небе тянутся к югу. По дороге — кучи ботвы убранных огородов, курящиеся дымом соломенные кровли деревень.
Снова привычное Владимирское ополье. Они стояли под Юрьевом. Дважды приезжал сам Гаврило Олексич. Его сын, Окинф, что уже прозывался Великим, объезжал полк. Стояли так несколько дней, жгли костры. Порошило сухим колючим снегом. Любители слухов уже поговаривали, что воротят по домам. Вдруг полк подняли враз. Начались скачки, передвижения. Сперва к Суздалю, не дойдя — поворотили по Владимирской дороге назад. Измотанные кони плохо слушались, ратники ворчали. Чуть не пополошились: «Татары!» Татары оказались свои, от Ногая-царя посланные в помочь Дмитрию. Они шли мимо, и Федор с завистью смотрел на ровный ход мелких и словно двужильных степных коней. Татары оглядывали сгрудившихся, потерявших строй переяславских ратников, выкрикивали что-то по-татарски. Один прокричал по-русски, коверкая слова, дразня белым оскалом зубов:
— Варон лави!
Федор густо сбрусвянел, зло стал распихивать своих людей по местам.
Еще раз столкнулись с татарами, когда те хотели зорить деревню. Окинф ругался с воеводой татарского отряда. Издали показались кони под шелковыми попонами, посверкивающее дорогое оружие. Сам князь Митрий подскакал. Долго о чем-то толковали с татарами. Потом татарский отряд с гомоном двинулся дальше, уходя за холмы.
В эту ночь не спали и не расседлывали коней. Где-то справа, далеко, шел бой, но их не двигали. Подскакал боярин:
— Что за полк? Переяславцы? Почто стоите?
— Не велено!
Боярин пожал плечами, ускакал.
Перед утром их подняли в седла и повели. Люди уже третий день не ели горячего, все были злы и на пределе. Когда показалась татарская рать, полк развернулся лавою. Скакали по стерне, чуть прикрытой снегом, все быстрей и быстрей. Кони уже шли наметом. Сжав зубы, Федор твердил про себя: доскакать, доскакать, доскакать! Посвистывали одинокие стрелы татарских богатуров. Кто-то — не то сражен стрелой, не то споткнулся конь — полетел с седла. Федор усмотрел краем глаза, не поворачиваясь. Татары, подпустив русичей поближе, встретили полк ливнем стрел. Строй смешался, иные закружились на месте, лава остановилась, готовая отхлынуть. Федор, зверея, вырвал клинок, заплясавшего коня — в кровь стременами, конь, с храпом, вылетел вперед. За ним, нарастая, ширилось: «А-ааа!» Татары поворачивали коней, не приняв боя, уходили, пуская с оборота меткие стрелы в неровную череду скачущих русских дружинников. С холма открылось, как вдали на уходивших боковым ударом налетели Ногаевы, свои, татары. Окинф, с вытаращенными глазами, рот кругло открыт, крича что-то, с шестопером в руке скакал к ним по полю и, махая шестопером, указывал в сторону. Подскакивали отставшие. Кони заполошно поводили боками. Снова тронулись. Окинф, почти не поворотясь, мчался впереди. Проскакав кустарник, узрели вспятившийся полк Андрея Городецкого. И опять клинки, как зыбкие колосья, покачивались, сверкая, над головами скачущих ратников, и опять не дошло до прямой сечи. Андреевы начинали поворачивать, строй распадался на глазах, кое-где сшибались, но уже уходили, а из-за холмов выкатывалась новая рать. Дмитриев стяг выплыл и стал на вершине холма. Федор понесся вперед. Справа и слева скакали, рассыпаясь по полю. Он нагонял, подскакивая, ратника в бумажном кояре, из простых. Тот оглянулся на Федора потерянными, побелевшими от ярости и страха глазами. И Федор, сплеча, вкось, рубанул. Тот охнул, скривясь, и начал заваливаться, а Федор уже проскакал и, не оглядываясь, гнал дальше, боясь обернуться, увидеть глаза этого зарубленного им русского ратника. Впереди, в кучке дерущихся, мелькали клинки, кони плясали, крик, перекатываясь по полю, густел, ржали кони, там и тут звенело железо. В толпе посверкивал шелом знатного боярина. Когда Федор подскакал, под боярином грянулся конь, а второй боярин, молодой, отступал, отбиваясь. Конь мотал головой, хромал. Федор пробился вперед, клинки скрестились, и он увидел близко гневные, с сумасшедшинкой, глаза и почуял нешуточную силу удара, и вновь, и вновь… Но боярин в чем-то оплошал. Вспятя коня, запнулся, конь повалился, сронив седока, и Федор, спрыгнув с седла, выбил саблю из рук боярина и приставил свое оружие к его горлу. Кто-то из ратников начал вязать арканом руки пленному, и Федор вдруг узнал своего ратника и удивился — думал, что растерял всех. Бой затихал. По полю, скликая своих, рысили воеводы. Серело. День кончался. Федор, озирая изузоренный, с драгим камением воеводский топорик, что снял с боярина, ехал шагом, ведя пленного в поводу перед собой.
У костра Федор напоил боярина, не разматывая тому рук, поискал, чего бы еще взять, — добыча по праву принадлежала победителю, — отстегнул калиту от пояса, несколько серебряных колец дал ратным, остальное сунул себе за пазуху. Доспехи снять он сообразил поздно и не успел. Подъехал сам Гаврило Олексич. Вперяясь глазом, долго разглядывал пленника. Тут только Федор узнал, что полонил самого сына Олферова, Ивана Жеребца, а старый боярин, сбитый с коня, и был Олфер. Иван, с ненавистью глядя в лицо Гавриле Олексичу, спросил:
— Батюшка жив?!
Гаврило дернул бородой, не ответив. Пока с пленного сдирали бронь и шелом, Гаврило, внимательно поглядев, кивнул, протянул руку, и Федор, закусив губу, отдал дорогой топорик.
— Не забудь, Гаврило Олексич, кто его полонил!
Боярин кивнул головой, помявшись, примолвил:
— Коня получишь из добычи!
Федор со злой обидой бессилия провожал глазами ограбившего его боярина. Оружие, добытое в бою, принадлежит воину, и конь, обещанный Гаврилой, тому не замена. На такой топорик четырех коней купить можно. Вспоминая рукоять, усаженную красными каменьями, большой изумруд в навершии, золотое и серебряное письмо на гнутом лезвии топора, он чуть не плакал с досады. Ратники поглядывали на Федора сочувственно.
Полоненный разом стал ему неинтересен. Они сидели у костра, боярину развязали руки. Он был ранен и терял силы. Переглядывались молча. Вдруг Федор увидел, что по лицу боярина бегут слезы.
— Батюшка убит!
— Може, жив! — отозвался Федор. Тот поднялся, понурясь, сказал тихо:
— А уж Гаврило его не помилует!
Федор промолчал. Он, как и все, знал о старой злобе меж Гаврилой и Олфером и подумал, что теперь Олферу, и верно, наверняка не жить…
Перед утром за Иваном Жеребцом приехали. От боярина Федору привели заводного коня из захваченных. Конь был слегка ранен, и Федор ругнулся про себя, принимая повод. За великого боярина было до обидного мало! Впрочем, Гаврило Олексич обещал его не позабыть, на что только и оставалось надеяться.
Про кончину Олфера князь Дмитрий не спрашивал. Сказали — убит на рати. Прочих полоненных Андреевых бояр пока посадили в железа. Андрею, прошавшему о судьбе своего воеводы, отмолвили то же: на рати убит. Конец Олфера знал и видел только один человек, Гаврило Олексич, старый Олферов местник.
Раненого Олфера тогда, в ночь после битвы, принесли к нему в шатер. Олфер тяжело мотал головой. Гаврило зажег свечи, сел на походный раскладной столец. Олфер утвердил глаза, разглядел Гаврилу, криво усмехнулся.
— Постарел ты, Олфер! — сказал Гаврило без выражения.
— Пить дай! — прохрипел Олфер. Гаврило налил, подержал чару, потом уронил руку, влага пролилась на землю.
— Ты почто, Олфер, терем мой сжег? — спросил он глухо. Олфер кровавым глазом проводил пролитую на землю чару, потянулся — сыромятные ремни впились в руки. Хрипло молвил:
— Убьешь? Как бы не прогадать тебе, Гаврило! Андрей Лексаныч того не простит!
Гаврило горбился, не отвечая. Медленно налил и медленно выпил, глядя в огонь.
— Дай пить, Олексич! — вновь попросил Олфер. Гаврило задумчиво перевел глаза на Жеребца, сильное тело которого вздрагивало, дергаясь.
— Ты мне не гость, Олфер, — ответил он, помедлив, — нет, не гость!
Он вынул клинок, подержал, положил рядом.
— Ладно, Олексич! Все одно сын… отомстит…
— Вот смотри! — Гаврило поднял изузоренный топор. — Узнаешь? Убит твой Иван! На бою убит. Некому мстить за тебя, Олфер!
Олфер следил за топориком в руках Гаврилы, приоткрыв рот.
— Врешь!
Он бешено стал рваться, извиваясь, вдруг у него заклокотало в горле. Олфер затих и, отдышавшись, повторил:
— Брешешь, пес!
Он снова начал биться и завыл. Гаврило Олексич подошел к завесе шатра. Слушая стоны Олфера Жеребца, со злым торжеством, не оборачиваясь, повторил:
— Убит твой Иван. Мои ж люди и прирезали у меня на глазах, — сказал и почуял, что лишнее. Олфер затих, только дышал хрипло.
— Ан врешь!
В голосе Олфера отчаяние перемежалось с отчаянной надеждой. Гаврило забыл о нем, слушая глухие топоты. Вдруг испугался, что сейчас прискачут от Дмитрия и придется отдавать пленника. «Сам же он посылал убить Семена!
— возразил себе Гаврило. — Ну, а он мог, и я тоже могу»,
— Тоже могу! — повторил он и медленно поворотился… Тянуть все же не стоило.
— Ладно, Олфер, напою я тебя! — сказал он, взбалтывая нечто в темной стклянице и — спиной к пленнику — наливая в чашу с медом. Олфер, все так же трудно дыша, следил за Гаврилой. Оскалясь, потряс головой. Гаврило пожал плечами, налил из кувшина в другую чару:
— Гляди! — Выпил сам, потом поднес первую Олферу. Тот водил глазами по лицу Гаврилы.
— Соврал ты мне, а? Олексич? — с надеждой выдохнул Олфер.
— Испей! — строго сказал Гаврило и, приподняв голову Жеребца, поднес ему чашу. Олфер замычал, потом стал пить, крупно глотая. По мере того, как опоражнивалась чаша, запрокидывал голову, наконец отвалился.
— Спасибо тебе, Олексич, спаси тя Христос, так же бы и тебе от Господа, как ты мне — сейчас… А сын жив. Жив!!! — выкрикнул он в голос и вновь забился в веревках. Затих. Гаврило сидел сгорбясь, глядел на огонь свечи.
— Думашь, не знаю, чем ты меня напоил, Олексич?! — трудно сказал Олфер. Гаврило поднял глаза, твердо упершись в очи Жеребцу, пожевал губами.
Олфер начал метаться, крупный пот каплями стекал по лицу.
— Зарезал бы ты меня лучше! — простонал он и начал громко икать.
— Ничо, и так помрешь, — вымолвил Гаврило вполголоса, в задумчивости глядя на клинок.
— Сын, Гаврило, скажи про сына! — хрипел уже неразборчиво Олфер. Гаврило все так же молча глядел мимо него. Олфер затих и вновь забился, ослабевая. Гаврило встал, наклонился над ним. Олфер бормотал:
— Все… прощу… Олексич… скажи… сына… скажи…
Гаврило ловил слова. Олфер страшно захрапел, вытянулся, изогнулся, дрожь с перерывами била его, глаза закатывались, но вот судороги пошли реже, реже, наконец тело ослабло, обмякло и начало холодеть.
Гаврило медленно поднял отяжелевшую руку, перекрестился. Помедлил еще.
— А сын жив у тебя, Олфер, — сказал он мертвому. И вдруг, судорожно схватив порожнюю чашу, изо всех сил ударил ею о землю. Чаша отлетела со звоном, ударившись о столб шатра. Вбежали слуги.
— Прибери! — придушенно-хрипло вымолвил Гаврило. — Умер. От раны умер… Путы разрежь…
ГЛАВА 72
На этот раз Дмитрий поступил с братом жестко. Отобрал владимирские села, посадив своих кормлеников, бояр воротил не сразу и за большой выкуп, обязав клятвою не подымать руки на себя.
Тут и выпала удача Федору. Гаврило Олексич вспомнил его, и Федора послали кормлеником в одно из бывших жеребцовских сел. Он едва побывал в Княжеве, перемолвил с матерью, от Грикши была весть — ворочался уже. Феня бегала с округлившимся животом. Он переспал дома две ночи и вновь уезжал. На просьбы Фени взять с собою, покрутил головой:
Тут и выпала удача Федору. Гаврило Олексич вспомнил его, и Федора послали кормлеником в одно из бывших жеребцовских сел. Он едва побывал в Княжеве, перемолвил с матерью, от Грикши была весть — ворочался уже. Феня бегала с округлившимся животом. Он переспал дома две ночи и вновь уезжал. На просьбы Фени взять с собою, покрутил головой: